Текст книги "Левка Гем"
Автор книги: Семен Юшкевич
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Семен Соломонович Юшкевич
Левка Гем
Война не прекращалась. Никто не знал, почему начали воевать, почему стало нужным, чтобы одна сотня тысяч людей убивала другую сотню тысяч людей; никто не понимал, что в том куске земли, из-за которого шла беспощадная борьба, – но война уже чувствовалась везде: и вверху, и внизу.
В городе готовились к непредвиденному, ужасному, беспощадному. Казалось легким и возможным, что через месяц, через неделю, завтра враг внезапно покажется у стен, ворвется в город, разрушит дома, уведет жен, девушек, мужчин перебьет, и не было в этом городе ни одной хижины, ни одного дворца, где бы о войне не говорили, где бы войну не проклинали, как самое тягчайшее, ненужное зло. Ежедневно, словно в эпидемию, десятки семей бежали куда глаза глядят, чтобы уйти от страха, оставшиеся с грустью и завистью глядели на опустевшие дома, и чем дальше, все страшнее и страшнее становилось наблюдать этот веселый и неумолимый большой город, который по-прежнему продолжал творить жизнь в своих богатых и бедных кварталах…
Народ стонал, страна стонала, но было нечто выше этих стонов страны, народа, нечто высшее, чем эти громадные толпы голодающих людей, убегающих людей, и это высшее, тайного смысла которого никто не знал, заставляло еще мириться с войной. Иногда напряженное состояние рассеивалось: приходило известие о подвиге, о геройстве офицера, солдата или солдат, и мрачные умилялись, и хмурые улыбались… Тогда казалось, что кошмар вдруг сгинет и колеса обычной жизни тронутся, толкнутые радостью победы и отдыха. Оживал город, оживали окраины, и все думали: вот конец!
Но дни шли… Грозный мрак, нависший где-то злым пугалом, сгущался, приближался, – раскаты громов орудий делались слышнее, и горячий кровавый туман уже мелькал в глазах… Все его чувствовали, все оборачивались в одну сторону, и, мнилось, близко-близко складывались в гору навалившиеся друг на друга тела, лицом вниз к земле, груды оторванных рук, ног, а по ночам в скорбной тьме чудились стоны и мольбы людей. И снова шепотом все спрашивали: зачем это нужно, кому это нужно? И никто не знал ответа, и не было ответа.
Война не кончалась… Паника шла сверху вниз, снизу вверх, – она не кончалась! Начинался разгром нищеты, – она не кончалась! Как бы одичавшая от жертв, от крови, она лишь теперь разгоралась и всеми своими щупальцами бесстрастно втягивала новые и новые тысячи, мечтая вызвать этим такое усилие, какого не видел мир… И в этом безумном и страстном вихре завертелось все живое, все неодушевленное в стране. Снаружи жизнь шла обычная, но внутри стоял и не прекращался стон, плач, вой, – появились банды озверевших голодных людей, – война не кончалась! Кое-где уже поднимался народ, но еще тихо ворчал, свирепея от тяготы, от ужаса, – пронеслись слухи о насилиях одной части населения над другой, но все это быстро и навсегда всосалось новыми и новыми ужасами и потонуло в общем гуле…
И так изо дня в день, из месяца в месяц прошли прекрасные весенние дни, залитые кровью мирных людей, так прошло яркое лето, неуродившее лето, как бы опрокинувшее свои бесплодные равнины и поля на голову народу, – и так во мраке начиналась печальная неведомая осень… Война не прекращалась…
* * *
Туман побелел, порозовел. Где-то зазвонили в колокола, и окраина проснулась. На улицах, нелепо широких и нелепо узких, поднималась утренняя, сонная жизнь. На дворах звякали колокольчики, появлялись мужчины и женщины, то в одиночку, то парами или в кучку, кто с инструментом за плечами, а кто так, иные женщины с корзинками в руках, – и все исчезали в осеннем тумане.
Старуха Голда зажгла лампочку и, трясясь от холода, вошла в лавочку. На стойке спал жених Этель, ополченец Мотель, длинный и худой парень лет двадцати пяти. Она бесцеремонно растолкала его и прогнала в комнату. Потом повозилась у бочонка с сельдями, залила рассолом высохшую за ночь горку огурцов и стала снимать с дверей тяжелый крюк.
– Доброе утро, – произнесла покупательница Перель, увидев Голду в дверях лавочки.
– Доброе утро, – угрюмо ответила старуха. – Ваш муж тоже запасный?
– Дорогая, кто сказал вам: нет? – быстро подхватила Перель. – Мой Вольф запасный! А муж Песьки?
– Вы угадали! Кого находит счастье? Бедняка, погорельца! Вот открыла лавочку. Мне бы лучше закрыть ее. Жених ополченец, а муж дочери запасный. Да, да запасный!
– Вы продаете картофель? – перебила ее Перель.
– Конечно! Почему же мне его не продавать?
– Так дайте мне три фунта. Весы у вас хорошие? Вы честная женщина, а весы могут быть плохими. Вот, говорят, теперь на фабриках делают только плохие весы. Не знаю, может быть, так и нужно! Может быть, нужно, дорогая…
Она уныло покачала головой, и обе зашли в лавочку. Послышался плач ребенка. На минуту плач затих и сейчас же опять возобновился.
– Не могу слышать плач детей, – грустно выговорила Перель. – Я и сама готова заплакать.
– Это сынок Песьки плачет, – сердито произнесла Голда. – Бедняжка всю ночь не спала. Бедняжка в шестом месяце, но от горя два раза чуть не сбросила. В первый раз, две недели тому назад, когда сгорела ее лавочка и маленькое добро; второй раз, пять дней тому назад, когда умер ребенок. А Нахмале ничего знать не хочет. Замучил Левку, замучил Пеську. Спросите его, отчего он плачет?
– Я очень жалею детей, очень, – повторила Перель. – В них радость, и горе от них сладкое. А у меня нет ни одного, да, ни одного! Пять лет замужем, а детей нет, дорогая…
Вошли еще две женщины, обе какие-то темные, серые, и руки от холода держали спрятанными подмышками. Одна спросила крупы, другая – муки, и сейчас же заговорили о войне.
– Хотела бы уже услышать что-нибудь повеселее, – уныло сказала Перель. – Война, война! Голова не на месте, и нет сил уже жалеть себя, жалеть людей.
– Нет сил, есть силы, а запасных будут брать, – уверенно повторила спросившая муки и постучала ногами от холода. – Мой муж не выдумает. И если он уже кивает головой вот так, то нечего спорить. Он сказал: «запасные, готовьтесь!» Люди ходят по улицам, как козленочки… Вот так мне и кажется: как козленочки… Невинные, бедненькие, а смерть уже стоит за плечами.
– Стоит смерть, – пробормотала Перель, побледнев. – Дорогие мои, зачем война?
– И я бы спросила: зачем война? – вмешалась рыжая, покупавшая крупу. – Жили тихо, тихо. Тихо таки умирали с голоду, тихо таки мучились! Пошла бы и к старшему и спросила: зачем война? Или мало наши сердца дрожат? Или мало мы плачем? Или мы требуем чего-нибудь? Надо же знать почему?
– Теперь вижу, с кем дело имею, – мрачно выговорила Голда. – Вы не сошли с ума? Говорить! Откусите свой язык. Хотят войны, – не мое дело. Не мое дело, говорю вам. Не знаю, кто воюет, что воюет… У меня не спросили, – я не отвечу. Но моему Левке надо уехать. Тоже козленочек, а уговорите-ка его! Я кричу с первого дня: ему нужно уехать. Но подождал пожара, подождал смерти ребенка, а не едет. Не едет!
– Дорогая, – мягко сказала Перель, – никому не хочется уехать.
– Как не хочется? Еврей воин? Еврей убийца? Не знаю, как ваш муж, но Левка ведь настоящий козленочек. Он тихий человек, хороший человек, работящий человек и любит Пеську и детей, как три мужа и три отца. Но все же он козленочек!..
– Он походит на моего мужа, – сказала рыжая. – Тот тоже рвется на войну, а уж дурак, а дурак!..
– Все хороши, – хмуро заметила Голда. – Умные люди давно разъехались…
На пороге показался человек, весь в заплатах, и прорычал хриплым голосом:
– Вы возьмете сегодня керосин? Давайте-ка свою кубышку.
* * *
Песька уже давно проснулась, разбуженная болью, начавшейся где-то внизу, не то в спине, не то в животе. Она спала на кровати матери, единственной кровати в комнате, и, измученная бессонной ночью, уже как в кошмаре терзалась видениями. Нахмале плакал, кто-то его успокаивал, доносился из лавочки голос матери, покупателей, – все было дальним, как будто на краю света, и не трогало ее.
«Кажется», – подумала она, вдруг вздрогнув от боли, и прислушалась к себе. «И этому нужно радоваться?» – с недоумением спросила она себя.
Лишь на днях похоронила она четырнадцатимесячного мальчика, прекрасного, чудесного мальчика, и образ его, больного и слабого, не отходил от нее во все эти дни страдания и скорби. Он умер, он умер! Казалось ей, что никогда уже она не будет плакать такими слезами, никогда другая жгучая, ядовитая печаль не заглушит отчаяния, что навсегда залегло в ее душе. Девственное горе, наивысшее горе первой потери подняло ее внутреннее существо так высоко, а оттуда сверху ей простой, темной, ей кроткой что-то открылось… Почему? И по ночам она тревожила мужа и с недоумением требовала ответа: «Почему, Левка? Почему жизнь, почему смерть?» И в пораненном сердце и в пораненных глазах мелькал кривой, замученный ребенок, как лезвие, рассекал ей мозг, и она спрашивала, вся в горе, вся в смятении: «Почему замученный? Ты знаешь, Левка? Если он дан был для радости, зачем отняли его? И где мои радости? И если нужны были его страдания, то к чему? Почему не мои, а его бессильного, его молчаливого? Не знаешь, Левка? А что есть смерть, Левка? Там, в мальчике, или в моем сердце?»
Но когда проходило, снова мелькал ребенок, то здоровый, то больной, душа ее рвалась к обоим, и в гневе и в страдании ей хотелось крепко накричать на кого-то, упасть на колени…
Опять кольнуло где-то далеко, но прошло сейчас же, и теперь это далекое было знакомое, столь знакомое, что она поверила…
– Ну да, – как бы нехотя согласилась она. – Вот нужно сбросить!.. А что есть жизнь?..
* * *
Левка Гем проснулся и, стараясь не разбудить Песьки, молча начал одеваться. Голоса в лавочке беспокоили его, и, словно там могли услышать, он поминутно шикал.
– Тише, женщины, тише! Женщины, женщины, женщины!..
– А что есть жизнь, Левка? – прошептала Песька.
– Ты не спишь, Песька? – испуганно спросил он. – Я думал, ты спишь.
– Что-то плохо мне, Левка! Ну, хорошо, – дети мешают, матери не мешают, но кому-то мешают. Но что есть жизнь, Левка? И почему?
– Жизнь? Что, Песька? Как раз кстати, – жизнь! Положим, теперь утро, но спросить можно. Всегда можно спросить. Но почему-то не знаю я, что есть жизнь. Хотел бы знать, но не знаю. Жизнь!
– Что-то мне плохо, Левка, так плохо…
Она притянула его к себе и долго молча держала за руку.
И он молчал, согретый ее любовью, и оба тихо вздыхали в нежном страхе перед неведомым, роковым.
– Будут брать запасных, – внезапно прошептал Гем, моргая во тьме глазами. – И вчера слышал, и на прошлой неделе, и ночью мне снилось…
– А почему, Левка, почему? Вот мать идет. Встань и уйди от меня! Как жаль нашей прежней комнатки, нашей прежней жизни!..
Она отвернулась к стене и беззвучно заплакала. Вошла Голда, нагрела руки под подушкой Песьки и сердито сказала:
– Хотела бы знать, до каких пор людям можно спать? А ты, Левка, сидишь? Ты не сиди, ты ступай в город! Ступай! Прислушивайся! Семка, вставай!
Она нагнулась к пятнадцатилетнему сыну, спавшему на полу, и стала тормошить его.
– Не хочу, – крикнул Семка, – смотри-ка, она дерется.
– Разве я бью тебя? – удивлялась Голда. – Ты спишь, а я с четырех утра на ногах. Встанешь, скажешь: «Дай кушать! Дай кушать, мать!» А хлеб хочет работу! Почему Этель спит? Вот она модистка. Модистке работать нужно, а она спит. И будет голодная, голодная…
Она начала ходить из угла в угол, поднимая всех лежавших здесь, и как бы на зов этого знакомого, тревожащего голоса отозвались двое детей Левки Гема, спавшие с Этель.
– Здесь нет богачей! – не унималась старуха. – Какие богачи собрались здесь? Но никого не берет за душу, никто не крикнет! Какое хорошее дело мы сделали? Ведь кричать нужно, реветь нужно! Был пожар, похоронили мальчика, – она вдруг заплакала обильными слезами, – довольно… Нет, не довольно! Нужна еще война. А кому нужна война? Нам! Тупые люди, нам! Вы думаете другим? Нам! Только нам!..
Она раз пять выбегала в лавочку, и в комнату доносился ее хрипловатый, плачущий голос, а когда возвращалась, то говорила, словно речь ее не прерывалась:
– Вот взяли Мойшку в прошлом году, и теперь он на войне. От Мойшки было столько пользы, сколько от Семки, но ведь взяли сына, взяли мозг, мою кровь… И кто знает, что с ним?
– Если бы ты не кричала! – прошептала Песька, повернувшись.
– Сейчас я запою! Где взять сил, чтобы без слов на плечах носить горе, в сердце носить горе? Если твоя лавочка сгорела, если ты теперь голая, голодная, если твой Левка запасный и должен бояться войны, – как молчать? Только от Наума еще есть радость, только от него!.. А посмотри-ка на нас? Посмотри на Маню, на Этель, на ее жениха! И все сидит и давит и хочет сидеть и давить маленькую, несчастную лавочку.
– Меня не трогайте, – послышался голос Мотеля из дальнего угла. – Вы можете жаловаться, кричать, но меня не трогайте. Я этого не люблю. Моргну глазом и уеду в Америку.
– Моргни, – хотела бы уж видеть… Я не поморщусь, нет, нет. Дай Бог! Уезжай. Видела счастье Песьки, вижу и счастье Этель.
Раздался пронзительный плач, и длинная худая девушка выскочила на середину комнаты. Неумытая, растрепанная, наскоро втыкая булавки в волосы, она плакала страстно, точно так изболелась ее душа, что только диким воплем она могла отогнать свое страдание. И сама себя прерывала такими же страстными пылкими словами, такими же страстными всплескиваниями рук.
– Смотри-ка на нее! – возмутилась Голда, но отступила. – Чтоб ты онемела!
– Вот я уйду, – вмешался Левка, поднимаясь.
– Я прошу! Песька больна, – как раз кстати она больна! Почему-то теперь она больна…
– Ты говоришь, ты! – кричала девушка. – Зачем ты детей родила? Я твое горе на плечах носила, двадцать восемь лет я его носила. Я помогала тебе сердцем, никто не помогал, – я помогала. Так что же ты мое сердце мучишь? Цело мое сердце, целы мои надежды? Так еще ломать, еще топтать. Ты мать, – я хочу знать, ты ли мать? Что ты мне дала? Жизнь! Я дарю тебе теперь эту жизнь. Бери ее, но не бей кнутом, не бей камнем… Я работаю, я! Что во мне теперь? Здоровье осталось там, в мастерской, годы здесь. Так отчего же его гонишь? Человек меня полюбил, мою душу полюбил, не трогай последнего, не смей трогать…
– Но если он хочет жениться, пусть работает! Пусть работает. Хлеб любит труд. Вот ты веришь, а я нет. На кого ты рассчитываешь? Я его понимаю, я его насквозь вижу. Америка, так Америка, лишь бы труд. У него ремесло, но он любит много спать.
– Вот вы все кричите, – вдруг вмешалась Песька, – а у меня боли… да боли. Плачут мои дети… Подойдите к ним. Кажется… я рожаю.
– Песька, – крикнул Гем, бросившись к ней.
– Вы видите? Люди, видите? Сестры, видите? Я просил, а никому нет дела. Почему-то нет дела. Тебе легче, Песька? Как раз кстати был пожар, и война, и ребенок умер… Как раз кстати… И никто не жалеет. Я всех жалею, а нас никто. Почему-то никто. Вот так и никто… Скажи, Песька, «легче» – и я засмеюсь.
– Рожаешь? – перебила его Голда и затряслась от радости. – Ну, слава, слава же Богу!
– Вы ссоритесь, – говорила Песька, обводя всех глазами, – а почему нельзя жить в мире? Вот мальчик мой умер, Левка еще на войну пойдет, а я… Ах, опять прошли боли!
От криков проснулся старик Мендель, муж Голды, и кряхтя произнес:
– Что-то сегодня совсем подняться не могу. У меня были сны, – ах, какие сны! Который час? Что? Ах, кости, ну уж и кости у меня. В землю они хотят, в землю.
Он был мрачный, придавленный человек и с раннего утра не видел в мире ничего веселого, бодрого.
Каждое его слово, казалось, пребывало в реках крови, каждое пахло какими-то неиспорченными, застарелыми мучениями, и сам он, сморщенный, угнетенный, со своей седой бородой, дико разросшейся по маленькому лицу, с тоскующими глазами, тоже казался упорной, застарелой болезнью, которую ничто не способно было извести.
– Ах, кости, ах, вы кости, – опять заскрипел он с укором, когда стал одеваться.
Семнадцатилетняя Маня, работавшая у швеи, одевалась под одеялом.
Она была полной, как некогда Этель, цветущей миловидной девушкой, с толстой, светлой косой. Навыкате глаза портили выражение ее лица, но приятность оставалась в полных щеках, в круглом подбородке, в косе.
– Мотель, – произнесла она, – голос у нее был низкий, щекочущий какой-то, – подайте мне кофточку.
Она нисколько не стыдилась своей наготы, забавлялась частыми и нарочито неловкими прикосновениями Мотеля к ней и иногда безотчетно дрожала.
– Ну, дайте же, – повторила она, скрестив, как в мольбе, руки на груди.
Старик уже оделся. В комнате, получавшей свет только из лавки, было по-прежнему темно. На плите в чайнике уже закипала вода.
– Кто мне даст чаю? – мрачно произнес Мендель, усаживаясь за столом. – Левка, садись со мной. Люблю я Левку. Вот человек! Ничего себе человек. Но что с ним будет?
Песька вздохнула. Как тяжело было ей жить среди родных, от которых отвыкла за пять лет замужества! Они казались ей чужими, непонятными с своими криками, дрязгами, внезапными слезами, внезапными радостями. Выросла ли она среди этих глубоко преданных друг другу врагов? Утешение она находила лишь по ночам, когда могла шептаться с Левкой о ребенке, о войне, особенно о войне, и она не отрывалась от него, словно не желая отдать его дыхания, так страшно было ей сознавать свое бессилие. Мгновениями ей хотелось, несмотря на ночь, выть от скорби, голосить от жалости, совершить безумное, лишь бы нельзя было отнять у нее последнюю защиту сердца, и плакала, без конца плакала, когда представляла себе Левку раненым в поле или умирающим. Но наступало утро, снова были ссоры, ужасы, снова кричала проклятая жизнь, и оба, бессильные, становились чужими друг другу. Она очнулась от шума. Теперь кричал Мотель, а старуха выла от ярости, и Маня смеялась.
– Не надо, – попросила она, – не надо больше.
Ее голос заглушила Этель. Мендель сидел перед недопитым стаканом, прислушивался к ссоре и громко говорил, обращаясь к Левке Гему:
– Когда умру, Левка, я у Бога в доме стекла выбью.
– Ну, ну, – передразнила Маня.
– Выбью, все стекла выбью, – сурово и мрачно повторил старик, повернувшись к дочери. – Если ты, Бог, рождаешь людей, – подумай о них! Да, подумай о них. Хочешь благословения от людей, заслужи его! Вот как должно быть.
– Лучше бы выбил, прежде чем родился, отец, – рассмеялась Маня.
В лавочке появились покупатели. Старуха и Этель вышли из комнаты, и стало тихо. Левка Гем пересел к Пеське, и сейчас же послышался их шепот. А старик все сидел, как каменный, перед недопитым стаканом, и нельзя было догадаться, видел ли он, что происходило за столом между Мотелем и Маней, которая загадочно улыбалась, слышал ли он вздохи Левки, тихий плач Песьки, молча целовавшей своих детей.
Он глядел вглубь жизни, он не одобрял…
* * *
Слухи о мобилизации запасных с каждым днем становились настойчивее. Неизвестно было, кто их распускал, из каких источников черпались сведения, но каждая весть создавала сумятицу и ужас, и все опускали руки, как перед неизбежной высшей карой. Городская машина замедляла ход и в центре, и в окраинах. Народ цепенел… Неспрошенный и незаинтересованный, он мрачно готовился к жертве, без мечты о спасении, не зная надежды, а в тех углах, где билась непокорная человеческая воля, – там его еще не было, туда не проложило дороги его отчаяние. И только женщины плакали, плакали днем, плакали по ночам, и один лишь плач их вызывал искры молчаливого гнева.
Самой важной заботой в семье Голды стал вопрос о Левке Геме. Лавочка ежедневно теряла покупателей. Песька не выздоравливала, простудился второй ребенок, – все было второстепенным, неважным. Царил в доме вопрос о Левке Геме. Один вид его, покорный, растерянный, приводил всех в бешенство, и в неистовых криках, безумных, невыносимых, протекала жизнь. По вечерам приходили соседи-лавочники, с упоением разговаривали о войне, об ужасах, о евреях, советовали, разъясняли, а Левка Гем, как всегда молчаливый, как всегда нерешительный, держался возле Песьки, и нельзя было разобрать, понимает ли он, что угрожает ему, хочет ли он спастись? Он молчал… Старуха кричала, лавочники кричали, – Левка Гем молчал… Сам он глубоко в душе растерялся с первого момента и сердцем не верил в свое спасение. Словно в кошмаре проходили у него тягостные дни безделья и страха. Днем выгоняемый Голдою, он покорно обегал город и тоже, как в кошмаре, бестолково расспрашивал и бестолково рассказывал о войне, о грозившей мобилизации и только ночью раскрывал свою правду Пеське и, как всегда, несмело целовал рукава ее кофты то один, то другой…
В первую субботу после осенних праздников у Голды собрались гости.
Пришел лавочник Фавл, человек с изуродованной рукой, веселый и беспечный, пришел продавец овса и отрубей, запасный Энох, лавочник Азик, тоже запасный, высокий мужчина с черной густой бородой, носивший сапоги и зимой и летом, и в комнате сразу сделалось тесно, как на свадьбе. Левка Гем при виде гостей взял Нахмале на руки, уселся подле Песьки, а Мендель, стараясь быть приятным, громко сказал:
– Открой, Маня, дверь, что во двор выходит, – здесь жарко, как в бане.
– Ну, ну, – шутливо перебил его Фавл, подняв изуродованную руку, – еврей любит баню… не кровавую!
Энох засмеялся и весело подмигнул сразу обоими глазами. Фавл поднялся и еще раз повторил, и все вздрогнули: «не кровавую!»
Только что на улице, держа Азика под руку, он шепотом говорил:
– Я бы не пошел к Левке, – теперь я везде гость. Но я весел, Азик! Совсем не знаю, откуда у меня эта веселость, – но я весел. Пойду к Левке… Посмотрю кстати и Маню. Девушка становится, я бы сказал, не на шутку интересной.
Он выставил во тьме свою изуродованную руку без двух пальцев и, задыхаясь от смеха, прибавил:
– Никто не мог предвидеть, Азик, что рука – вот эта рука – превратится в капитал. Вона! Вот Ханка хочет пойти за меня. Кто? Гордячка Ханка хочет выйти за Фавла… Не верьте в Бога после этого!
Теперь его подмывало что-то. Хотелось шутить, говорить громко, вызывать хохот, а то, что Маня разносила чай и косу отбрасывала то на спину, то на грудь, рождало мысль о том, что его желают обольстить. Старик Мендель разговаривал о делах с Энохом. Энох, человек с глазами фанатика, худой и низколобый, упрямо утверждал, что никто ему не вернет ни копейки за товар, взятый в долг.
– Я раздал извозчикам свыше ста рублей, – произнес он громко, – и первый назову дураком того, кто мне вернет деньги. А Америка не близко отсюда. Но пусть, пусть… Им ведь нужно было уехать.
– Получите доллары, – вмешался Фавл. – Мы все получим доллары.
– Вот мы шутим, – серьезно сказал Азик, – а должники разбегаются с нашими деньгами. В лавочках не торгуют. Война разорила нас…
– Не рассказывайте, – мрачно отозвалась Голда, – и товаров нет, и покупателей нет, и жизни нет. Почему вы рассмеялись, Энох? Вы о другом? Садись, Левка, нечего лезть людям в глаза.
– Я таки сяду, – согласился Гем, моргнув глазами.
Энох взял стакан в руку, другой сдвинул шапку на затылок и сердито сказал:
– О другом, Голда? Неправда, о том самом. Я смеюсь! Что скажете, Мендель, на этот смех?
– Ого, – поддержал его Фавл, подняв изуродованную руку так, как бы предлагал ее всем купить у него, – говорите, наконец. Я хочу смеяться.
Голда стояла уже, уперев руки в бока, и лицо ее, только что серьезное, тревожное, теперь выражало презрение.
– Можно думать, – холодно сказала она, обернувшись к нему, – вы только и ждали того, чтобы Господь наслал войну. Не понимаю вашей веселости, вашего смеха.
– Очень нужно понимать, – возбужденно ответа Фавл, бросив взгляд в сторону Мани.
– С вами лучше не разговаривать. Хотела бы знать, как еврей может теперь смеяться? Я полгода, как не вижу веселого еврея.
– Евреи никогда не веселы, – заметила Маня.
– Нет веселых евреев!
– Слышите, Мендель, – говорил Энох, взяв старика за бороду, – если человек смеется, надо поискать гнева. Да, да, гнева. Верьте, Мендель и вы, Голда, человек всегда носит маску. Но как добраться до сути?.. Вот я смеюсь… Если нет слов, – кто становится языком? Смех! Смех закрытая книга. Налейте мне еще чаю, Маня. Вы хотели сказать, Фавл…
– Ничего, ничего, продолжайте, – я после скажу.
– Вы знаете, Мендель, и я знаю, – начал Энох, – и весь город от верху и до низу знает, что разъезжаются. Вы думаете, запрещают? Не запрещают. Уезжай! Но если еврей не хочет пойти на войну, если он прячется, переезжает, уезжает из страны, я понимаю. Это ясно, это поймет ребенок, и даже «они» понимают. Но если русский бежит от войны, тогда нет слов, а есть смех. Желчь смеется! Как, и русский тоже? И русский, и русский! Дайте же мне досказать, Голда…
– Он говорит очень благородно, – отозвался Мендель.
– Если бы у меня, например, была родина, – кто бы мог меня прогнать из страны? Страх? Смерть? Враг? Нет, я не такой! Фавл и Азик знают, что я не такой. Я бы на руках пошел, если бы не было ног, я бы ртом камни бросал во врага, если бы я лишился рук, я бы плевал на врага до тех пор, пока бы из моих легких кровь не пошла.
– Хорошо сказано, – с удивлением произнес Мендель.
– И совсем нехорошо, – отозвался Левка Гем.
– Почему-то не хорошо. Сколько людей уже отдали свою жизнь на войне… И забыли еще сказать, что враг человек! Как раз кстати и человек…
– Теперь я понимаю, – сказала Голда, садясь.
– Ты, Левка, молчи; ты, Левка, ничего не понимаешь. Можете смеяться, Фавл. И они не хотят! Положим, никому не сладко…
– Что сладко? – переспросил Фавл и внезапно забыл о Мане… – Добрая вы какая! Понимаете вы, что говорите? Вот здесь получилось письмо от одного заготовщика, который выехал в Америку. Хорошее письмо, стоило его прочитать. Сколько на пароходе было русских? Скажите-ка, сколько было русских? Что же это такое? А нас ведь пугают. А нам угрожают устроить маленький погром, если будет недохватка в евреях. Да, да, погром.
– Левка должен бежать, – серьезно сказал Мендель, – и всем нам нужно бежать.
– Должен, должен, – передразнила Голда, – отчего же ты его не заставишь. Перетащи-ка его через границу? Видели вы, Азик. Любовь к жене, к детям, к стране и черт знает еще к чему.
– Я, положим, тоже люблю мой город, – осторожно сказал Азик.
– Вот видите, – обрадовался Левка Гем и поднялся. – Есть такие люди! Как раз кстати есть. Я не спорю, – нет, нет, – но почему-то есть и такие люди. Я таки не хочу на войну…
– Раскрыл уже рот, – рассердилась Голда. – Твое дело слушаться. Меня слушаться, их слушаться. Что, что, а на войну ты не должен пойти.
– Я тоже это говорю, – согласился Гем, – конечно, не должен…
– Говоришь, – передразнила старуха. – К чему же эти слова: я люблю страну. А я так никого не люблю. Вот вся правда. Слышали? Любовь к жене, к детям? Я не говорю: нет, но уезжай. Отчего же ты не уезжаешь?
– Отчего, отчего? Как раз кстати… Кто это может сказать? Вы кричите, и я уже ничего не понимаю.
– И не надо, не надо. Слышишь, что в городе делается, – уезжай!
– Ну, а Песька, а дети? Почему, Азик, начали воевать? Совсем не знаю, почему начали воевать и что мне делать? И как раз кстати голова ничего не придумывает. Нехорошо в моей голове. А уехать нужно, таки нужно.
Он нерешительно осмотрел всех и опять сел, положив заснувшего Нахмале возле Песьки.
– Он должен уехать, – серьезно сказал Фавл.
– Ну вот, ну вот, – беспомощно выговорил Гем, снова поднимаясь.
– Если он не хочет уехать в Америку, – продолжал Фавл, – дайте ему поднять десять пудов… Не поможет, дайте пятнадцать пудов. Или пусть отрубит себе два пальца…
Левка Гем стоял неподвижно и, совершенно сбитый с толку, говорил Азику:
– Что еще можно выдумать? Десять пудов, Америка, отрубить пальцы! И хочется сойти с ума! Понимаете, Азик? Нет, вы не понимаете. Война? Война!
– Вот где правда, – с живостью выговорил Азик, как будто ждал этого вопроса. – Война! Но ведь это такое, что не укладывается в голове, не укладывается!
Все замолчали, испуганные его тоном, и с беспокойством обернулись к нему. Дрожали они и моргали глазами. Они были простые, несложные люди, с тихими, скорбными интересами, тоже простыми и несложными, несмотря на нараставшую из года в год тяготу. Все у них было размерено, определено, никакого усилия мозга, кроме надрыва чувств, не требовала текущая жизнь, текущие события, лавочка или ремесло, покупатели или работа, дети, смерть, голод, – о чем нужно было размышлять, что изобретать? Подобно дикарям, они ничего не знали о другом мире, об иных интересах людей, человечества, и когда к ним доходило что-нибудь из общей жизни, они, подобно дикарям же, пугались и все ждали, что их задушат, замучат. Теперь надо было отвечать! Они могли быть добрыми или злыми, нищими или с достатком, сознавать свою связь с людьми или не сознавать, но каждый должен был дать ответ… Война била по головам, гвоздила мозг, тревожила, надо было приспособить ее к своей жизни, разменять ее на мелочи, чтобы она стала простая, понятная. Она ворвалась в жизнь внезапно, – непременно надо было определить ей место, чтобы упала с головы страшная, необыкновенная и незнакомая тяжесть…
– Война, – повторил Азик с недоумением, и все почувствовали это недоумение в своем сердце. – Там проливаются реки людской крови, мы потеряем наших братьев, наших детей, нам вернут калек! За что? Мы хотим понять… я хочу понять и не понимаю. Я не могу умом обнять. Может быть, так и надо…
– Что вы сказали? – с криком перебила его Голда.
– Подождите… Может быть, не нужно. Я хочу понять. Если бы меня спросили, а я имел власть решить, какой ответ я бы дал? Воевать или не воевать?.. И я не знаю, клянусь, не знаю. Ведь и я запасный! Я бы только сказал: несчастье! Мне жаль людей, мне жаль себя, но ведь это только значит, что мне жаль людей, а не то, что нужно или не нужно воевать.
– Мне жаль евреев, – печально сказал старик.
– А я всех жалею, – возразил Азик, – но это другое… Должна же быть высокая мысль, если люди убивают друг друга! Но какая? Народ разоряется и наш, и их… Зачем, для чего? И ужели никто об этом не знает, ужели никому не больно за то, что происходить и здесь и там. А война ведь только разгорается…
– Войны не должно быть! – запротестовала Песька, приподнимаясь. – Если кровь, что оправдает ее? Если насилие, что оправдает его?
– И я так же думаю, – выговорил Левка Гем, блеснув глазами. – Но кто нас послушает?
Становилось отчего-то страшно. Никто ясно не вникал в эти мысли, но в них, туманных, чувствовался удар простой, разлинованной, несложной жизни… Разговор принял другое направление. И никто больше не говорил о Левке Геме, о беглецах, о мобилизации. И даже старуха Голда не протестовала, не приставала. Ее мозг работал…
Над чем? Разве она знала? Ведь она была как во сне и думала… Она думала о жизни, о правде, о зле…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.