Текст книги "В родном углу. Как жила и чем дышала старая Москва"
Автор книги: Сергей Дурылин
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Болшево. 24. XII. 1941
Глава 3. Родной дом
В Москве дореволюционной была целая местность, которая звалась «Тишина».
Местность эта находилась между Сокольниками и Преображенским, но название это – «Тишина» – вполне подходило бы и нашим Плетешкам.
Извилистый, что ручеек, переулок (или «проулок» по московскому говору) уводил пешехода от Богоявления, что в Елохове, и сразу же погружал в стойкую, никем не вспугнутую тишину. Переулочек извивался между высоких деревянных заборов и невысоких деревянных же домиков; поворачивал вправо, упирался тупиком в заповедный сад 2-й мужской гимназии, в котором некогда разгуливал Яков Брюс[39]39
Брюс Яков Вилимович (1670–1735) – сподвижник Петра I, государственный деятель и ученый, один из наиболее образованных людей своего времени.
[Закрыть], затем, словно испугавшись встречи с этим таинственным «птенцом гнезда Петрова», шарахался в сторону, пересекал Лефортовский переулок (опять имя, связанное с «гнездом Петровым»), ведший на Немецкую улицу[40]40
Ныне Бауманская улица.
[Закрыть], и наконец– то выводил в Аптекарский переулок (тоже название петровских времен). Лефортовский переулок, точь-в-точь такой же тихий, как Плетешковский, уже совсем был захолустен: его пересекал настоящий ручей – знаменитый некогда Кукуй, именем которого звалась у древних москвичей и вся слобода, иначе зовомая Немецкой. Когда шли осенние дожди или слишком торопливо пригревало солнце в весеннюю ростепель, Кукуй своим потоком не без озорства преграждал путь редким ездокам по Лефортовскому переулку. Немецкая улица – некогда главная улица одноименной слободы – в ее отрезке между Лефортовским переулком и Елоховской[41]41
Ныне Спартаковская улица.
[Закрыть] тоже была тиха: по ней не повизгивала даже конка, как на Елоховской, и на ней не дрожали от шума машин фабричные корпуса.
Но и Елоховская улица, замыкавшая четырехугольник с севера, несмотря на то, что по ней проходила линия конки и ездили «линейки», соединяя дальнее Преображенское с «городом», тоже не грешила шумом: движение конки оканчивалось к 9 1/2 часам, а «линейки» еще раньше.
Без всякого преувеличения можно было назвать наш квартал четырехугольником тишины.
Эту елоховскую тишину – до революции 1905 года – нарушал «лишь гул Господней непогоды да звон святых колоколов»[42]42
Сокращенная цитата из трагедии А. К. Толстого «Смерть Иоанна Грозного». В беседе с Иоанном говорит Схимник:
…И проникал в глухое подземельеЛишь дальний гул Господней непогодыДа слабый звон святых колоколов.
[Закрыть].
Да и как не быть этой тишине, когда ее питомником, как всюду, была здесь природа?
На улицы Елоховскую и Немецкую, на переулки Плетешковский и Лефортовский выходили невысокие дома (выше двух этажей был только один, о котором будет особая речь), а за домами сейчас же начинались сады, и они-то образовывали тот зеленый квадрат тишины, который давал столько свежести, чистоты и покоя всей округе. Если б разгородить заборы, разделившие этот зеленый квадрат по отдельным владениям, мы очутились бы словно в какой-нибудь Воробьевке или Колотовке с ее деревенским зеленым привольем. Шумели столетние липы и тополя. По весне розоватым снегом благоухали яблони и вишни. Высокие черемухи были покрыты белым пухом, издававшим пряный, крепкий аромат; сплошные заросли сирени отвечали на этот первый весенний аромат иным запахом, более тонким и нежным. Позже цвел бледно-палевый жасмин, розовый шиповник. Пчелы жужжали в этих пахучих кустах. Сколько птиц гнездилось в этом зеленом квадрате!
Поверят ли мне, что в этом елоховском четырехугольнике были свои луга, поля, ручьи и пруды? А они действительно были.
Несколько шагов по левой стороне переулка – и мы у ворот старого дома.
Широкие деревянные ворота, окрашенные в «дикий цвет», всегда на запоре. По бокам – одна фальшивая калитка, наглухо заделанная; другая, справа, настоящая: она тоже на запоре. Над настоящей калиткой надпись на дощечке: «Басманной части такого-то участка. Дом московского первой гильдии купца…» Над «фальшивой» – такая же дощечка с надписью: «Свободен от постою».
Эта надпись и в детские мои годы была уже анахронизмом. Она свидетельствовала, что в данное домовладение нельзя ставить солдат на постой; право на «свободу от постою» покупалось недешево. С построением казарм «постой» солдат по домам прекратился и дощечка утеряла свою цену.
От ворот, вправо по переулку, вымощенному булыжником, тянется нарядный деревянный забор «дикого цвета». Перед тротуаром (по-елоховски – «плитувар») из каменных плит торчали серые каменные тумбы. В «высокоторжественные дни» на них ставили глиняные плошки с фитилем, погруженным в сало. Чадя и дымя, плошки эти пылали как факелы.
В те же царские дни над воротами горела деревянная шестиугольная звезда, уставленная разноцветными шкаликами.
Переулок освещался керосиновыми фонарями на деревянных столбах. Для того чтобы усилить свет фонаря, потолок в нем был зеркальный, а ламповщик – черный неуклюжий человек, – взбираясь с первым веянием сумерек по лесенке на фонарный столб, усердно протирал стекла щеткой– ежом, но фонари светили скудно, скорее мерцали, чем светили. Фонарщики получали грошовое жалованье и «пользовались» от казенного керосина. Где-то в тупике, между двумя домишками, всегда стоял их промасленный керосином ящик на колесах с убогими принадлежностями их ремесла: стеклами, щетками и т. п., – и ни одному вору не приходило в голову поживиться этим добром.
Нашим соседом слева был дровяной склад Моргунова. Оттуда по утрам доносился бодрый хрусткий звук дровоколов, колющих березовые (осиновые кто же покупал тогда?) дрова, и веяло оттуда приятным «духом березовым», как из рощи после теплого дождя.
Сосед справа был примечательнее. Его дом выходил фасадом на переулок. Дом был серый, деревянный, одноэтажный, на кирпичном фундаменте, с мезонином в три окошка и с наглухо запертыми воротами. Окна с раннего вечера и до позднего утра были прикрыты громоздкими ставнями, а когда были открыты, глядели в переулок тускло, хмуро, подслеповато. В окнах никто никогда не появлялся, и, судя по холодному безмолвию, окутавшему дом, точно перенесенный из какого-нибудь дворянского гнезда черноземных проселков, судя по мостовой и тротуару перед домом, спокойно заросшим травою, можно было подумать, что все в доме вымерло и у него нет хозяина.
Но хозяин был.
На воротах обозначено: «Дом гвардии поручика Ф. П. Макеровского. Свободен от постою».
Портрет этого Макеровского теперь известен всем: это тот прелестный «Мальчик в маскарадном костюме», которого написала волшебная кисть Д. Г. Левицкого в 1789 году и который украшает теперь зал XVIII века Третьяковской галереи. Но туда переселился веселый и лукавый «Мальчик» лишь в 1914 году, а до того таился он ото всех в холодном и печальном особняке в Плетешках.
Имя этого Фавста Петровича Макеровского, умершего в 1847 году, и значилось на соседних воротах. В доме доживал свой век сын этого Фауста в гвардейском мундире (Фавст – русская переделка имени Фауст) – угрюмый барин-невидимка, не появлявшийся никогда даже в церкви, но принимавший по праздникам приходский причт.
Макеровский был загадкой для Плетешков. Какая-то тайна реяла над ним и над его домом. Он был богат и одинок. Говорили, что, как только произошло освобождение крестьян, Макеровский продал имения и затворился в своем плетешковском особняке, недоступный ни для кого, вместе с крепостными слугами, не пожелавшими отойти от барина. Так ли это было или не так, но дом Макеровского с его большим безмолвным владением, тянувшимся рядом с нашим двором и садом, был воплощением отжитого времени и невозмутимой тишины.
Линия тишины не обрывалась и дальше по переулку: за особняком Макеровского следовал, не помню уж чей, тишайший домик с палисадником; на окнах его почему-то всегда были спущены шторы из соломы с нарисованными на них учтивыми рыцарями в перистых шлемах и сельским пейзажем; в палисаднике цвели мальвы и вился дикий виноград.
Насупротив нашего дома от самой Елоховской тянулось владение Голубевой. В двухэтажном флигеле жил доктор; ежедневно, в пять часов вечера, с точностью Брегета, зажигал он у себя на столе лампу под зеленым абажуром – по этой зеленой лампе проверяли в нашем доме часы. А в большом, тоже двухэтажном здании помещался дом умалишенных. Дом был каменный, с небольшим балконом. Его поддерживали атланты – два бородатых голых человека, и мне, маленькому, всегда казалось, что их косматые головы, на которые опирается балкон, изнемогают от боли под его тяжестью, и атланты чем-то напоминали мне душевнобольных, тревожный покой которых они стерегли: у тех так же болел мозг, как у этих согбенных великанов.
В начале лета умалишенных из голубевского дома увозили на дачу, и, пока грузили фургоны всяким скарбом, больные, странно жестикулируя и выкрикивая какие-то приветствия, весьма добродушно бродили по переулку, присаживались на тумбы, рвали зеленую травку и золотые одуванчики, пробивавшиеся между булыжников. Переулок был так тих, что не было опасений, что кто-то ездой или шумом встревожит больных и всполошит их недолгое благодушие.
Тишину переулка должен был бы нарушать кабак, находившийся на извороте к тупику. Кабак был в одно тусклое окно, с узкой шипучей дверью на блоке; на красной вывеске выведено было белыми глазастыми буквами: «Вино. Распивочно и навынос» (такие вывески были непременной принадлежностью кабаков, как вывески красные с синим – пивной). Но кабак был небольшой, захудалый, торговал больше «навынос», чем «распивочно», и если и пошумливал, то только по большим праздникам, да и то вполголоса, а не в полный бас, как шумели кабаки на юру, на знаменитом Разгуляе или на Немецком рынке.
Нет, и «зелено вино» не нарушало в Плетешках тишины.
А временами переулок становился еще тише: перед чьим-нибудь домом булыжную мостовую от тротуара до тротуара густо устилали соломой. Это означало, что в доме есть тяжелобольной и нуждается в особом покое. Так делывали всюду в прежней Москве: перед домом тяжелобольных ездили по соломенному настилу – и улицы и переулки запасались новой тишиной.
Звонок от нашей калитки был проведен к дворницкой, в конце двора, и надо было минуты две-три обождать, пока дворник в белом фартуке отворит калитку.
Двор был так широк и просторен, что впоследствии на нем был выстроен большой доходный дом и еще оставалось довольно места для просторного двора. От ворот к дому вела дорожка, убитая красным щебнем, с крошечным мосточком через канавку для водостока. Направо поднималась купа высоких тополей, меж которых подвязаны были качели – весенняя утеха детей, горничных и городских «мальчиков».
По забору тянулось собачье строение – три домика-конурки для немалого собачьего населения двора: для грозного рыжего, как лис, и сильного, как волк, Полкана, для его собрата – черноухого Мальчика, для их родительницы, хитрой и вкрадчивой Розки, и для ее последыша – неуемного весельчака Щинки, нашего любимца, товарища игр и проказ.
Полкан и черноухий были на цепи и спускались с нее лишь на ночь; Розка и Щинка пользовались неограниченной свободой[43]43
Вероятно, первые попытки описать отчий дом С. Н. Дурылин делал еще в молодости, а не только в 1930–1931 гг. Первый такой незавершенный фрагмент мы нашли в дневнике 1910 г. (писателю 26 лет), под названием «Собаки» (РГАЛИ. Ф. 2980. Оп. 1. № 278. Л. 83–84 об.). Приводим этот отрывок, потому что эти первые воспоминания о доме и саде еще свежи в памяти и написаны Дурылиным, так сказать, «по горячим следам»: «Сад был большой, длинный, старый. В начале сада стоял дом – тоже старый, большой и неуклюжий. От дома к каменному сараю протянулась выкрашенная в серую краску решетка со скрипучей калиткой и отделила сад от двора, большого, длинного и широкого, с дальним высоким забором, выходившим в переулок.
Это были наш сад, дом и двор.
Сад правильными квадратами пересекали неширокие, полузаросшие травой дорожки, – а квадраты между ними, с высокой травой, с золотоокими лютиками и розовой медовой кашкой, засажены были яблонями, грушами, вишнями и сливами.
Белый душистый пух – тонкие нежно-пахучие лепестки – носился по воздуху, как снег, прибитый вьюгой, белел, помятый у краев дорожек, коричневея от дождя и пыли.
От черносмородиновых кустов пряный несся аромат, листья у ней были сочные, темно-зеленые, – и было так ароматно и весело класть их, тонкие и молодые, в парное молоко и пить, закусывая ломтем черного хлеба, густо посыпанного крупной сероватой кухонной солью. Хорошо было давить в руке пахучие смородинные почки и зеленые некрупные ягодки, хорошо было сдувать, пузыря лицо и надувая щеки, белый тонкий пух с одуванчиков, – и весело было, обернув пальцы в платок, срывать низко под корень <нрзб.> злую крапиву и бегать с ней за братом, и со смехом, слегка, не больно, подхлестывать его по босым ногам, приговаривая: „Верба-хлёст, бей до слез!“ – но слез не было, а было весело и смешно, и вербы никакой не было, а была жгучая, злая крапива.
Радостно было прятаться в густых смородиновых кустах, в темном малиннике, и перекликаться на разные голоса, и ползать по земле в обильной высокой траве, чтобы невзначай появиться в другом конце сада и врасплох напасть на няню, сводившую от дремы глаза за чулком, или на брата, пересчитывавшего <нрзб.> пыльные лопухи.
А солнце, белое от жару, остросветлое, сияет, и небо чисто-чисто – ни облачка, ни заблудшей тучки, – только солнце да небо, небо да солнце.
А наступит вечер, заволокнется сад в легкий сумрак – идешь, усталый от шумного радостного дня, в дом, – и в тихой детской встречает няня, ложишься – и быстрый сон, такой быстрый, что и не заметишь, как он придет, – приходит и уносит далеко-далеко, в те чудесные страны, о которых слышали, но которые не видишь и не увидишь».
[Закрыть].
За купой тополей стоял курятник – избушка отнюдь не на курьих ножках, но с большим куриным, индюшачьим, утиным и гусиным населением, находившимся под командой черной Арины. Около избушки лежало на земле большое корыто – птичий водопой.
Перед домом был колодец. Воду из него брали для стирки, для мытья полов и т. п. Но для питья, для готовки кушанья, для солки огурцов признавали только одну воду – чистую мытищинскую, ее ежедневно поутру привозил водовоз и сливал во вместительные кади.
Дом был большой, двухэтажный, каменный, старинной постройки начала XIX столетия, а может быть, и конца XVIII.
Отец купил его у какого-то барина, ранее сдававшего дом под «Пушкинское училище». Дом был без «архитектуры»: ни лицевых фасадов, ни фронтонов, ни колонн, но строен так, точно в нем намеревались не просто жить, а века вековать. Стены были широки, плотны, добротны, как в древнем монастыре. Половина нижнего жилья была на сводах, точно трапезная палата в таком монастыре. В старом доме, при «господах», под этими сводами помещались кухня с широчайшей русской печью, а подле нее было помещение для челяди. Во второй половине нижнего жилья, отделенной от первой кирпичной стеною, было, при тех же «господах», должно быть, жилье каких-нибудь малых домочадцев: бедных родственников, приживалов, дворецкого – всех тех, кому не было прямого, открытого хода вверх, в господские апартаменты: низ с верхом не сообщался такой лестницей, по которой равные ходят к равным. Всего при отце внизу, что на сводах, было шесть комнат. Вверху – тоже шесть комнат.
Но семья отца была так велика, что и этих двенадцати комнат было маловато, и отец пристроил к половине переднего фасада деревянную оштукатуренную пристройку, в которой вверху поместились обширная столовая с девичьей, а внизу – большая кухня с чуланами. Старинная же кухня была превращена в прачечную, а две горницы для «челяди» – в «молодцовскую» для приказчиков и городских «мальчиков».
У дома, как сказано, не было фасада: толстые стены ослепительной белизны, большие окна под парусинными «маркизами» от солнца; темно-желтая дверь парадного крыльца; рядом дверь в нижнее жилье; еще подале – «черное крыльцо», в кухню и наверх, в столовую; серый деревянный треугольник чердака над домом; зеленая, покатая, на четыре угла, кровля; кирпичные трубы над нею с резными, из жести, украшениями и флюгерами в виде флажков.
Нет фасада, нет архитектуры, а между тем это поместительное, старое белокаменное здание, содержимое в большой чистоте и приглядности, было именно дом – большой, но не огромный дом, рассчитанный на большую семью, но построенный внешне и внутри так, что, кроме этой одной семьи со всеми ее домочадцами и слугами, он никого и ничего не мог, да и не желал, вместить: ни квартир с жильцами, ни контор, ни учреждений.
Когда отец продал дом, купившему пришлось все в доме переломать и перестроить, чтобы приблизить его к обычному типу доходного дома, где все «отдается внаймы».
Войдем же в старый дом и пройдем по всем его горницам и витальницам, нигде, впрочем, надолго не задерживаясь.
Парадное крыльцо открывает перед нами деревянную лестницу, покрытую ковром, примкнутым к ступеням медными прутьями, вводящую нас через обитую серым войлоком дверь в переднюю. Передняя невелика: в одно окно, с большим, вечно усеянным маленькими розовыми цветочками кустом терновника. Под окном – дубовый ларь, покрытый мохнатым ковром, – любимое место наших детских ожиданий и мечтаний. Валяемся, бывало, на ковре– мохнатке, заглядываем в окно, а за окном летают белые мухи – падает первый снег, готовя порошу для санок, или опускается тонкая сетка осеннего дождя; а мы ждем маму или отца из «города» – с подарками, с игрушками. Или мы никого не ждем, а молча любуемся на серебряное волшебство за окном – на новые сокровища декабрьского жемчужного инея и алмазных снегов, и чуются за ними еще далекие, но приближающиеся шаги волшебника Мороза с рождественской елкой.
В простенке между окном и дверью – столик для шляп и шапок, большое зеркало в ореховой раме, а по стене светлая кленовая вешалка для верхнего платья. Зимою здесь косматился отцовский пышный енот, мягким теплом лоснился его же исчерна-желтый хорек и влекла своим уютом мамина пушистая ангорская коза. Было весело прятаться в енота и козу, но еще веселее было играть хорьковыми хвостиками: заигравшись, случалось, оторвешь, бывало, такой хвостик, испугавшись, спрячешь его в карман, а там он шерстится и щетинится, будто живой зверек.
Из передней было три двери: в залу, в мамину спальню и в коридор, ведший в детскую и столовую.
Дубовая лестница винтом вела в нижнее жилье. Никакой другой лестницы между верхом и низом не было; очень возможно, что ее прежде, в «господские» времена, и вовсе не было, а в отверстие, пробитое для нее, снизу из кухни подавались кушанья особым подъемником. Лестница была так узка, что ни Варламову, ни Давыдову[44]44
Варламов Константин Александрович (1848–1915) и Давыдов Владимир Николаевич (1849–1925) – артисты императорских театров, отличались большой полнотой.
[Закрыть] по ней не спуститься бы вниз, да и тот, кто был вдвое потоньше их, застрял бы на второй же ступеньке. К тому же лестница была так крута, что нам, детям, запрещалось «самим» или «одним» спускаться по ней. Наклонившись над перилами, мы кликали, бывало: «Я хочу вниз», – и либо няня, либо кто-нибудь из сестер провожали нас по лестнице.
Зал (или «залушка», как звал отец) была самая большая комната в доме, окнами в сад, и самая важная. К белым стенам были прикреплены бронзовые «настенники» – бра – со стеариновыми свечами; с потолка спускалась бронзовая люстра с такими же свечами. По стенам были чинно расставлены черные стулья и два ломберных стола, у окна в кадках – тропические растения. Посреди зала стоял дубовый стол, к которому семья собиралась за дневным и вечерним чаем. В остальное время зал был пуст. Раза три-четыре в году выносили из зала дубовый стол – и по паркету носились танцующие пары.
Но и эти пары, и семья за вечерним чаем – все это были гости в большом зале. У него был настоящий Хозяин, никогда его не покидавший: большой старинный образ Спаса Нерукотворенного в правом углу. Перед томным Ликом горела неугасимая лампада.
Здесь, в этом переднем углу, было заветное место всего дома и всей семьи.
Здесь, перед старинным Спасом, приходское духовенство «славило Христа» в Рождество, пело «Христос воскресе!» в Светлый праздник, молебствовало Николе в именинный день отца. Здесь крестили тех из детей, кто родился слабым и кого боялись нести в приходской храм. Здесь, под Нерукотворенным образом, благословляли образами сестер, выдаваемых замуж. Здесь совершали напутственные молебны перед отправлением в путь, далекий или близкий, всей семьи или одного из ее сочленов. Здесь служились и благодарственные молебны при возвращении из пути и при других радостных событиях.
Этот Спас прибыл с отцом из родной Калуги – в нем была связь семьи с родом, с родным городом, с «прежде почившими отцами и братьями».
Отец, приезжая из «города», скинув шубу, прямым шагом шел к Нему – и молился Ему горячо и благодарно как Хранителю и Спасителю.
Затем отец шел в гостиную – молиться на образ Успенья Богоматери, точь-в-точь такой, как в Киево-Печерской лавре. Войдем за ним туда же.
Гостиная – большая комната; два окна на двор, два окна и дверь на террасу, выходящую в сад. В гостиной ореховая мебель, обитая малиновым атласом; портьеры малинового бархата, перед диваном – стол под бархатной скатертью, в углу – рояль. Два маленьких столика служат зыбкими пьедесталами для статуэток. Одна – золоченой бронзы – Александра II в несвойственном ему воинственном виде: в каске с фонтаном из перьев, с острой шпагой. Другая – из темной бронзы с прозеленью:
Наполеон; на нем «серый походный сюртук»; император без шпаги. Она была на статуэтке, но кем-то отвинчена: должно быть, каким-то старинным русским патриотом, помнившим 1812 год.
Я пятилетним ребенком выиграл эту старинную статуэтку в лотерею, устроенную в Большом театре в пользу голодающих.
Когда дом был продан, бронзовый Наполеон долго стоял в моей маленькой комнатушке, уже населявшейся понемногу книгами. Светло-бронзовый Александр II был мне не нужен: он переселился в комнату к маме, а побежденный император дорог мне был своей гордой скорбью и суровым величием. Я бы ни за что не расстался с ним, но, увы, нужно было платить за ученье брата в гимназию – и Наполеон навсегда ушел из моей комнаты.
Перед окнами, выходящими в сад, и на окнах были расставлены пальмы, фикусы, панданусы, рододендроны, лилии. Это был маленький зимний сад, которым заведовал садовник Павел Иванович: высокий, важный, по временам являлся он откуда-то и «пересаживал цветы», обновляя их землю, посыпая каким-то удобрением и подстригая ненужные ветки.
Когда пришло разоренье и пришлось перебраться из высоких, просторных комнат в низенькие, тесные комнатушки на Переведеновке, старый садовник пожалел цветы: он взял их к себе на сохраненье, а затем пожалел… расстаться с ними – сказать проще, присвоил их себе.
В гостиную, в укромный уголок, закрался зачем-то курительный столик об одну ножку, с маленькой бронзовой гильотиной для обрубки сигар. Но их никто у нас не курил, и гильотина бездействовала.
С потолка освещала гостиную розовато-малиновая висячая лампа, обрамленная бронзовыми подсвечниками со свечами.
Долгое время это была единственная лампа в верхнем, парадном жилье дома: отец боялся пожаров, был уверен, что легко воспламеняющийся «фотоген» (так звали тогда керосин) – дело опасное в семейном доме, где много детей, и дом освещался свечами.
Когда в гостиной зажигали розово-малиновую лампу – это был признак, что в доме почетные гости; когда при этой лампе зажигались еще окружавшие ее свечи – это был знак, что в доме званый вечер с танцами.
Гостиная была самая малообитаемая комната в доме. Мебель стояла в парусиновых чехлах с красными кумачовыми выпушками. По утрам приходила в гостиную младшая сестра играть на рояле. Иногда ее сменял «братец Понтя» (Пантелеймон), подбиравший на рояле «по слуху». От него я перенял марш Черномора из «Руслана и Людмилы» и песенку старичков из «Фауста».
Всем нам нужно пить вино,
Только дружно и умно;
В этом нет большой беды,
Избегаем пить воды.
Это были первые оперные мелодии, врезавшиеся в мой детский слух. Нас не то что не пускали в гостиную, а отстраняли от игр в ней. К тому же там висели царские портреты в золоченых рамах.
Иногда, пробравшись в гостиную, мы залезали под рояль и слушали, как сестра играет гаммы и «Бурю на Волге»; случалось, сами, притронувшись к клавишам, пытались извлечь какие-то робкие звуки; иногда пытались действовать сигарочной гильотиной, обрубая ею головки спичек, а иной раз – что уж совсем запрещалось – чиркали спичкой об особый зажигательный коверчик, прикрепленный в бронзовой рамочке к курительному столику.
За все это нас немедленно постигало изгнание из гостиной с подтверждением запрета – не ходить в нее.
Но больше всего любил я прокрасться в гостиную один и смотреть на безмолвного бронзового Наполеона. Я с ранних лет знал наизусть «Воздушный корабль»[46]46
Стихотворение М. Ю. Лермонтова.
[Закрыть] и, смотря на темно-зеленого императора, охваченного одинокою думою, шептал:
И маршалы зова не слышат:
Иные погибли в бою,
Другие ему изменили
И продали шпагу свою.
«Они продали шпагу свою, а у него ее отняли!»
Было единственное время в году, когда гостиная становилась нашей комнатой, как бы второй детской: это на святках, когда в нее – непременно в нее – Дед Мороз приносил елку.
А с весенним теплом гостиная становилась проходной комнатой: через нее все проходили на широкую, просторную террасу, выходившую в сад. Над террасой не было никакого навеса, только в самую жаркую межень лета растягивали над ней парусиновый тент. На террасе в летнее время пили чай и обедали. Там же стояла маленькая ванна; мы плескались в ней в летний зной.
Гостиная сообщалась со спальней дверью, затворенной наглухо и завешенной бархатной портьерой. Дверь эта раскрывалась в самых горьких случаях: при тяжелой болезни мамы, когда ей требовалось больше воздуху или когда, прикованная к постели, она слушала молебен, служившийся в зале перед Спасом.
Спальня была точь-в-точь таких же размеров, как гостиная, только окнами на двор, и мебель была в ней такая же, как в гостиной, только крытая кретоном в восточном вкусе. Одно окно было превращено в шкаф. В нем была отдельная полочка с лакомствами (пастила, смоквы, финики в арабских коробочках, сушеные абрикосы во французской изящной упаковке), но в нем же стоял особый маленький шкафик с лекарствами, в том числе с ненавистнейшим из них – с касторкой. На других полках помещался небольшой запас маминых книг: ее старинная «Священная история», издания 1840-х годов, «Памятник веры», в который вносилась летопись наших рождений, именин и прочих домашних событий, миниатюрное «Горе от ума» (2-е издание, 1832), по которому я еще ребенком полюбил знаменитую комедию, отдельное издание «Евгения Онегина» с гравюрами на дереве, басни Крылова с красочными политипажами и гравюрами Панова, тоненькая книжечка Кольцова в красном коленкоре, рукописные «Русские женщины» Некрасова – все драгоценные для моей памяти книги, мои первые любимцы и друзья. Сюда же постепенно стали проникать и первые наши детские книги. Мы еще не умели читать, а для нас уже выписывался журнал «Малютка» и переплетался том за томом. Сюда пришли вслед за тем А. Н. Афанасьев со своими «Русскими детскими сказками», Андерсен, братья Гримм, кн. В. Ф. Одоевский со своими «Сказками дедушки Иринея», книга немецких сказаний про Рубецаля, сокращенные «Дон Кихот», «Гулливер», «Мюнхгаузен», полный «Робинзон»; и ранее всех – несравненный наш любимец «Степка-Растрепка» с иллюстрациями, раскрашенными от руки.
Около этого шкафа-окна под круглыми часами и под шитой шерстьями картиной, изображавшей румяную девицу, отдыхающую под развесистым деревом, стоял мягкий диван. В сумерки, забравшись на него, мы с упоением слушали сказки Андерсена, или – совсем, совсем другое! – с теплым и светлым чувством любви внимали мы житиям святых, Георгия Победоносца или великомученицы Варвары, «невесты Христовой прекрасной». То и другое читала нам мама в редкие сумеречные часы, когда хозяйственная забота позволяла ей быть с нами.
Два передних угла спальни были заняты: один – ореховой божницей, другой – черным «угольником».
В высоком узком «угольнике», в золоченой раме в виде вьющегося винограда, высились, один на другом, лики Святителей, Иверской Богоматери и Архангела Михаила.
Божница вошла в наш дом вместе с мамой. Это был ее «кивот святыни»: Казанская Богородица, полученная в благословение от матери; образа первого ее мужа, Сергея Сергеевича Калашникова, – Спас Вседержитель, Христос на Тайной Вечери, Митрофаний Воронежский; и образа, благословлявшие ее брак с отцом: другая Казанская, светлого «итальянского» письма, Никола Чудотворец и Анастасия Узорешительница – святые, тезоименитые отцу и матери. В божнице же хранился образ Двунадесяти праздников и три Богородичных иконы, которыми мать благословляла нас, детей: меня – Черниговскою, Колю – Иверскою, Георгия – Феодоровскою. Все эти иконы были не случайно избраны для благословения новорожденных сыновей: младший, Георгий, родился в самый день праздника Феодоровской иконе Богоматери (14 марта), старший, Коля, родился в апреле, когда празднуют Иверской иконе, а я в сентябре, первый день которого посвящен празднованию Черниговской иконе. Все эти иконы, кроме Двунадесяти праздников, были в серебряных и вызолоченных ризах.
В божнице же хранилось много мелких икон и иконок – живописных, финифтяных, литых из серебра и резных из кипариса.
Если б можно было рассказать о каждой из них, откуда и почему внесена она с благоговейной верой и с теплым упованием в этот домашний «кивот святыни», какую повесть сердечных утрат, несбывшихся надежд и вновь воскресших светлых чаяний можно было бы прочесть, глядя на эти большие и малые, светлые и темные лики!
Тут были образа и кресты из разных святых мест Русской земли: из Московского Кремля, из Троицкой Лавры, из Ростова Великого, из древнего Киева.
Тут были святыни и с далекого чужестранного православного Востока и Юга: иконы с Афона, резной из перламутра образ Воскресения из Иерусалима, пальмовые вайи – ветви Палестины, тут были алые восковые свечи с изображением Воскресшего Христа, зажженные от священного огня над Гробом Господним в пасхальную ночь; тут был кипарисовый образ усопшей Богоматери из Гефсимании, из места Ее Успения; тут был небольшой круглый стеклянный сосудец с благоуханным миром от гробницы святителя Николая из Барграда в Италии.
Все это были дары, привезенные отцу и матери паломниками, которым они помогали отправиться в далекий путь, прохоженный еще русскими людьми в XI веке.
Глядя на эти палестинские вайи и итальянское миро[47]47
Вайя – пальмовый лист; миро – благовонное масло, церковное миро приготовляется из деревянного масла с благовониями.
[Закрыть], я рано научился уноситься сердцем за этими паломниками в далекие святые места. Когда я, еще ребенком, читал и повторял наизусть «Ветку Палестины»[48]48
Стихотворение М. Ю. Лермонтова.
[Закрыть]:
Заботой тайною хранима
Перед иконой золотой
Стоишь ты, ветвь Ерусалима,
Святыни верный часовой!
Прозрачный сумрак, луч лампады,
Кивот и крест, символ святой…
Все полно мира и отрады
Вокруг тебя и над тобой, —
мне не нужно было никаких объяснений: все это было перед моими глазами в маминой комнате, перед всем этим я молился с чистой детской верой, с теплым упованием и светлой любовью.
«Луч лампады…» Как знаком он был мне с первых дней младенчества! Он встречал нас в каждой комнате обширного отчего дома: всюду сиял он – золотой, синий, алый, зеленый – высоко, в переднем углу. В маминой комнате было три «луча лампады»: один перед «угольником»; два – перед божницей. Одна лампада – темно-рубиновая – висела пред Казанскою Богоматерью, другая лампада стояла на металлическом «свещнике»; ее прикрывал небольшой образ Богоматери из тонкого белого фарфора: нежно-зеленый свет лампады озарял его изнутри – и черты Богоматери проступали как видение, в бледно-изумрудном сиянии.
В ореховой божнице был небольшой выдвижной ящичек: в нем хранилось Евангелие на русском и на славянском языках и жития святых в дешевых народных изданиях.
А низ божницы растворялся двумя глухими дверками – и там на двух полках вмещено было неслыханное, как нам казалось, богатство – целый мир самых заветных игрушек – тех, в которые играла еще мама, тех, в которые любил играть покойный братец Коля! Лишь изредка – всего несколько раз в году – раскрывались перед нами эти ореховые дверцы, и мы приникали к этим сокровищам – к фарфоровым зайчикам братца Коли, к его любимой собачке: сама серая невеличка, «а хвост акорючкой!», как говорил Коля, к маленькому шкафику из слоновой кости, в который играла маленькая мама, к корзиночке с крошечными флакончиками со старыми густыми духами. С особым благоговением могли мы тогда взять в руки пасхальное яйцо из пальмового дерева, которым когда-то христосовалась бабушка с прабабушкой, или заветное фарфоровое яичко, с которым мама сказала первое «Христос воскресе!» своему первенцу.
Сколько радости давал нам этот шкафик под божницей!
В комнате стояло два вместительных комода, один – со спальным, другой – с носильным бельем. Среди белья лежали душистые розовые подушечки («саше») и листочки душистой же китайской бумаги, распространявшие тонкий аромат. А в одном из ящиков комода – но в каком? – всегда таилась коробка с конфетами, и, когда вечером мы просили «полакомиться», мама доставала оттуда любимую конфетку или шоколадку.
На комодах пребывали зеркала – отличные «калашниковские» зеркала, светлые, как кристальный родник, и шкатулки из розового, голубого и черного дерева. В высокой узкой шкатулке из оливкового дерева с инкрустациями, в двух хрустальных жбанах с плотными крышками благоухал китайский чай редкого букета: его заваривали для знатоков из почетных гостей.
Над комодом висела вторая, шитая шелками картина: вид какого-то средневекового города с башнями и крепостным мостом.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?