Текст книги "Опись имущества одинокого человека"
Автор книги: Сергей Есин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Сергей Есин
Опись имущества одинокого человека
«Назад к самим вещам!»
Эдмунд Гуссерль
Опись имущества одинокого человека
Стеклянный шар
На даче, на подоконнике террасы, куда я давно сваливаю весь текущий хлам, лежит величиной с мужской кулак стеклянный поплавок от рыбацкой сети. Стеклянный шар. Я привез его с Камчатки, из одного из своих самых первых больших путешествий. Литой этот шар обтянут тонкой веревочной сеткой. Сын С.П. (моего друга), Сережа, мой крестник, часто приезжающий вместе с отцом ко мне на дачу, как-то спросил, показывая на стеклянную диковинку: «Что это такое?» Я показал ему на небольшую колонию бывших моллюсков – белых раковин, приросших к стеклянному шару, – и сказал, что поплавок, наверное, много месяцев, а то и лет, пробыл в море. Иначе каким образом эти моллюски успели бы устроить свою колонию. Поплавок оторвался от рыбацкой сети, его долго носило по волнам, потом выкинуло на берег. Обитатели белых раковинок умерли, но утвердили свое присутствие.
Глиняный горшок
В технологии написания любой пространной вещи всегда очень важна композиция: что идет и за чем, в какой последовательности. На клавиши инструмента надо нажимать так, чтобы получилась мелодия. Отчетливо понимая, что самым первым фрагментом в моем сочинении будет стеклянный шар, я долго думал над вторым. У меня в распоряжении были: два кресла XVII века; трюмо красного дерева и к нему две высокие тумбы; обручальное кольцо с выгравированной по внутренней поверхности надписью «1913 год»; академический рисунок, за который в 1865 году Академией художеств была присуждена Большая серебряная медаль; литография, подписанная Фернаном Леже; портрет Екатерины Великой – как полагали, авторская копия Тропинина, и многое другое. Так уж получилось, что в моих руках сосредоточились незначительные ценности трех поколений моей родни. Я долго обо всем этом размышлял и все-таки остановился на большом обливном глиняном горшке – в середине тридцатых годов прошлого века в нем привезли из Таганрога абрикосовое варенье.
Мне было не больше пяти. Все помню, даже каким-то образом горшок стал тем предметом, к которому привязаны мои самые первые детские воспоминания.
В детских воспоминаниях нет ни дат, ни названий местности. Это много позже от совпадений и анализа обстоятельств и рассказов взрослых возникает полная картина. Мои воспоминания тоже состоят из фрагментов, которые потом слепились, и проявилась некая счастливая кинолента. Конечно, в ней принимает участие и большой глиняный горшок.
Сначала о нем.
Я вижу этот горшок, по-музейному артефакт, на письменном столе в верхней комнате на даче. Музейное дело требует точности. Впервые я отношусь к горшку не как к функциональной вещи повседневного быта, а как к сохраненному, почти драгоценному предмету – хранителю времени и обстоятельств жизни. Для возраста в 75 лет – мне пока столько – горшку можно дать на два-три года меньше. Горшок, по-украински его еще называют махоткой, прекрасно сохранился. Его высота 35 см, ширина 22 см, внутри он облит коричневой, довольно прочной эмалью. По верхней кромке идет «отворот», за который ловко подхватывается веревочкой или бечевкой кусок пергамента или промасленной бумаги, закрывающей, словно крышка, зев. Полиэтилен появится еще почти через полвека. В общем, украинский вариант классической греческой амфоры. В этой амфоре, из Таганрога, где мы с мамой и отцом отдыхали летом у тети Тоси, привезли в Москву варенье. Светлое и прозрачное, как молодой мед, с крупными абрикосами, плававшими в солнечной тягучей субстанции. Что потом хранилось в этой махотке – не знаю. Она вынесла все переезды, продержалась многие годы, а последние четверть века, после того как оказалась на даче, в ней солили огурцы. За сезон три или четыре порции огурцов с укропом, чесноком и смородиновым листом кисли в этой амфоре не меньше недели. Потом огурцы перекладывались в стеклянные банки, а амфора всю зиму отдыхала в холодной летней кухне. Возможно, от перепада температур возникла наверху, под самым отворотом, крошечная трещинка, которая, боюсь, будет расползаться. Вещи тоже стареют, хотя, в принципе, живут значительно дольше людей.
Но теперь – детские, почти младенческие воспоминания, которые я связываю с амфорой и Таганрогом. Во-первых, крошечный домик, где-то почти у моря, кусты и цветы. Абсолютно уверен, что домик находился неподалеку от знаменитого памятника Петру I работы скульптора Антокольского. Через десять или двадцать лет, когда я снова, уже взрослым или почти взрослым, попал в эти места, я сразу же своей детской, цепкой памятью все узнал. Но домика уже не было…
Во-вторых, с тех своих почти младенческих времен я помню поразительный эпизод, связанный с морским купанием. Не красоту мелкого и теплого Азовского моря, а свое ощущение полноты счастливого удовольствия и свою удивительную легкость, почти невесомость, почувствованную впервые в жизни. Вот кто это был, мой кудрявый красавец, – молодой отец или дядя Ваня? Дядя Ваня мой, много позже крестный, он – муж моей тетки по матери, тети Тоси. Мужская рука, прижимая маленького и голенького к себе, внесла меня в море. Оно было теплым, как компот. Я не боялся утонуть, потому что дети всегда бессмертны. Но ощущение счастья и полета осталось навсегда. Я и сейчас могу вспомнить то свое состояние. Потом до удивительной отчетливости вспоминаю, как я, обхватив со спины шею, – отец или дядя Ваня? – плыл на волне по детскому счастью, ощущая вечность, бессмертие и зеленоватую плотность воды.
Портрет мамы
На даче у меня – это 100 км от Москвы, 6 соток, пяток яблонь, теплица, три или четыре грядки, дом с террасой – висят два живописных портрета. Да, настоящая живопись: рисунок, масло, лессировка, движение кисти. Мне это совершенно определенно видно. Один портрет – оба сделаны по фотографиям – выполнен на дереве, некий аккуратно вырезанный медальон. На нем – я. Скорее всего, сделан он по фотографии в журнале «Юность», об этом я, возможно, расскажу в свое время. А вот и другой портрет. Чтобы быть совершенно точным, как в музее, приведу размеры, я их только что снял столярным деревянным метром: 36х27 см. На этом втором портрете изображена неизвестным мне художником – ясно только то, что он был зэком, – мама. Фотография, с которой был сделан портрет, мне доподлинно известна: маме где-то тридцать, может быть, чуть за тридцать лет. Она в расцвете своей женской красоты. Русское лицо, светлые большие глаза, волосы, причесанные на прямой пробор, и замечательное ощущение уверенности. Деревня иногда давала такие редкие по благородству типы.
После ареста отца в 1943 году, примерно через год, уже после того, как его осудили по знаменитой статье 58.10 и отправили в место «отбытия наказания» в Щербаковские лагеря (нынешний Рыбинск), между отцом и мамой началась интенсивная переписка. Как уж она шла, через обычную почту – скорее всего, нет, а через какие-то оказии, через добрых людей, через подкупленных охранников или освобождавшихся уголовников (лагеря – это всегда не только отсидка, но и сфера движения) – как шла эта переписка, я не знаю. Но я постоянно видел и толстые конверты, и большие листы бумаги, покрытые синими буквами витиеватого отцовского почерка, и ночью, просыпаясь, видел маму, что-то пишущую под абажуром за обеденным столом. В то время она могла писать лишь жалобы в суд – нас, после ареста отца, выселяли из квартиры в Померанцевом переулке – или письма отцу. Наверное, с одним из ответных писем попала в Щербаковские лагеря и ее фотография, еще довоенная.
О том, как отец, блестящий оратор и юрист, устроился в лагере, я где-то уже писал. Ни больше ни меньше он стал официальным лагерным юрисконсультом и одновременно – авторитетом на зоне. Мамин портрет, выполненный кем-то из зэков, сохранивших в лагере свои навыки художника, прибыл именно с берегов Рыбинского водохранилища. Я хорошо помню, что первоначально портрет довольно долго лежал свернутым в небольшой рулон на буфете, сверху. Как-то мы с братом затеяли в нашей комнате на улице Качалова драку, это был уже, как минимум, мой официально третий или четвертый в Москве адрес. Из Померанцева переулка нас, семью репрессированного, уже выселили. Итак, драка – я был и младше, и слабее, я схватил, защищаясь, этот рулон, но брат отобрал его у меня и принялся им бить меня по голове. С тех пор на портрете, висящем сейчас в очень красивой, отливающей перламутром строгой раме, появилось несколько полос осыпавшейся краски.
Трюмо
Я часто размышляю, кому из моей родни достанется зеркало, стоящее в дальней комнате моей квартиры на улице Строителей возле метро «Университет»? Это комната моей покойной жены. Зеркало огромное, оно почти достает до потолка, а дом сталинской эпохи, и высота потолка – три с половиной метра. Зеркальное полотно вставлено в раму красного дерева, в свою очередь, стоящую на низкой подставке. Это низенькая, на ножках, полка с вделанным в нее большим жестяным ящиком, выкрашенным изнутри зеленой краской. Предполагалось, что в ящик будут ставиться вазы с цветами, или цветы клались охапкой. Возле зеркала с двух сторон – две легкие и высокие, входящие в комплект тумбы, деревянные ножки которых одеты в бронзовые «башмачки». Наверное, на эти тумбы должны были помещаться канделябры. Это огромное зеркало – у него есть профессиональное название: «трюмо» – предназначено для актрисы, красавицы, женщины молодой, влюбленной и любящей и, конечно, праздной. Есть даже фотография – это мамина тетка, тетя Валя, сидит в кресле – вальяжная, полненькая по моде начала ХХ века, с какой-то повязкой на волосах; она же отражается в этом зеркале.
Зеркало, наверное, еще до сих пор в частицах своей амальгамы хранит облики тети Вали, а потом матери и облик моей покойной жены. Когда я сейчас смотрю в это зеркало, в нем отражаются только книжные шкафы вдоль противоположной стены комнаты. В эту комнату я теперь захожу редко. Как же читателю будет трудно разобраться во всех перипетиях отношений моей семьи!
Вазы «бисквит»
На двух тумбах у зеркала раньше обязательно стояли две вазы, из того сорта фарфора, модного в начале ХХ века, который назывался «бисквит». На вазах были изображены условные античные сюжеты – женщины в развевающихся одеждах и прочее. Сейчас осталась только одна, с отбитой верхушкой. Она венчает холодильник в той же комнате. Ваз было много. Сначала я раздавал их после смерти мамы, на ее поминках, – выбирали те близкие друзья, которым хотелось сохранить память о ней. Процесс продолжился, когда умерла моя жена. Оба раза я почти терял сознание и плохо помню, что делал. Так я отдал и мамины золотые часы с россыпью, вернее, осколками бриллиантов на браслете, маминой племяннице, один или два раза приезжавшей к нам из тогда еще не заграничного Львова. Коллекцию серебряных колец, браслетов, брошек и других изысканных вещичек, хранившихся в лакированной, инкрустированной перламутром китайской коробке – жена собирала их всю жизнь, – я вручил ее двоюродной сестре, когда та приехала из Германии. До этого жене моего и нашего с женой друга я подарил перстень, прекрасное кольцо с огромным топазом, привезенное мною из Индии. Жертвы – они всегда подразумевают прощение. Но надо вернуться к вазе на холодильнике. Наверное, дама в хитоне, изображенная на ее фарфоровом боку, – это муза. Я всегда грустно улыбаюсь: муза с отбитым горлышком. Впрочем, все в доме достаточно ветхое, и я боюсь, что все рассыплется, едва лишь я закончу эту опись.
Японские вазы
В моей жизни есть вещи и предметы, неудалимые из памяти, даже если в реальности они давно уже исчезли. Насколько я помню себя и окружающее меня в раннем детстве, у нас в доме никогда не было никаких особенно ценных вещей. Во всем царила какая-то скупость. Как я уже сказал, отчетливо и ясно я помню себя с четырех или пяти лет. По крайней мере, помню день начала Великой Отечественной войны и мое, наше первое жилье – кооперативную комнату в московской квартире, возле Земляного Вала. По крайней мере, вся мебель из той комнаты, как я сейчас понимаю, чрезвычайно небогатая, переехала оттуда сначала в дом в Померанцеве переулке, затем отправилась на Малую Никитскую. Одно время улица эта была Качалова. Актер-мхатовец умер в 1948 году, тогда же улицу назвали его именем. А мебель, о которой, может быть, напишу чуть позже, так и сопровождает меня всю жизнь. Бедность прилипчива. Однако в скромной повседневности, создающей фон и атмосферу жизни, существовали два роскошных предмета, как бы из жизни совсем иной, – две чудесные вазы, японские. Они и сейчас у меня будто бы перед глазами, и я легко могу их описать. Так хорошо запомнились они потому, что своей удивительной красотой обещали, или лучше так, – предполагали другой мир.
Вазы были, как говорится, парные – каждая приблизительно с локоть высотой, светло-оливковая и нежно-зеленая. По кругу шел узор из листьев и цветов. Все это было так прекрасно, так совершенно по форме, цвету и рисунку, что сейчас кажется неповторимым. По крайней мере, теперь, когда я попадаю в магазин, торгующий антиквариатом, я ничего подобного не нахожу. Не видел я похожих и в огромном пекинском музее – а уж там-то драгоценного фарфора полки. И я абсолютно уверен, что это были какие-то исторические, уникальные экземпляры.
У этих ваз своя история. Но в жизни и на письме все так связано, что перед одной историей совершенно необходимо рассказать другую. Если вкратце, то мой дед по матери, крестьянин, помощник паровозного машиниста, паровозный машинист и революционер, после революции оказался одним из первых представителей рабоче-крестьянской России в Японии. Кем уж он там был, в каких чинах и сколько пробыл, сейчас сказать трудно. Вазы откуда-то оттуда. Их точно привез с Востока мой дед с таким редким отчеством Михеевич и незамысловатой русской фамилией Афонин. Свое имя я получил в его честь.
У меня сохранилась его фотография. На ней – довольно полный статный человек со значком ВЦИКа – это был парламент того, советского, предвоенного времени. Деда арестовали, как и положено, в 1937 году, в лагерях он исчез – скорее всего, был расстрелян. Тут же скажу для ясности последующего повествования, что тетя Валя – это моя двоюродная бабка, следовательно, тетка моей матери и родная сестра моего деда.
Нет, о вазах я не забыл. Доподлинно известно: вазы принадлежали именно моей маме. Возможно, это был подарок к ее замужеству. Остальные-то вещи достались мне скорее от тетки матери, тети Вали.
Последний раз вазы, напоминавшие об иной жизни, стояли в Померанцевом, в той квартире, которую отец получил, когда привез нас из эвакуации в Москву в 1942 году. В 1943-м отца арестовали. Сам момент ареста я помню, и довольно точно он описан в моей повести «Мемуары сорокалетнего». Довольно быстро нас выселили оттуда, а вещи стали уходить в комиссионки. Туда ушли и две японские вазы.
Сейчас я довольно часто захожу в антикварный магазин на Малой Никитской. Я собираю фарфоровые скульптуры, по смыслу связанные с литературой: персонажи и писатели. В эти моменты я обязательно осматриваю «фарфоровый ряд» – все еще надеюсь, что каким-то мистическим образом вазы эти вновь всплывут в реке времени и вернутся ко мне.
Японский сервиз
Практически это первый предмет настоящей высокой роскоши, с которым за свою жизнь я непосредственно столкнулся. Сервиз – большое, до полуметра фарфоровое блюдо. Можно сказать так: поднос, с невысоким, цвета между алым и коричневым, бортиком. На подносе пять фарфоровых же чашек – стенки не толще яичной скорлупы, и к ним пять блюдец. Здесь же высокий кофейник, молочник с крышкой и сахарница. Форма – совершенна, фарфор качества изумительного, ручной работы роспись. Вещь абсолютно музейная. Сервиз некогда красовался в низком, с прозрачной стеклянной столешницей и полкой под ней, столике. Чашками, блюдцами и расписным блюдом можно было любоваться и через боковые, откидывающиеся на цепочках стеклянные стенки. Все это первоначально я увидел в квартире тети Вали и дяди Феди, ставшего потом моим отчимом, на улице Горького. Потом, через много лет, сервиз стоял в буфете, моем ровеснике, на улице Строителей в квартире 39, пока была жива мама, ну а дальше уже красовался в горке карельской березы – та же улица, тот же дом, тот же подъезд, но на другом этаже. Таким образом, на моей памяти этот сервиз – он еще не описан мною полностью, это чуть позднее – совершил как минимум четыре переезда, четыре раза упакован, распакован, протерт и четырежды поставлен на приготовленное для него место. Есть и потери – исчезло одно, похожее на лепесток бабочки, блюдце. Пропала и заменена сходной крышечка от сахарницы – здесь что-то близкое, но лишь по раскраске, грубое, местной работы, тяжеловесное и общепитовское. И у одной чашки отбилась и снова много раз была приклеена ручка. Но это еще не вся история сервиза, особенно потому, что надо полюбоваться поразительной по красоте и тонкости исполнения росписью.
В детстве я, склоняясь над стеклянной крышкой чайного столика, словно над аквариумом, разглядывал фигуры людей, одетых в терракотовые, нежно-зеленые или светло-голубеющие халаты. Потом я узнал, что халаты эти назывались кимоно. Все постепенно, со временем приобретало вид истинных значений. Я научился различать мужские и женские фигуры в прелестных, но таких разных на каждом предмете сервиза сценках. Здесь рыбаки бросали свои сети, брели путешественники с плоской ношей на спине, женщины с высокими прическами и мужчины с косами на затылке, но с выбритыми макушками вели беседы в беседках. На чашках сюжеты были попроще – гуляли дамы, у мостика, перекинутого через ручей, стоял одинокий мечтатель. По озерцам блюдечек фиолетовыми и зеленеющими пятнами с густым прочерком черного штриха плыли хризантемы и длинные листья. На сахарнице, чайнике (или кофейнике, но сервиз предназначался скорее именно для чаепития) оживали целые сцены. На широких скамьях сидели японки и созерцали огромные, как в детстве, воздушные шары, цветы.
Загадочнее всего был поднос, на котором выстраивалось расписное, неярко мерцающее богатство. Мальчиком я не мог рассмотреть его подробно – предметы стояли довольно плотно. В зрелом возрасте, даже когда при переездах сервиз заворачивался в газеты и раскладывался по коробкам, всегда оказывалось недосуг – подгоняли другие неотложные дела. Сейчас же, когда я пишу эту главку для своей будущей, может быть, последней книги, я специально достал японский сервиз из горки карельской березы. Может быть, в последний раз я помыл его теплой водой. Какой это прекрасный повод рассмотреть, запомнить окончательно и унести с собою.
Повторяюсь? На большом плоском подносе (блюде) была изображена целая картина. Называя цвета, я невольно, из-за недостатка нужных слов, все огрубляю. Написана картина легкими, почти прозрачными красками, которые пропускают белизну подсвечивающей их фарфоровой основы. Здесь – озеро среди невысоких гор, вдали несколько хижин, госпожа и служанка, поднимающиеся по тропинке, розовая верхушка холма со скамьей и еле угадываемая в небе стайка птиц. На другом берегу водоема стоят деревья с плоскими, как у итальянских пиний, кронами. И – такой покой, где хочется не только созерцать, но главным образом вслушиваться в природу…
Вглядывавшийся, как в аквариум, в стеклянную крышку чайного столика мальчик еще не мог себе представить, что когда-нибудь сможет воочию увидеть и эти холмы, и высокие прически женщин, и бамбуковый мостик через ручей, и журавлей в осеннем небе Японии. Мальчик тогда и не умел задавать себе вопросов. В каком ящике или в какой коробке, упакованной в свою очередь в дорожный сундук или в чемодан, добирались эти нежные картины до Москвы? Распаковывались ли они впервые во Владивостоке или в Николаевске-на-Амуре? После революции деда-«партийца» судьба одно время забросила на восток страны, и вся огромная дедова семья – или кто тогда еще остался от этой семьи, – сдунув пыль с драгоценного фарфора, разглядывала зарубежную диковинку. Мне кажется, что я могу разглядеть эти лица моих тогда молодых дядьев и теток. Я вижу даже лицо моей мамы – девочки. Все навсегда ушли, на фарфоровых стенках остались лишь прикосновения их пальцев.
Если драгоценная поклажа грузилась на пароход в Йокогаме, то во Владивостоке она обязательно выгружалась. А как пыхтел паровоз, когда две недели по знаменитому Транссибу вагон вез драгоценную упаковку в Москву! Но в Москве ли, во Владивостоке – как всплескивали руками молодые тогда женщины, высвобождая это заморское чудо из объятий рисовой бумаги!
И все-таки чем занимался дед в Японии? Ведь почти наверняка он оказался в лагере как «японский шпион».
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?