Текст книги "Опись имущества одинокого человека"
Автор книги: Сергей Есин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Итак, бронзовая люстра
В бронзовый обруч была впаяна хрустальная сфера с алмазными прорезями. Двухсотсвечовая лампочка, вставленная в висящий над сферой патрон, все заливала живым переливающимся светом. Вокруг обруча по краям располагались в замысловатом бронзовом окружении еще три лампы. На каждую из ламп надеты были вроде юбочек – стеклянные плафоны из матового стекла. Один такой плафон уже давно разбит. Найти подобный в комиссионном магазине я не смог, но похожие плафоны видел на старинных люстрах в магазине Елисеевых на улице Горького и в Сандуновских банях, в их роскошных кабинетах и общем зале, так называемом «предбаннике». У меня все время мелькала мысль, когда в молодости я забредал или туда, или сюда – договориться с местным электриком о хищении госсобственности, но на это я так и не решился. Центральная сфера люстры тоже разбилась.
Где-то в году 1962-1963-м я пригласил своих друзей встретить Новый год в квартире родителей. Тогда было модно крутить вокруг талии и делать разные упражнения с металлическими обручами – хулахупами. Кто-то покрутил, хрустальная сфера осыпалась, осколки быстро убрали, танцы продолжались. Сейчас вместо хрусталя стоит какая-то стеклянная емкость, но лампа светит и смотрится все равно чудом из позапрошлого века.
Левая тумба
Практически левую тумбу я никогда не открываю. Я прекрасно знаю, что там лежит. С точки зрения обыденного смысла в этом сделанном из грушевого дерева коробе нет ничего ценного. Но резная дверца с медной ручкой всегда закрыта на ключ, ключ лежит здесь же, в трельяже, почти наружу, в одном из верхних отделений. Мне кажется, я закрываю не замок, а самое дорогое, что у меня есть, и какие-то свои семейные тайны. Но все тайны под обстоятельствами жизни легко разламываются. На двух полках тумбы находятся предметы и вещи, принадлежавшие моей матери и тете Вале. Иногда мне кажется, что это не тумба, а высокая деревянная башня, в которой в темноте реет одинокий белый голубь. Я искренне и всю жизнь любил обеих этих женщин. Ну, мать есть мать, и, вспоминая ее, я снова становлюсь маленьким мальчиком, который во мне никогда не умирал. С другой стороны – с тетей Валей я связываю не только одни из самых трагических дней жизни моей и всей нашей семьи, но первое обращение к иному миру и быту. Здесь тоже много загадок, как я все это познавал и какие тайны витали над моей головой. Знала ли тогда тетка моей матери, что ее муж дядя Федя всю жизнь любил ее племянницу? Через много лет вынужденного терпения не тетка ли завещала племяннице своего мужа?
Запутанность семейной истории заключается в том, что моя мать замужем была, как я уже сказал, трижды. Теперь я понимаю, что каждый раз это была не только растерянность женщины, оставшейся в войну без жилища и с двумя детьми, которых надо было поднимать. Написать бы по этому поводу героическую эпопею, но тогда речь шла только о спасении.
Меньше всего мне хотелось бы сейчас писать разветвленную историю одной семьи, но все настолько заплетено в единое, что разрезать и разделить на дольки возможности почти нет.
Мой отец – мне кажется, он тоже любил мою мать всю жизнь, но здесь вступают в силу обстоятельства. Не наступил ли у моих родителей разлад, когда в лагере у отца появился еще один сын и отец написал матери: не возьмет ли она еще и этого ребенка на воспитание?
Мать, как я, наверное, сказал в главке «Портрет», была ослепительно красивой женщиной. Возможно, моему отцу дали 58.10, измену родине и антисоветскую агитацию, а не присудили расстрел, потому что знаменитый следователь, который вел его дело и который жил в соседнем подъезде, в доме в Померанцевом переулке, где жили и мы, тоже был влюблен в мою мать.
Первый мой отчим – Николай Константинович – был инженером-геодезистом. Я думаю, он был старше моей матери лет на двадцать, а значит, родился до революции. Потом геодезистом стал мой брат. Возможно, если бы мать не сошлась с Никстинычем – так мы его звали, – брат ушел бы в послевоенную шпану. До смерти Никстиныча мы жили в его квартире в Гороховом переулке. Мне тогда было 17 или 18 лет, мне Никстиныча пришлось хоронить. Это был первый раз, когда пришлось иметь дело с похоронщиками, с взятками на кладбище, с поминками. Потом это стало привычным.
Мой отец вернулся из лагеря вскоре после похорон Сталина. Отец несколько дней жил у нас. Тайно 101-й километр существовал. Брат выносил за ним в общую уборную горшок, прикрытый газетой. Тогда отец и мать так снова и не сошлись. Вскоре отец уехал на свой 101-й, работать на спичечную фабрику в Балабаново. Через двадцать пять лет почти в этих же местах я построил дачу.
Моим вторым отчимом стал дядя Федя. Называя каждое имя, я словно поднимаю человека из могилы. А есть ли что-либо, кроме пепла, в любой могиле?
Покойники остаются живыми, пока бродят по закоулкам нашей памяти и наша память передает их в другую. И мама, и дядя Федя, и мой брат Юрий, и Никстиныч, и тетя Валя для меня теперь живее и осязаемее, чем были раньше. Теперь я острее осознаю, что каждый сделал для меня и кем каждый был. Мы постоянно платим долг благодарности.
Мама переехала к тете Вале, они уже не жили на улице Строителей – постепенно, я надеюсь, все непонятное в этом тексте постепенно уяснится, элементы мозаики встанут в назначенные им гнезда – именно когда той стало совсем плохо и сделался необходим ежедневный женский уход. Долг был красен платежом.
Я был занят собой, уехал работать в Ташкент, потом служил в армии.
Кого я только не хоронил в своей семье! В решающий момент всегда у меня находились и силы, и время, и сила духа, чтобы все вытерпеть.
Брат так и не пришел на похороны нашей матери.
После смерти тети Вали мама навсегда осталась на улице Строителей. Через двадцать лет и я остался там – совсем один. Ключи от шкафов и квартиры тоже остались мне. Слишком много ключей! Как же редко я ими пользуюсь! Но голубь внутри башни все летает.
Голубиная почта
Дух времени постоянно выветривает память былого, вещи распадаются, переходят в разряд не очень дорогих или «ненужных», теряют не только бытовое, но и сакральное значение. В «грушевой башне» сейчас поселился, до моей почти физиологической ощутимости, дух двух женщин. Конечно, их следы и веяния – я напрягаюсь и совершаю «глубокое ныряние» – видны в моем быту повсюду, они будто парят над отдельными вещами и предметами, прячутся за портретами, но вдруг и сразу, словно подуло ветром, все во мне обращается к былой, неослабевающей памяти.
Это когда я изогнутым ключом отпираю старый замок. Магия никогда не исчезала, их живой и родной запах, не чужой жизни. Пахнет родным, знакомым, теплым и родовым. И все же здесь два запаха.
Дети, детские головки, тоненькие волоски, как считается в литературе, пахнут воробьиным гнездом. Литература ввела в обиход жизненного шаблона очень многое из своих открытий. Кто и когда нюхал воробьиное гнездо? Дети, конечно, их светлые головы, пахнут щемяще, вдохновенно, но всегда по-разному. А матери всегда пахнут мамой.
Я открываю грушевое хранилище и сразу возвращаюсь в детство, когда в детской обиде я прислонялся лицом к коленям или бедру мамы. Запах как генетический признак. Так пахнет изнутри шкаф, три ее дамские сумочки – две лакированные – «для выхода» и для театра, четыре записные книжки, простенькие плоские послевоенные часики, записная книжка с вложенными в нее фотографиями, блокнот со стихами, которые она писала, как оказалось, всю жизнь. Стихи очень простые, я боюсь сказать «примитивные», потому что это моя мать, но подлинные по чувству. Я бы так не написал, я бы усложнил, превратил все в игру литературы. Еще в дамской сумочке, в пластмассовой коробочке, пилка для ногтей, металлический «серебреный рубль» 1924 года и единственная мамина правительственная за жизнь и терпение награда – медаль в «Память 800-летия Москвы» на пестренькой ленточке. Естественно – кошелек, наперсток, тюбик губной помады, который я так и не рискнул раскрыть. И божественный, родной, неугасаемый запах детства и мамы.
В глубине на верхней полке стоит коробка из-под обуви. Обувь в коробке была – этикетка сохранилась – венгерской, цвет туфель или босоножек зеленый, размер – 37-й. У моей жены размер был 35-й. В коробке сейчас старательно собранные и перевязанные бечевкой письма, разобранные по адресатам. Пачка писем, которые в молодости я писал маме из командировок и из Ташкента, где я год работал, мои письма маме из армии.
Отдельная пачка – мои письма тете Вале. В молодости я, оказывается, писал и ей письма. Еще одна пачка, тонкая, – мои письма дяде Феде.
Я уже давно сам, по памяти, да и по бумагам, не могу восстановить собственной биографии – какой замечательный подсобный материал!
Здесь же письма – опять пачка – моего брата, письма моему племяннику от его родителей. Племянник военный, уже в отставке, но когда-то, когда его родители уезжали по работе в чуть ли не годовые командировки, маленький Валерик, будущий полковник, жил у своей бабушки. Десертной ложкой, которая тогда была куплена для него, я до сих пор по утрам ем кашу.
В письма, как в бездну, я боюсь заглядывать. Каждая пачка туго перетянута ленточкой или бечевкой. На пачке моих писем маминым круглым почерком отличницы написано «Письма Сережи из армии, из Калинина. Дорогой мой любимый сыночек! Какая я тогда была наивная и как я тогда страдала за тебя».
Жизнь практически не сложилась, мама. Умирать придется одному, Валя уже умерла, умирать без детей, мама, трудно.
Отдельная большая пачка писем – это письма маме от моего второго отчима и письма ее к нему. Нашему поколению не следует читать письма наших отцов и дедов. Здесь такая пропасть чувства, взаимной нежности и любви. Сейчас все это разнесено по эсэмэскам и коротким сообщениям в Твиттере. Воскреснет ли что-либо подобное?
Желтая кисточка
Правая тумба. Память о двух женщинах мирно живет в пространстве тумбы из грушевого дерева. И в мирной жизни они уживались, любили и ценили друг друга. И похоронены они на кладбище Донского монастыря почти рядом. В наше стандартизированное время от человека остается немного, кто же станет хранить гардеробы из древесно-стружечной плиты и столы на утлых ножках, раскачивающихся, как зубы у стариков? Все, что меня в повседневной жизни окружает, – это нажитое и не моим поколением, и в основном не поколением моего отца и моей матери. Отец и мать прошли через репрессии и войну, а мне по случаю достался семейный скарб.
Тетя Валя в моем детском представлении была «дамой». Как величественно она шла по огромному коридору бывшей гостиницы – повторяюсь, – зданию Мосстроя, находившемуся как раз напротив здания – нынешнее название – московской мэрии! Халат сидел на ней, как мантия, а кастрюлька в белой руке выглядела царским скипетром. В коридоре, куда выходили двери квартир «пролетариата» – счетоводы, летчики, врачи (еврейская семья врачей жила за стеной), рабочие московских заводов, билетерши в кинотеатре и даже одна артистка, – тетя Валя со своей мебелью красного дерева, люстрой, зеркалами, тумбами и сервизами олицетворяла иную жизнь, как бы иную Атлантиду. Меня иногда волновал такой вопрос: почему в свое время их не взяли, почему дядя Федя и тетя Валя не отправились по стопам моего отца? Ну, во-первых, дядя Федя достаточно тщательно замаскировал свою раннюю биографию; во-вторых, он достаточно быстро сумел примкнуть, что-то, как человек тертый в низах жизни, возглавил и умел удержать, в отличие от моего отца, умея и держать язык за зубами. Но есть и еще два обстоятельства: карьера и служба дяди Феди вначале протекали на Украине, где-то в районе Харькова, и у него хватило опыта и ума, быстро оставив поле молодой брани, уехать в Москву. Снежная буря запорошила все следы. Ну а потом? Ну а потом был зять – офицер, инженер, участвовавший в создании легендарного танка «Т-34». Господи, с другой стороны, разве в то время можно было определить и предугадать, почему одного взяли, а другого нет?
В своей памяти я мог бы вызвать много картин, связанных с судьбой моей двоюродной бабушки и ее мужа. Стоические были люди, принимавшие жизнь, как она была, и достойно, не сгибаясь, несшие ее бремя.
Я помню, как однажды тетя Валя – война, может быть, еще и не закончилась, а может быть, это были первые послевоенные годы, я мальчик – взяла меня к себе на работу, чтобы кое-что мне показать. Первая дама дома на Советской площади работала вольнонаемным бухгалтером в воинской части, которая тогда находилась почти на окраине города, в Хамовниках, неподалеку от московской усадьбы Льва Толстого. На том месте, где сейчас Комсомольский проспект, напротив казарм, выстроенных Казаковым, тогда там был плац, посыпанный разноцветными опилками и огороженный деревянным брусом. На этом плацу военные конники – по поводу какого уж случая, я не помню – разыгрывали свои представления и состязались в вольтижировке. Запомнилось на всю жизнь.
Осталось немного, тарелки и бокалы – пишу, как положено в музейных актах, – утрачены, чтобы не писать: перебиты; камчатые скатерти обветшали, салфетки исчезли, стулья и столы разъехались по дачам. Только несколько альбомов с фотографиями. На них она молодая, величественная, даже по-молодому соблазнительная барынька в сапожках на пуговичках полулежит на старинном, навсегда утраченном кожаном диване с зеркальными по спинке вставками. Сохранились еще ее письма к моей маме.
Уже после Гражданской войны тетя Валя расхрабрилась и поехала в Харьков. В то время Харьков был столицей Украины. Полная, хорошо одетая величественная дама. Какие молодые картины возникали тогда в ее сознании? Оттуда она и прислала письмо, простенькое, написанное карандашом. В какие и к кому ходила гости, писала и какие ничтожные, бросовые на Украине цены на овощи и фрукты по сравнению с Москвой. Письмо это тоже хранится в левой тумбе трельяжа.
Здесь же стоит еще и небольшая, 7,5х9,5, коробочка светло-коричневого, скорее бежевого, цвета с шелковой кисточкой на выдвигающейся крышке. Потянешь за эту кисточку, и из коробочки выглянет небольшой флакончик знаменитых когда-то еще дореволюционных французских духов «Коти-Лориган». На дне флакона буквально несколько капель коричневой жидкости – это уже не духи, а сгустившийся аромат. Он существует, он жив, коробочка до сих пор испускает сладкий, божественный запах позапрошлого века…
Письменный стол
Стол на улице Горького стоял торцом к балконной двери. Стол был широк, как морская отмель, и сделан, как и вся мебель в то время, из настоящего дерева. Никакой древесно-стружечной плиты, источающей, как утверждают зеленые экологи, вредные в первую очередь для легких испарения. Это была массивная строганая доска, добротная фанера на тумбах. Сверху стол был покрыт сукном, поверх которого лежало стекло. В двух массивных тумбах, на полках, которые были устроены внутри, могла бы уместиться масса бумаг и деловых папок. Имелись еще три выдвижных ящика, просторных, как рыночные прилавки. Тумбы и ящики были снабжены врезанными в деревянную мякоть замками. Медные накладки с ручками, снаружи прикрывавшими замки, – это востребованный ныне товар хорошего антикварного магазина. Все это, естественно, сгинуло…
Абсолютно точно, что за этим столом как минимум была написана одна кандидатская диссертация. Это дядя Леня Сергеев, муж Вали, дочери Федора Кузьмича, ставшего моим вторым отчимом, и Валентины Михеевны, тетки моей матери, а значит, моей двоюродной бабушки. Написана за этим столом и дипломная работа выпускника филфака МГУ – это уже моя работа. И с тем, и с другим связаны интересные истории. Я ведь пишу не только опись вещей, но еще и истории, которые, по моей мысли, должны сплестись в документальный роман. Повторяюсь: кому нынче нужны легкомысленные вымыслы!
Дядя Леня долго жил у тестя и тещи после смерти жены. Она умерла от туберкулеза. Я плохо помню эту историю, скорее помню только слова взрослых. Отец привез нас из эвакуации осенью 1942 года. Это была целая эпопея, и я надеюсь, что смогу и это все написать и найти для этого подходящее место. И значит, именно в то время я услышал, что умерла двоюродная сестра мамы и они с отцом ездили на похороны. Запомнил я все потому, что впервые услышал слово «крематорий» и о некой «урне». Я не мог понять, как в урну можно ссыпать пепел, какие-то иные останки от человека. В то время я знал только одно предназначение для урны, слово соединялось у меня только с одним значением: урна для мусора. Отец, который в то время все-таки был заместителем военного прокурора Москвы, урну достал. Я хорошо помню этот разговор отца и мамы, отец достал, я даже помню… продолжать не стану. Даже правда иногда может быть неполной. Я уже позже вспомнил, как тетя Валя кому-то, вспоминая те дни, проговорила, что накрыла дочь черным кружевным покрывалом. И помню, со слов своей, конечно, двоюродной бабушки, последние слова ее дочери: «Перед глазами сетка». Это, как мне потом объяснили, часто видят больные, умирая от туберкулеза. Вот и определились даты: дядя Леня после смерти жены в 1942 году жил на улице Горького, по крайней мере, до середины 1945-го.
Я хорошо помню его за этим столом. Седоватую голову в профиль с крупным носом. Помню, как где-то в 1943-м он уезжал на фронт, а потом его вернули. И его возвращение я помню, и какие-то его рассказы. Я также помню, как он резко, «по-мужски» поговорил с моим старшим братом. Мне кажется, что после смерти Вали, которую я никогда не видел, он очень долго не женился, потому что любил мою мать. Ах, как все в жизни сложно и какие круги делает эта самая жизнь! Мне дядя Леня, Леонид Владимирович Сергеев, – когда надо, я помню и запоминаю все, хотя иногда забываю, в каком переулке оставил машину, – запомнился еще и тем, что раз в месяц он давал мне пятьдесят рублей на карманные расходы. Когда умерла мама, он приехал в нашу квартиру на улице Строителей. Он долго сидел перед гробом и затем повернулся ко мне. Мама лежала с плотно сжатыми губами, непреклонная. Он сказал: «Всех она так и не простила». Потом он выпал из моей жизни, и последний раз я его видел лет двадцать назад. Он уже давно был генералом, в танковой академии заведовал кафедрой, был давно женат, были дети и, кажется, внуки. Прощай, дядя Леня!
Итак, письменный стол стоял торцом к балконной двери. Если, сидя за столом, повернуть голову налево, то виден памятник Юрию Долгорукому. С этого балкона я наблюдал за строительством двух верхних этажей здания Моссовета, ныне называемого мэрией, и любовался женской фигурой на полукуполе крайнего перед Пушкинской площадью дома. Даже скажу больше, видел глубокую яму, вырытую под фундамент памятника, так сказать, материковую землю Москвы. На месте Долгорукого раньше стоял памятник Свободе!
Письменный прибор
Мельком я уже упоминал об его существовании. В чем необходимость еще раз описать это собрание вещей? Мне, воспитанному в тотальной бедности военного времени и в скромности коммунального быта перед войной, открылся целый иной мир, когда я оказался у тети Вали в квартире – название «квартира» условное, в комнате, – на улице Горького. Это был и быт, и мебель, и обстановка еще той, навсегда, казалось, утонувшей эпохи. С тех пор прошло по крайней мере шестьдесят пять лет, сколько всего отмерло и навсегда утонуло! Но я люблю и быт той еще интеллигенции, и вещи, которые ее окружали, а может быть, и возвышали в ее собственных глазах.
Письменный прибор уже лет тридцать лежал у меня в подвале дачи, на полке, в картонной большой коробке из-под электрической двухконфорочной плиты. Он совершенно в век компьютеров и шариковых ручек не нужен, разве только для киносъемки или в коллекцию подлинного любителя старины. Однако совсем недавно я поднял его в комнату жены, где я в основном среди вещей, оставшихся после нее, и пишу эту книгу никому не нужных воспоминаний о никому не нужных забытых вещах. И все же для чего я все это достал, если до сих пор помню все досконально? Может быть, хочу заслониться от времени или опускаюсь в свои детские воспоминания и не осуществившиеся надежды? А может быть, во мне просто сидит дух каталогизатора? Но вот я притащил все по довольно крутым лестницам наверх, обмахнул пыль и, как в детстве, принялся мыть, опуская современную синтетическую тряпку в пластмассовое ведерко с водой. Естественно, разные картины сейчас встают передо мной. Но их разве опишешь и даже разве сосчитаешь?
Сначала отмывается от наслоений эпохи застоя и эпохи перестройки большая, почти в форме желудя, гранитная, а значит, тяжелая доска. Спереди, где сгиб более крут, в этой доске в два сантиметра толщиной имеется просторный желоб. Это чтобы класть уставшее перо и разные мелочи. В каменном массиве есть еще невысокие окаймления из бронзы, куда вставляются тяжелые, литые, стеклянные, так же, как и окаймления, квадратные чернильницы. По большому счету, это все мелочи имперского стиля и его бюрократии. Довольно сложно было очистить весь бронзовый узор в виде дубовых веток с этих окаймлений. На чернильницах сидят крышки, похожие на шишаки воинов, резко сужающиеся кверху. Крышки берегут чернила от высыхания. Наверное, в то время какой-нибудь бюрократ-столоначальник наливал – простите, ему по заведенному порядку наливали – в одну стеклянную емкость обычные фиолетовые или черные чернила – для раздумий и переписки, а во вторую – чернила красные или синие, для резолюций. Возможно, каждый цвет чернил что-нибудь означал: красный – не исполнять, фиолетовый – исполнить с усердием. Когда я служил начальником в Радиокомитете, я вполне обходился обычной шариковой ручкой. Но то уже совсем другая эпоха.
В комплект к письменному прибору входило еще несколько предметов, о которых современный человек не имеет представления. Во-первых, пресс-папье. Это черная, такого же материала, что и основание, на котором стоит чернильница, с ладонь величиной небольшая продолговатая гранитная плитка. К ней снизу, через штырь с навинчивающейся на него бронзовой круглой ручкой, прилагается деревянный, разрезанный пополам кругляш. На него, на полукругляш, наматывается так называемая промокательная бумага, и все это зажимается между гранитной плиткой и деревяшкой. Назначение, по-моему, понятное – чтобы промокнуть излишек не высохших на рукописи чернил. Бюрократы пишут быстро, листы бумаги летят у них из-под руки. Еще раньше, до изобретения пористой, быстро впитывающей излишек влаги промокательной бумаги, свежие рукописи, чтобы они быстрее сохли, посыпали мелким песком.
На письменном столе обязательно находились еще два приспособления, о которых не знающему о них современному молодому читателю ни за что не догадаться. Попробую описать. Это опять темное каменное основание, но уже вполладони. Толщина камня во всех предметах одинаковая: два сантиметра. И вот на этом основании стоит, опять увлекая тусклой бронзой, бронзовый же стаканчик. Не ясно? Добавлю подсказку, как в телевизионной игре «Как стать миллионером»: внутри стаканчика вставлена небольшая, с коротким ворсом щетка. Для чего? Не догадались? Это чтобы чистить перо. Писали в описываемое время уже не гусиным, а стальным пером, и оно царапало несовершенную бумагу, цеплялось, и почерк делался размытым, а иногда возникала клякса.
Ну, что касается внешнего вида четвертого предмета – опять основание, некий бронзовый, со стержнем, цветок и на вершине – эдакая раздвоенная держалка. Здесь сразу становится все ясно: это приспособление для того, чтобы в него вставлять полураскрытый спичечный коробок. Все верно, но зачем коробок за рабочим столом? Тогда почему же нет просторной гранитной или бронзовой, поставленной на граните, пепельницы? Очень просто. Не забыл ли мой читатель, что раньше письма, и не только как сейчас секретные пакеты, которые развозят фельдъегеря, запечатывались сургучом?
Вымытый и чистенький, стоит теперь извлеченный из подвала письменный прибор у меня на втором этаже на даче. Как, интересно, дальше сложится его судьба?
Удивительно, но свою дипломную работу в университете – «Западноевропейские заимствования в Петровскую эпоху» – написал я, когда шариковая ручка уже давно любезно шагала по планете, все же ручкой перьевой, окуная каждый раз перо 76-го номера в одну из чернильниц этого самого прибора. На пресс-папье тогда была намотана и промокательная бумага.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?