Текст книги "Опись имущества одинокого человека"
Автор книги: Сергей Есин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Шинель отца
Шинель «ушла» довольно рано. Платяной же шкаф, в котором она висела, сохранялся довольно долго и переезжал с квартиры на квартиру. Наконец и он исчез, был разобран и растворился в мусорной свалке. Я любил прижиматься лицом к влажной шинели отца, когда вечерами он приезжал с работы. У шинели был неповторимый сырой и едкий запах. Мне уже было около семи лет, и это было на квартире в Померанцевом переулке. Тут же в переулке стояла и школа № 50, тогда почти новое четырехэтажное здание предвоенной постройки. Сюда уже после ареста отца отвела меня мать – в первый класс. Я помню имя моей классной руководительницы – Серафима Петровна Полетаева, и фамилию директора – Шибанов. Директор Шибанов, как и мой отец, был фронтовиком. Отца, правда, в самом начале войны быстро и тяжело контузили и отправили дослуживать в тыл. Когда его арестовали, он был заместителем военного прокурора Москвы.
Арест я хорошо помню. Меня разбудил брат – он старше меня на четыре года и многое уже соображал. Вот его реплика: «У нас обыск». Через щелочку в дверях мы смотрели, как два молодых человека на ярко освещенном обеденном столе перебирали бумаги. У меня в памяти есть и другие картины, но я их пропускаю. Арест отца я достаточно описал в повести, название которой уже было упомянуто.
Отец, видимо, ушел в старой шинели, а его новая, парадная, запах которой я так любил, осталась висеть в шкафу. «Мой папа в командировке», – сказал я утром мальчишкам во дворе. «Твоего папу арестовали», – поправили меня все знающие мальчики.
Шинель жила в шкафу – подобные сооружения в мое время называли шифоньерами, – пережила, вместе со шкафом, переезд в проходную комнату из спальни. Это когда по суду нас уплотнили и мы втроем (мама, брат и я) стали жить в проходной комнате, за занавеской, отделяющей нас от соседей. Потом ночью раздался отрывочный звонок в дверь, и на одну ночь появился незнакомец.
Это был друг отца по лагерю, доктор, которого внезапно, по жалобе моего отца, освободили. Доктор пробыл у нас всю ночь, разговаривал с мамой шепотом. Он привез и письмо отца, которое не прошло лагерную цензуру. Утром мама отправила приезжего на вокзал, надев на него шинель со споротыми погонами и отцовские сапоги. Тогда в военном ходили все, и форма не вызывала подозрений. Я до сих пор помню запах этой шинели – может быть, это запах отца: табак и спиртное? – и мог бы эту шинель отыскать по запаху.
Офицерский ремень
Остальные вещи отца – парадные галифе, китель, а главное, прекрасный офицерский кожаный ремень и портупея – достались дяде Коле. Это был младший брат моей матери, тогда еще молодой, веселый, красивый и шебутной. Он оказался в проходной комнате где-то в конце 1944-го, а может быть, в начале 1945 года. Пахло победой. Он был моряк. Дядя Коля побывал в боях, был ранен, потом снова воевал, за какой-то свой лихой поступок попал в штрафбат, снова ранен, награжден орденом и демобилизован по ранению. Дяде Коле нечего было скрывать и скрываться. В квартире он вел себя шумно, перезнакомился с нашими соседями – мы с ними не враждовали, но и не разговаривали, только здоровались, мы с ними судились из-за квартиры. Вечером он взял меня и поехал со мною в Центральные бани: париться и разминать кости. Должен сказать, что ванная у нас в квартире в Померанцевом работала от газа всегда, но дяде Коле подавай баню. Для него война уже окончилась, и он твердо верил в победу.
Я уже не помню, что нам мама собрала, – был, правда, у нас с собой не очень большой эмалированный таз. Но я навсегда запомнил просторный светлый зал с мраморными лавками и обилие горячей и холодной воды, которую можно было лить на пол. Дядя Коля посадил меня в таз с мыльной водой и тер мочалкой.
Потом была парилка, а вернувшись домой и сдав меня на руки маме, дядя Коля на двое суток исчез. Кажется, во время своей отлучки он завербовался на какую-то работу во Владивосток. В то время во Владивостоке жил дядя Вася и мамина сестра тетя Вера с сыном, моим двоюродным братом Анатолием. Я дружил потом с Анатолием всю жизнь. Анатолий сейчас лежит на кладбище в Дмитрове, почти у входа. Он старше меня на год или два. Закончив десятилетку во Владивостоке, он ехал через Москву в Таганрог поступать в Радиотехнический институт. Тогда я прицепился к нему, для меня шли школьные каникулы. В квартире у тети Тоси мы вдвоем спали на полу под столом. Анатолий сдавал играючи экзамены, а я целый день купался. Тогда я дружил с Эдиком, моим ровесником, соседом, он жил этажом ниже. Тетка по утрам жарила нам с Толиком роскошную яичницу с помидорами. Позже я узнал, что именно к отцу Эдика мой крестный, дядя Ваня, ходит иногда по вызовам, потому что дядя Ваня был в плену, а отец Эдика на заводе был представителем КГБ. Как иногда вьется жизнь! Дядя Ваня работал на судоремонтном заводе слесарем.
Но я как-то слишком в сторону ушел от своего повествования. Счастливые и довольные, мы вернулись с дядей Колей, маминым братом-моряком, из Центральных бань. Практически я уже спал, дядя Коля нес меня на руках.
Дядя Коля уезжал из Москвы фертом, в своем моряцком бушлате, который он перепоясал офицерским ремнем моего отца.
Буфет
Буфет – мой ровесник, по словам матери, ему сейчас исполнилось бы 77 лет. В Испании есть закон, по которому дома, которым свыше ста лет, не могут быть разрушены. Закон довольно сложный, дающий определенные льготы владельцам старой недвижимости. Это я к тому, что буфет – почти раритет, еще немного, и ему будет сто. Он сейчас стоит на даче у моего племянника, полковника в отставке. Я отдал ему буфет вместе с дачей, к старости собственность вообще не имеет цены в глазах завершающего свой путь человека, а вещи приобретают цену только как носители памяти. С собою ничего не унесешь, а наследники к чужой памяти относятся с безразличием. Я помню, как на даче у родителей своей жены ломал на дрова замечательный, что мы называем «славянский», шкаф. Это был приземистый, еще дореволюционный буфет с пузатенькими колонками и просторными ящиками. Его привезли с квартиры на Второй Брестской улице, а так как по теще моя жена принадлежала к сословию священников, а по отцу к потомственной московской интеллигенции, этот славянский шкаф, рухнувший под моим топором, мог быть достаточно старым и ценным. Но это был чужой буфет, а мой собственный уже переехал с улицы Качалова, из Гранатного переулка на улицу Строителей.
История и маршруты следования старого, 1935 года рождения буфета – это история и моей семьи, и моей жизни. Если быть последовательным, то буфет пока совершил только один переезд – с Земляного Вала в Померанцев переулок – и стоит в проходной комнате. Между ним и стеной, отгораживая ход на кухню от комнаты, в которой живем мы с братом, висит занавеска. Комната – проходная. Районный суд уже давно решил, что мы должны выехать, но по решению суда Моссовет должен был нам предоставить «равноценную площадь» – въехали мы в квартиру в Померанцеве, как признал суд, на законных основаниях, вдобавок ко всему сдав собственную кооперативную комнату на улице Карла Маркса.
Как маме вообще что-то удалось получить в то время в Москве, я не знаю. Я только помню, что и из Владивостока тетя Вера, из Калуги тетя Нюра, из Таганрога тетя Тося (Антонина) все время писали: «Бросай все, Зинаида, квартиры ты никакой не получишь, а в Москве с детьми пропадешь. Приезжай к нам!» Подразумевалось – переезжай. Но мама каким-то образом добилась исполнения закона. Ей предлагали комнату в бараке в поселке Метростроя, и, как помню, отдать меня в ремесленное училище – форма, бесплатное трехразовое питание, надежная профессия слесаря на заводе или сантехника, – каждый раз мама прозорливо отказывалась. Наконец ей предложили комнату в центре на Малой Никитской улице, только что ставшей улицей Качалова. Адрес был двойной: и по Гранатному переулку, и по улице Качалова. Жизненный парадокс и здесь сыграл свою роль. Комната эта – кусок вестибюля в старинном особняке московского градоначальника, в котором сейчас находится таджикское посольство. Дом, а следовательно, и комната находились буквально рядом с особняком, в котором проживал Л.П. Берия – нарком внутренних дел, лично подписавший ордер на арест моего отца. Но пора возвращаться к буфету.
Это было чудесное произведение незамысловатого столярного искусства. Две полые колонки по бокам венчались скромной накладной резьбой – листья дуба. Такая же резьба украшала и нижние створки. Потом шла большая открытая полка, на которой хозяйка могла выставить приготовленные блюда с закусками, а могла и красивые безделушки, хрустальную вазу или какой-нибудь кувшин, доставшийся от бабушки. Под этой полкой находились выдвижные ящики для «столового серебра», скатертей и салфеток. Вместо столового серебра в одном из ящиков лежали ложки и вилки из нержавеющей стали, ими в доме очень гордились. Я пользуюсь этими вилками, ложками и ножами до сих пор. Правда, потом появился и серебряный половник. О нем, возможно, позже.
Над открытой полкой – продолжаю описание – находились две закрытые стеклянными наборными дверцами полки. Как раз между полыми колонками. Здесь стояла парадная чайная посуда, бокалы и рюмки. Позже, когда буфет сделал новый марш-бросок с улицы Качалова на улицу Строителей, тетя Валя умерла и мама вышла замуж за дядю Федю, мама ставила на эту полку замечательный японский сервиз – роскошное расписное блюдо, кофейник, молочник и сахарница, и другой, увы, неполный сервиз с кузнецовской посудой нежно-салатового цвета. На этом фоне – ручная работа! – были прописаны ландыши. Но вернемся к исходной точке: осень 1945 года, меня привезли из Калуги, а нас окончательно выселили на улицу! Осталось только право на «равноценную». Вещи по решению суда находятся на «временном хранении» в прежнем жилище, значит, в проходной комнате. Мы втроем – мама, брат Юрий и я – живем у маминой тетки на Советской площади, это буквально напротив Моссовета. И как только тетя Валя не испугалась этой ситуации? Целая семья репрессированного живет без прописки! Живем трудно: плохо с едой, у дяди Феди открылся туберкулез, брат заболевает менингитом, и вдруг нам дают комнату. 1946-й или 1947-й? О жизни на улице Горького чуть позже.
Я хорошо помню: когда смотришь из окна этой теткиной «квартиры» – это была когда-то гостиница, в которой сейчас помещается Мосстрой, – по улице Горького в минуту проходила одна-две машины. Тогда все было проблемой, а уж особенно, если нужна машина, чтобы перевезти вещи. Но война уже окончилась, начинается мирная жизнь, и кассир калужского банка, «номенклатурный работник» – его выражение – Федор Игнатьевич Миронов, муж тети Нюры из Калуги, внезапно появился в Москве. Прибыл он на настоящем грузовике. Я хорошо это помню, потому что ночь этот грузовик простоял во дворе. И всю ночь «номенклатурный работник», шофер и охранник спали, покрывшись тулупами, прямо в кузове машины. Грузовик был полон денег. Это Калужский банк сдавал на уничтожение ветхую валюту – рваные рубли, тридцатки, сотни и трешки. Я пропускаю художественный и навеки незабываемый момент, как вместе с Федором Игнатьевичем попал в святая святых советской банковской системы – это почти за нынешним зданием «Известий» и рядом с прекрасным домом, в котором находилась редакция газеты «Труд». Незабываемые впечатления! Теперь, минуя это место, я неизменно вспоминаю тот эпизод моей жизни. Проходы, решетки, комнаты, набитые деньгами. Но вот грузовик оказался свободным от разорванных советских рублей и трешек, начался следующий этап. Кассир, инкассаторы и охранник поснимали свои револьверы, принялись за мебель. Вот опись вещей, которые вместила в себя комната в восемнадцать метров по улице Качалова и Гранатному переулку, бывшему одно время улицей Щусева. Жизнь, правда, не помещается в литературную схему, и все время приходится возвращаться к прежним сюжетам. Учился я всегда плоховато. Комнату с закругленным потолком – часть, как было сказано, вестибюля – и со сводчатыми окнами я уже несколько раз описывал и в своей повести «Мемуары сорокалетнего», напечатанной в журнале «Юность», и в других своих сочинениях. Итак, мебель: буфет, о котором кое-что уже было сказано, письменный стол большой, канцелярский – скорее всего, отец привез с работы какую-то рухлядь, – гардероб или платяной шкаф, обеденный стол (он у племянника на даче), диван – тоже мой ровесник, много раз описанный, сыгравший определенную роль в моей женитьбе, зеркало, сравнительно небольшое, настенное, кровать металлическая с панцирной сеткой, другая кровать, узкая, почти солдатская, детский столик – и он долго ездил с квартиры на квартиру, такая раньше была жизнь, наконец, несколько стульев и книжная этажерка. Все это 1946 или 1947 год.
Табель успеваемости из школы в Калуге
В моих личных бумагах лежит аттестат зрелости, диплом об окончании Московского университета и Университета марксизма-ленинизма при Всесоюзном радиокомитете, диплом об окончании Академии общественных наук при ЦК КПСС, аттестат профессора, а также диплом кандидата и диплом доктора наук, но лежит и документ особенно для меня памятный. Это – Табель успеваемости ученика 3-го класса школы № 2 города Калуги.
Калугу освободили от немцев уже в конце 1941 года, оккупация длилась с октября по декабрь. В Калуге жила сестра моей матери тетя Нюра с тремя своими дочерьми. Ее мужа тоже, как моего будущего отчима и как мужа материной тетки, звали Федором. В семье для важности – до войны он работал кассиром в городском банке – его называли Федором Игнатьевичем. Федор Игнатьевич и старший сын Федора Игнатьевича и моей тетки Нюры Александр тоже воевали. Тетя Нюра вместе со своими дочерьми – они жили у самой реки, в собственном доме на окраине Калуги – пережили и оккупацию, и освобождение города Красной Армией. Это был в то время один из распространенных синонимов названия Советской Армии. В Калуге я, кстати, встретил и День Победы. Крики, пальба из охотничьих ружей на берегу, лед только недавно сошел.
В Калугу меня отправила мама, когда нас принялись окончательно выселять из квартиры в Померанцевом переулке. Это значит, в самом конце войны, думаю, или в конце 1944-го, или в самом начале 1945 года. Здесь я многое помню, и эти воспоминания – драгоценнейшие в моей жизни. Здесь впервые я оказался в церкви, сюда же вскоре приехала бабушка Евдокия из Владивостока, которая довольно быстро, почти сразу после войны, когда вернулся с фронта дядя Коля, снова уехала с ним во Владивосток. Здесь я впервые по-настоящему соприкоснулся с тем, что мы называем сельской жизнью: у тети Нюры была корова, за домом рос сад с черной смородиной, а перед домом большое, до самой реки, пространство, которое засаживали картошкой. Во время ледохода все пространство, где летом росла картошка, оказывалось покрытым громоздящимися одна на другую пластинами льда. Ледоход очень грозная штука.
Школа находилась довольно далеко. Приходилось от нашей речной низины подниматься в гору, проходить мимо разоренной, с открытыми дверями, церкви и идти еще выше, мимо хлебного магазина по Смоленке, и дальше направо была школа. Чуть дальше стояло высокое старинное здание – городской музей. Здесь я впервые увидел писанные маслом картины и предметы домашнего быта дворянства. Для меня все, пожалуй, начиналось здесь в смысле культуры.
В школе строго следили за чистыми руками и подворотничками, следили, чтобы мальчики чистили ногти – обучение было раздельное. Учился я неважно, был троечником, не блистал талантами, меня даже упрекали – дескать, москвич… После второго урока нас обычно поили чаем, который приносили в большом жестяном чайнике. Стаканы стояли на жестяном подносе. К чаю полагался большой ломоть черного хлеба, отрезанный от буханки, и на этот кусок высыпалась столовая ложка сахара. Видимо, тогда не воровали.
Крошечная вазочка с гордым названием «Баккара»
В старом буфете всегда стояла маленькая стеклянная вазочка, отсвечивая своими гранями глубокого зеленоватого стекла. Мне всегда было неясно ее назначение, но я всегда твердо помнил ее происхождение, хотя как вазочка попала в лагерь для заключенных, в моем сознании никогда не укладывалось. Не помню я и акта ее передачи маме от отца. В памяти – лишь несколько ярких эпизодов той исключительной поездки.
Это произошло в самом конце войны или же довольно скоро после ее окончания. Мама добилась свидания с отцом. Естественно, после ареста долго никаких сведений от отца не поступало. По более поздним рассказам, его довольно долго держали во внутренней тюрьме НКВД, на Лубянке, в камере, в которой постоянно горела электрическая лампочка в 500 или даже в 1000 свечей. Отец в то время сидел в камере с выжившим из ума от допросов армейским летчиком. Видимо, в 1943-м, когда фронт как-то стабилизировался, началась волна арестов военных. Специалисты говорили – последняя серия массовых «посадок». Но «волны» гуляли вплоть до 1953 года.
Первый эпизод – это мы стоим с матерью в толпе народа во дворе милиции. Действовали твердые правила: из Москвы и в Москву никто не мог въехать без разрешения соответствующих органов. Нужен был пропуск, отметка в паспорте. Или это был двор учреждения, в котором выдавали разрешение на свидания с заключенными?
Что поразило, так это какая-то умиротворенная, ожидающая своей участи толпа. Толпа собралась во дворе милиции, в ней царило какое-то определенное скрытное молчание, к народу вышел человек в форме – или не в форме, не помню. В руках у этого человека была наволочка от подушки. Именно из нее он доставал сложенные в ней паспорта и выкрикивал фамилии. Мать держала меня за руку, и я очень боялся, что нам разрешения не дадут. Мама, сосредоточенная, как всегда, очень выдержанная, меня успокаивала: дадут! Наконец выкрикнули и нашу фамилию. Человек с наволочкой достал паспорт с вложенной в него бумагой. В паспорте, как мне помнится, тоже была какая-то отметка.
Второй эпизод был почти радостный. Отец сидел в Щербаковских (город Щербаков, названный так по фамилии рано скончавшегося секретаря Московского комитета партии А.С. Щербакова, ныне опять город Рыбинск) лагерях, и мы, оказывается, должны были ехать из Москвы водным путем, по каналу – он назывался тогда именно так: имени И.В. Сталина. Сейчас этот канал называется каналом имени Москвы. Я впервые увидел шпиль Речного вокзала и всю его свободную красоту 30-х годов. Ехали мы – мама, брат Юрий, который старше меня на четыре года и, значит, больше меня понимал, – на нижней палубе. Помню бурлящую воду за кормой и тесноту переходной палубы.
Тогда же я впервые увидел Николая Константиновича (Никстиныча), который позже стал моим первым отчимом. Мама выходила замуж три раза. Я полагаю, что в очень значительной степени это было связано с нами, с ее детьми. Ничего не объясняю, и так понятно. Если бы не Никстиныч, Юрий, который связался с дворовой шпаной, мог бы пропасть. Никстиныч устроил брата в геодезический техникум в Саратове, где директорствовал его приятель. Сам Никстиныч был геодезистом, землемером с еще царским образованием.
Николай Константинович ехал в те же Щербаковские лагеря, к сыну. Кажется, сына звали Львом. Много позже Лева несколько дней жил у нас на улице Качалова, когда его выпустили из лагеря. Жить ему без разрешения в небольшой коммунальной квартире в Гороховском переулке – там был прописан и проживал в деревянном доме его отец Николай Константинович – было просто невозможно. Донесли бы мгновенно. На улице Качалова Левушка в сотне человек, заселявшей этаж, сразу затерялся. Левушка вышел из лагерей, отбыл свой срок раньше, чем мой отец, и, немного пожив у нас, уехал к жене и ребенку куда-то на юг России – кажется, в Ростов. Потом я его видел лишь однажды, когда Николай Константинович умер и Лева приехал в Москву на похороны отца. Тогда я впервые столкнулся со смертью, с бумагами, заказом машины, свидетельством о смерти. Мне было семнадцать или восемнадцать лет, потом в нашей семье я стал похоронщиком: мама, тетя Тося в Таганроге, Валя…
История Левушки такова. В известной мере она и запутанна, то есть рассказана так, как удобнее рассказчику.
Семнадцатилетний мальчик, образованный, москвич, из интеллигентной семьи, пошел на фронт. Фронтовые перипетии пропускаю. Но, отступая вместе со своей частью, он случайно в одном южном селе встретил девушку. В любовном порыве замешкался, фронт прокатился дальше. Когда через несколько недель сумел перейти фронт и встретился со своими, его посадили. Правда, существовала глухая история о том, что, находясь на территории, занятой немцами, он что-то переводил селянам из речей нового начальства. По теме: вернувшись из лагеря, он нашел и девушку, и родившегося сына, но это все было в будущем. Пока мы плывем.
Теплоход энергично перебирал винтом струи воды канала им. Сталина и шел к своей цели. Взрослые, сидя на тюках, чемоданах и мешках, переговаривались между собой. Мой брат Юрий жался к команде и с ними покуривал, я изучал цвет воды на корме. Было довольно холодно, стояла весна, справа и слева проплывали серые берега.
Я хорошо помню, что ехали до станции Переборы. Существует особая история, как словечко «Переборы», прозвучавшее единожды в сознании мальчика восьми или девяти лет, снова всплыло через несколько десятков лет. В жизни, как в часах, где колесики подталкивают друг друга, тоже все цепляется одно за другое. Мы с женой встречали как-то новый год в Доме творчества кинематографистов в Болшеве. Элитное место, о котором ходили среди интеллигенции волнующие слухи. Жена дружила со знаменитой актрисой Инной Макаровой, как мы всегда шутили, с женщиной, лицо которой знакомо всей стране. Узнаваемых людей была тьма, даже космонавт Титов. Инна была со своим гражданским мужем знаменитым хирургом Михаилом Перельманом. Новогодние пробки еще не полетели в потолок, разговаривали о разном: о молодости, о жизненном. Мне было интересно, с чего, с какого этапа начинает вызревать так прекрасно сложившаяся карьера хирурга и директора института. Оказалось, все, как и у всех в советское время, – с распределения после института. И тут прозвучало словечко «Переборы»… Не стал я ничего уточнять, но думаю, хирург работал… А что, кроме нескольких лагерей, было в то время в районе пристани «Переборы»?
Как известно, прокурорские работники в местах заключения долго и счастливо не живут. Надо сказать, что отец обладал невероятной физической силой и той харизмой, которая делает человека свободным в любом месте. Из домашних преданий – это стало известно от одного из отцовских друзей по лагерю, – во время одной лагерной драки отец взял какого-то уркагана-заводилу поперек туловища и ударил головой о нары. Но отец не только выжил, как рассказала мне много позже одна моя знакомая, бывшая лагерница Фаина Абрамовна Наушютц, в лагерях любят грамотных людей и относятся к ним с уважением. Отец, будучи хорошим юристом, скорее талантливым, очень скоро прославился в лагере тем, что по его жалобе или досрочно освобождали, или сокращали срок. Лагерное начальство, большие специалисты в распознавании кадров, тоже не дремало. К тому времени, когда мама решила поехать к отцу в лагерь, он уже не жил в общем бараке и, хотя и за колючей проволокой, но имел собственный кабинет. Зэк работал юрисконсультом лагеря и вел все арбитражные споры.
Не очень помню, как проходило наше с отцом свидание. Остался в памяти длинный коридор и какие-то двери, ведущие в крошечные клетушки для свиданий. Серый, однообразный пейзаж пустынного поля, называемого плацем, угрюмый, мелкий, как охотничья дробь, дождь. За два или три дня, которые мы провели в этом пункте свиданий, с меня и брата сняли мерку и нам сшили новые кирзовые сапоги. Отец, естественно, заискивал перед матерью и делал все, что мог. С собою мы увезли в Москву, наверное, пуд крупы – пшена и овсянки – и шестилитровый бидон растительного (а тогда говорили – постного) масла. Среди наших вещей оказалась и зеленого стекла маленькая вазочка. Почему-то отец с каким-то особым почтением произносил это слово – «баккара».
Вроде бы из вазочки этой полагалось пить шампанское. Сейчас, когда иногда приходят гости и полагается накрывать парадный стол, эта вазочка из зеленоватого стекла – баккара – служит солонкой.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?