Текст книги "Прозрачные леса под Люксембургом (сборник)"
Автор книги: Сергей Говорухин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 18 страниц)
Размышления Сергея Ильича Худякова
Сергею Ильичу тридцать два. Можно называть его просто Сережей, но все называют его Сергеем Ильичем. Так будем звать его и мы.
Сергей Ильич – обыкновенный гражданин. Не писатель, не кандидат наук, не моряк торгового флота… Сергей Ильич – распространитель театральных билетов.
Распространять билеты с каждым днем становится все труднее и труднее, но служба дает Сергею Ильичу много свободного времени, а городским транспортом он никогда не пользуется.
Из записных книжек Сергея Ильича
Большинство людей полагают, что сетка на окне служит для защиты от комаров, мух и прочей твари. Думал так и я, пока сетка на моем окне не порвалась окончательно. И вот постепенно мусор, попадающийся под руку, я стал выбрасывать в окно…
Всем нам, обремененным интеллигентностью, один шаг до внутреннего запустения, хамства обыкновенного…
Шаг этот – сетка на нашем окне.
Возраст определяется не количеством прожитых лет, а качеством жизненного опыта и мудростью выводов, сделанных на основании этого опыта.
Ворох написанного: наброски, сюжеты, рассказы, незаконченные повести, стихи, наконец. Сколько долгих лет. И ничего.
Художник должен быть осязаем, прочувствован. Я – даже не услышан. Так кто я? Писатель или распространитель билетов? Я-то кем себя ощущаю?..
Как гармонично все было в Пушкине. Все окружающее звучало: имение в Михайловском, няня Арина Родионовна, друзья Чаадаев, Пущин, убийца Дантес. И осень у него была не где-нибудь – в Болдино. Болдинская осень.
И у меня осень. На улице Шиногина. Был в нашем городе такой общественный деятель.
Шиногинская осень… Да я и не Пушкин.
Рок, что ли, висит над Россией? Не дает она добраться до сердца своего. Все прогрессивное губится. Если талантлив – не признан, затравлен, убит. Цифры роковые.
Случались и в России реформаторы, но не прижились, – начинания их по миру пустили.
Ждет она: мессию ли, народ другой… А нам всем, ныне живущим, мужества исполненным, – вечная слава!
Живи, пока способен отвечать за свои поступки и не быть обременительным для других.
Одно из тяжких преступлений Советской власти: паспортный режим, невозможность соединения близких по крови и духу людей.
Живет он в Вязьме, а его старинный единственный друг в Москве. Надо бы им вместе – на кого еще положиться, но: переезды, прописки, разрешения, обмены неравноценные, браки фиктивные… И звонят они не часто (в Вязьме с телефонами не очень) и встречаются раз в год с оказией – пьют и плачут на вокзале, и пишут все реже и реже, и забывают наконец.
Окружают себя совсем другими – похуже, поненадежнее, но все же рядом – сорок минут на метро…
Хорошего было мало в моей жизни. За что и благодарен.
Не оставляет меня та собака, сбитая на мостовой. Рыжая.
Рыжих убивают чаще, может потому, что ни на кого не похожи. Жила себя собака, бежала по своим собачьим делам и вот убита.
Я в этом месте улицу перейти не смог. Шел долго, думал о той собаке. Кто она мне, рыжая?
Между людьми хорошими и собаками много общего: преданные, умные, беззащитные… Давят их беспощадно.
Спросят с тебя.
Есть у меня город, милый моему сердцу, люди неторопливые, основательные, поскрипывающие полы веранды, антоновка в старом саду, ночи за письменном столом, вечное перо…
Чего я жду? Да ничего уже. В этом залог моего покоя.
Какой запах везли автобусы моего детства? Длинные, с большими колесами, того еще года выпуска.
В автобусах стоял сырой запах ранней осени, переспелых яблок, выпитой водки. Остывали мокрые пальто, велись неторопливые разговоры, открыты были лица…
И лишь теперь в автобусах, раздираемых дрязгами и нетерпимостью, я понял – то был запах Времени.
Две ночи под окнами многоэтажки пел соловей. А на третью улетел неуслышанным.
Как опаздывает за мыслью рука, держащая перо. Помните, бумага отражает лишь малую часть наших возможностей. Остальное – в глубинах миросозерцания.
Молодость – окаянная штука. Сулит горы золотые, а становимся обыкновенными обывателями: пьем пиво жарким воскресным днем, говорим о футболе, работе, ругаем правительство…
– Да ты стихи писал, что ли…
Да, писал, писал! И вы писали, знаю, писали же…
Мы писали стихи, мы глядели в наполеоны. Мы погибли на острове надежд… На нашем теле обнаружили девяносто четыре ранения…
Всю жизнь должно сопровождать художника чувство неуверенности. Это чувство ответственности. Потерявший его – уже не художник.
Если что и связывает с этой страной – война, Бернес, шестидесятые, «тридцатьседьмые», «Давай закурим, товарищ, по одной…»
Мои погибшие, мои лагерные – как же вы держите меня.
Заметьте, как тщательно мы, пишущие, оформляем свои дневниковые записи. Все-таки надеемся на литературное бессмертие.
Ничто не кончается точкой. Все продолжается многоточием…
Если что воистину от Бога – литературная интуиция. Ей не научиться, не разработать. Это талант.
Платонову я не верю. Он как взял одну ноту в огромной симфонии литературы, так и продержал всю жизнь.
«– Посторонитесь, гражданка! – сказал носильщик двум одиноким полным ногам».
Это было потрясающе, но это было и искренне. Так он начинал.
Продолжал он совсем иначе, стараясь поразить воображение неординарностью форм и постепенно забывая о том, что книги, в общем-то, пишутся не для этого.
Где он оставил свою искренность? В приемных редакций, на аллеях литинститута, которые расчищал от снега по утрам… Почему так преступно пренебрег ей?
Впервые совершенно осознанно не хочется жить. Не согласуются внутренние законы с окружающей действительностью.
Как стремителен процесс вырождения. Жили мы в этой стране, при этой власти (другой не видели), пели на демонстрациях, пили, плакали в мае, везли к Вечному огню своих невест…
Ничего не осталось. Ничего не будет. Некуда голову преклонить.
Память осталась. И мы с ней, с памятью нашей, и на каждом шагу – сердце в клочья. Больно-то как: сердце в клочья.
Призови ты нас, Господи, солдат своих. Проклятый наш призыв…
Любил ли я когда-нибудь? Прикосновение к любви – вот что было в моей жизни. Мы сошлись: два одноименных заряда в стремлении к проникновению, высочайшей гармонии – и оттолкнулись.
Одноименные заряды отталкиваются – разноименные сходятся. Чужие люди ломают друг другу судьбы. Единственное их связывающее: дети и страстное желание… полюбить.
Законы физики довлеют над нами. Диффузия, полярность, теория относительности, инерция…
Один. Посреди огромного мира. Обтекающего, толкающего локтями, душащего табачным дымом и текущего, текущего себе…
Один родишься, один уйдешь. Это помни.
Вглядитесь в движение секундной стрелки. Осмыслите ее безжалостный ход. Смотрите, не отрываясь. Может, и станет жаль растраченного времени.
Как люблю Москву. И нужно-то мне немного: квартиру окнами на Садовое кольцо, вечер, летний проливной дождь стеной, неоновые огни витрин, отражающиеся в аспидно-черном блеске асфальта. По Садовому, тяжело преодолевая потоки воды, машины с размытыми габаритными огнями, окна напротив. В моем окне жена, дети, письменный стол, торшер, посиделки, добрые, смешные, до утра…
У меня совсем другая Москва. Совсем другая жизнь. Сам я совсем другой.
Почему мы так пестуем, лелеем серость? Почему объявляем ее гениальной, возводим в кумиры и вот-вот… уже молимся на нее.
Потому что в тени этой серости мы недурно себя чувствуем, ощущаем и себя личностями. Серость дает нам упоительное ощущение собственных возможностей, красоты, величия. Серость – наша отсрочка от приговора.
Где-то среди нас бродит губительный призрак таланта. Дух без плоти. Явись плоть – мы ее на корню мертвой хваткой, мы ее рвать, душить: будь как все, будь как все, будь!
Женщины делятся на близоруких и дальнозорких. Преобладают, как это ни печально, последние.
Губительно для меня не отсутствие имени, славы, мишуры тщеславия – отстраненность, оторванность от процесса.
Невозможно, нельзя не сказать, а нечем. «Язык – колокол». Сорвали его и медленно плавят в пушку, которая никогда не выстрелит.
Я мечтал уехать и бродить среди осенних листьев, и жечь их, и чтоб обязательно сыро, промозгло, и туман, и я немного пьян, и налитые последней тяжестью яблоки о землю, и отдохновение, и печаль, и неприкаянность.
Все не так.
В Елоховской церкви поставил две свечи Николаю Угоднику, отошел – их тут же увели служительницы.
Все рушится в этой стране. И церковь.
В ее глазах орбиты Галактики, печаль вселенская… В них заглядываешь, как в бездну губительную, – понимаешь, что разобьешься, и делаешь все же последний шаг.
В них – мироздание.
Чем различаются художники? Болью души.
Боль души – от Бога, от матери, от особенного строения нервных окончаний.
Солженицын отсидит еще двадцать лет, напишет еще сто книжек – ему не суждено стать писателем. Для писателя он не умеет главного – добрать до сердца. Мы упрямо пишем его в гении. Мы, лишенные боли.
Откуда в нас превосходство формы над содержанием? Может, от Пушкина? Пушкин восхищает разум совершенством, потрясает изяществом и простотой изложения. Его гениальность неоспорима.
И лишь голубоватый пороховой дымок поднимается над мятежным, раздираемым сомнениями сердцем Лермонтова.
Не Дантес нас убил – Мартынов.
Фашизм не идеология. Фашизм – массовое состояние душ.
Уходит в землю забор моего детства. Пацанами подсаживали друг друга за забор, где росли кислые чужие яблоки. Да яблоки ли нас пленили? Чувство реальной опасности, умение в два приема перемахнуть забор, услышав старческий бег и крики хозяина.
Я облокачиваюсь на забор и всматриваюсь в прошлое: ни старика уже, ни яблок. Уходит забор, и я ухожу… Кто раньше?
Не нужно ничего выдумывать. Пиши о своей жизни – в ней всегда есть за что зацепиться. Необходимо только подобрать слова. Те самые, без которых нельзя. Это и будет литература.
Что происходит с человеком зимой в канун Нового года, когда небо на рассвете свинцово и темно, хлесткий редкий снег в лицо, а прибытие поезда, где едет она, единственная, которую так ждал, все откладывается и откладывается…
И ты пьешь сладкий мутный кофе в станционном буфете, куришь дешевые сигареты из мятой пачки и вдруг отчетливо понимаешь, что не хочешь ее приезда, слов, долгого на ветру поцелуя…
Мужики в углу тянут портвейн, утомленные дорогой бабы на мешках, и ты-то, ты вот из этой жизни, и она, почти неземная, красивая, и Новый год, и разные, разные судьбы…
Но уже объявляют поезд, который придет напрасно.
Как написать войну?
Как попытаться уйти от нее? Как уходили беженцы. Но от войны невозможно уйти – она настигнет тебя в самом далеком тылу.
Настигнет похоронкой, пайкой хлеба, картофельными очистками, творожными, наполовину с золой лепешками, грязью и воровством тыловых мародеров, «самоварами» в госпиталях, бесконечным снарядным конвейером.
Настигнет повесткой для твоих сыновей. Пусть это будет не в сорок первом и не в сорок втором, но это будет. И они будут ехать долго, с Урала, кантоваться в запасных полках, «тянуть ножку» на плацу, чтобы быть убитыми в первом бою.
Война в «соломенной вдове», которой приснилось, что муж придет, когда ей будет семьдесят два года. И она заставляла себя жить, а когда пришли ее семьдесят два – не выходила из дома дальше калитки, а он не пришел.
Война в водружаемом над рейхстагом знамени и мальчишке, пытающемся попасть в кадр, – смешном, безусом и не убитом вопреки всему.
Война, война… Можно ли написать ее? Можно ли не написать?..
Хороший рассказ пишется в одночасье.
Он начинается вечером и заканчивается на рассвете, когда первые тяжелые капли росы ложатся на кусты смородины за твоим окном.
Хороший рассказ пишется летом, за городом, когда хрипло лают собаки, трескочут кузнечики, легкий ветер перебирает листья деревьев и с реки тянет сумасшедшей свежестью.
Хороший рассказ – часть твоей жизни. С ее волнениями, муками, неожиданным счастьем, когда мысли наслаиваются друг на друга, сбивают с пути истинного, поражают непредсказуемостью сюжетных изгибов, нечаянностью получившейся фразы…
И из всего этого великого сумасбродства тебе необходимо выкарабкаться, отыскать нужное, самое главное, поставить точку, перечитать, поразиться блеску и глубине своего пера и наконец уснуть спокойным сном человека, выполнившего необходимую и, быть может, самую важную работу на земле.
Я совсем ничего не читаю. Записываю, перечеркиваю, вновь пишу… Что-то кажется, с чем-то не согласен, о чемто не могу не сказать.
Жажда мысли – не предчувствие ли конца своего?
Главные поезда не те, что увозят нас в свои города.
Главные поезда проносятся без остановок мимо далеких северных станционных постов, увозят в вечернем свете окон и тебя, вскочившего в последний вагон, пьющего чай, стелющего свежие простыни и думающего: «Как там, дома?»
Но поезда уходят, а ты остаешься – подтаскиваешь шпалы, дышишь на руки, вбиваешь стылые костыли – по расписанию, до следующего поезда.
Главные поезда не те, что увозят нас в свои города. Главные поезда – поезда наших надежд.
Раньше чай пили по-московски. По семь-восемь стаканов. Водку тоже пили, но как-то не перебарщивали в этом деле. Собирались на чай.
Говорили бесконечно. О том, какие в ГУМе выкинули дубленки – хорошо бы подкопить на такую, о запрещенных стихах Бродского (ходили немного в диссидентах), о том, что скоро «майские» и кто что будет печь, а «Московская» хоть и дешевле «Столичной», но по вкусу и не сравнить, а смысл жизни в детях, а может, в работе, а Любимов уж очень одинаков, вот если бы Эфрос, а помнишь тот Новый год…
Ложились поздно, вставали рано. Долгий сон считался предосудительным, звонок в час ночи нормальным. Просыпались счастливыми.
Сейчас ложимся и просыпаемся так же. Как-то по инерции. Говорить не о чем, пойти не к кому. По своим углам – думаем, как снискать на хлеб насущный. Звоним друг другу с предложениями коммерческого свойства. Бывает, что и в час ночи.
Коснулась дыханием смерть.
– Что ж ты меня-то?
– Ты один – за что тебе цепляться?..
– Знаешь, – сказал я, – мне ведь, в сущности, нужно немного. Сад, дождь, долгие проводы, крик касатки…
– Что ж… – Смерть как-то смягчилась, и я заметил, что она в общем-то незлая, вполне сговорчивая старуха. – Я уйду, а ты понемногу заканчивай свои дела и помни о смерти.
Я проводил ее до крыльца и смотрел, как она идет по саду, задевая косой мокрые тяжелые яблоки. Яблоки падали на землю, а утром, собрав их, я увидел, что они переспели…
На этом обрываются записи Сергея Ильича Худякова.
Была в Сергее Ильиче какая-то природная симпатичная наглость. Именно это помогало ему распространять билеты на заведомо бездарные спектакли. Бывали у него и аншлаги.
А театр занимался выбиванием продуктовых заказов, льготных путевок, квартир, дополнительных средств из Москвы. Артисты, раздираемые склоками из-за повышения ставок и распределения ролей, играли все хуже и хуже. Плохие режиссеры сменяли плохих драматургов, и Сергею Ильичу стало казаться, что каждый встречный смотрит на него с еле скрываемым отвращением, как на человека, единожды обманувшего и продолжающего обманывать всех подряд. Он жил в небольшом русском городе, где все друг про друга знают и «от людей стыдно».
Сергей Ильич заболел тяжелым душевным недугом и умер. Умер в одночасье, никого не обременив своей смертью.
Я – единственный старинный его друг – узнал о смерти Сергея Ильича не сразу. Когда я приехал в Н-ск, комната, где он жил, была опечатана, и мне стоило большого труда всунуть управдому пятьдесят рублей и в его присутствии сорвать пломбу.
Эта тетрадка, найденная в нижнем ящике письменного стола, – единственное, что разрешили мне взять. Больше никаких записей я не обнаружил.
1992
Друг мой Славка
Я хорошо запомнил точное время: шесть часов шесть минут утра.
«Вот сволочь! – успел подумать я. – Редкая сволочь…»
Звонок был междугородним – голос близким.
– Серега…
– Славка, ты?!
– Я… Поздравляю тебя.
– Что за скотство! – закричал я. – Три месяца о тебе ничего не слышно. Где ты?
– В Абхазии.
Я замолчал.
В Абхазии шла война. Там убивали, резали, взрывали мосты, грабили поезда. Там были свои беженцы, свои главнокомандующие, свои убитые, свои мародеры. Там можно было чувствовать себя спокойно только с оружием в руках. И только удерживая руку на мягком спуске боевого механизма, ты становился естественной мишенью для таких же, как ты, с оружием в руках.
– У вас стреляют? – глупо спросил я.
– Я сижу на пульте, – сказал Славка, – под правой рукой у меня АКМ, под левой – «макаров»[2]2
АКМ – автомат системы Калашникова; «макаров» – пистолет системы Макарова.
[Закрыть]…
– АКМ у тебя со спаренными рожками?..
– Со спаренными, – невесело согласился он, – иначе можно не успеть.
– Ты только не лезь никуда, – сказал я, боясь сорваться с нужного тона. – Пусть они там сами между собой разбираются…
– Что я, пацан…
Пацан? Конечно, пацан. Каким я его помнил, каким он и остался. Невысокий, резкий, с серией точных, хорошо поставленных ударов.
Когда-то мы вместе занимались у старого тренера Митрошкина, только я бросил, а он дотянул до мастера спорта. Я помнил его коротко: с поднятой перчаткой на ринге, курсантом пехотного училища, лейтенантом, последний раз – майором. Майорские погоны вряд ли прибавили серьезности его странно мальчишескому открытому лицу. Я помнил неподробно друга моего Славку.
Я физически почувствовал, как сейчас, в шесть часов утра, обжигая нервные окончания, входит в меня эта тяжкая неподробность. День смазывался на глазах, все дальше и несозвучнее становился мой сегодняшний праздник.
– Через неделю приедет человек, – сказал Славка, – он передаст тебе кинжал и бутылку хорошего коньяка. Больше ничего не удалось найти.
– Какой еще коньяк…
– Кинжал, конечно, не шедевр. А коньяк выпей, пожалуйста, сам. Очень тебя прошу.
– Славка, – тихо попросил я, – ты бы увольнялся. Что-нибудь придумаем.
– Нам обещали повысить оклад. Вдвое. Ты же понимаешь, что это для меня…
Я вспомнил его семью, оставшуюся в Ленинграде: жену Наташу, мальчишек Костю, Женьку с больными глазами – у него был врожденный порок сердца – и понял, что он никуда не поедет. Жизнь приравнялась половине офицерского оклада. В этом была страшная унизительная арифметика времени.
– Ты звони мне, – попросил Славка, – из Москвы это проще. 37-54-12 «Нептун», зам командира дивизии по тылу майор Чепурнов.
– Славка…
– Нормально все, Серега. Второй день горячая вода. Дай знать моим: мол, звонил, все в порядке. И не вешай нос – он у тебя и так неадекватен. Обнимаю…
Нас разъединили.
Я посмотрел на часы: шесть часов девять минут. За три минуты было сказано больше, чем за всю жизнь…
Поднималось солнце. Из парка и пруда за моим окном потянуло утренней прохладой. И казалось, нет ничего более вечного, чем парк, пруд, липы в парке и сонные караси в пруду. Но теперь это только казалось…
Жена спала. На столе – томик Мандельштама (подарок ко дню рождения) и красная жестяная баночка из-под колы.
Сколько он стоил, Мандельштам? Да и не любил я его. «Мне на плечи кидается век-волкодав…» Какой тщательно выбранный образ. В литературе это называется «в десятку». Возможно, эта тщательность и мешала мне, оставляя лишь смутные воспоминания формы.
Я сел на подоконник, закурил, стряхивая пепел в ароматную пустоту баночки. Дело не в Мандельштаме и не в материальных символах, а в этой жестяной баночке изпод колы. Ей не стоило открывать колу вчера и оставлять пустой на столе – сохранить, поставить ночью на томик стихов – это было бы прекрасно и трогательно и не прокладывало лишней трещины в наших отношениях.
Под окном посигналили. Из машины появилась кастрюля, за ней Жека.
– Имениннику! – он протянул мне кастрюлю. – Оливье.
Я снял крышку, запустил палец в салат.
– Майонеза не хватает.
– Начинается! – Жека закатил глаза. – Собирайся, поехали.
– Поехали.
Я перепрыгнул через подоконник.
– Первый этаж – сказка! – мечтательно произнес Жека. – Раз – и влился в массы.
– А воры?
– Если воры, то конечно…
В машине он поставил кассету. Ту самую, из «Был месяц май». У меня что-то сжалось внутри – ему не следовало ставить именно эту кассету.
– Угодил? – спросил Жека – ему очень хотелось устроить мне праздник.
– Угодил, – я отвернулся к окну.
Почему я не сел назад – мог бы достать платок. Почему мы так стесняемся своих слез?
На рынке выбирали картошку, пробовали маринованный чеснок, какое-то диковинное мясо из Прибалтики.
– Ты мне голову не морочь, – нажимал Жека, – ты давай мне тугие, вон из того ящика. – Это продавцу о помидорах. – Огурчиков малосольных прихватим? – Это мне.
Я нес за ним сумки, расплачивался. Сейчас мне нужно было одно: забиться в угол на час-два и записать все, что уже сложилось у меня в голове. О Славке и о себе.
Я знал: сегодня этого не случится. И завтра…
У выхода старуха в выцветшем платке продавала цветок. Обыкновенный цветок в глиняном горшке. И земля в горшке была еще влажной…
Я не знал названия цветка, я знал, что этот цветок – последнее из еще не проданного старухой. Наверное, он простоял у нее много лет, она три раза в неделю поливала его, мыла листья, меняла землю, успела полюбить и сейчас, отдавая за бесценок, втайне надеялась, что его не купят.
Если потом, через годы, у кого-нибудь поднимется рука искать оправдание нашему жестокому, циничному времени, то никто не сможет оправдать выживание стариков, детей и бездомных собак… Никто не сможет просчитать рентабельность жизни майора Чепурнова – стоила ли она половины офицерского оклада?
Неужели со Славкой может что-то случиться?
Мне нужно было подойти к старухе, неловко сунуть деньги, попросить беречь цветок, но в своем дорогом костюме я не сделал этого. Я знал: потом мне будет стыдно, но сейчас я шел за Жекой, я нес сумки.
В офис вели тяжелые дубовые двери с латунными ручками. Мы здоровались с охранником, поднимались на третий этаж, и как разительно менялись наши лица. Давно не надо показывать пропуска – охрана знает нас в лицо, мы идем в свой офис в центре Москвы, мы занимаем должности.
Я вдруг представил себя на месте охранника. Целый день он пропускает лица. Целый день вверх – вниз, вверх – вниз… Ни одного человеческого лица.
Мы еще что-то делали в этот день. Куда-то звонили, набирали на компьютере, ходили за водкой. Сдвигали столы, поднимали стаканы.
– Я вот что хочу сказать: Серегу я знаю давно…
– Все давно. По существу…
– За женщинами, в конце концов, будут ухаживать?..
– Да не тяни ты бодягу…
– Теперь пусть сам о себе расскажет…
– Через край Петрухе, через край…
– Сколько порядочных людей собралось…
Господи, до каких же пошлых подробностей похожи все застолья. Как одинаково они начинаются и одинаково заканчиваются.
Я вдруг вспомнил, как нас били много лет назад. Нам тогда было по семнадцать, что ли. Возвращались с чьих-то именин, ночью, набранные под завязку. Остановили такси.
В машине их было пятеро: крепкие, в спортивных костюмах.
– Куда, брат?
– Да уж куда тут, – попытался отвязаться я, – вас и так полный комплект.
– Ты не прав, брат, – затянул один из них привычную в таких случаях волынку – им очень хотелось поразмяться. – Остановил – не крути.
Уже тогда я понял: так просто это не кончится. Били они на совесть. Их было пятеро, старше, трезвее – нас со Славкой двое, но этого им показалось мало, и они ударили в две отвертки. Грамотно и точно.
Домой мы все-таки добрались. У меня был пробит подбородок, жгло под ложечкой, странно кривел нос. Почти такой же набор имел Славка. Залив йодом ссадины и порезы, практически облившись им с ног до головы, мы сели пить «перцовку». В два часа ночи. Тогда-то с нами и случилась истерика. Мы пили и смеялись до слез.
– Такое могло случиться только с нами…
– Идиоты, ну идиоты…
В этот момент и возникло между нами серьезное, на всю жизнь – мы поняли, что умеем смотреть на вещи одинаково.
На следующее утро, протрезвев и подвывая от боли на верхних полках купе, мы уезжали в Свердловск к товарищу, служившему в учебном полку.
Два дня мы таскали товарищу самую жирную, какую только можно было найти в местной кулинарии, курицу, после чего он, наконец, не выдержал:
– Да, принесите вы водки, черти! Я эту курицу уже видеть не могу. И вас вместе с ней.
И мы пили теплую водку в лопухах за забором части, подбрасывая на солнышке пустые бутылки.
Товарища в тот же вечер забрали на гауптвахту, а мы с чувством выполненного долга поехали домой, зайдя перед поездом в универмаг и купив огромного плюшевого бегемота в синей кепочке женщине, которую одинаково любили…
Наспех убирали, ловили такси на Новом Арбате, пели в машине.
Дома накрывали стол, кричали, выясняли отношения на кухне, приносили гитару…
– Галочка, позвольте на прощание…
– Идите к черту!..
– Завтра в присутствие к двенадцати. Исключительно похмеляться…
– А кто не в состоянии?
– Будет репрессирован…
– Хозяйка, водки бы…
Я тоже принимал участие в событиях, пел общие песни, танцевал под музыку отживающего свой век проигрывателя.
Мимоходом фиксировались суетные подробности уходящего дня. Шипела заезженная пластинка, танцевали пары… Жека в мокасинах, Петька в кроссовках с развязавшимися шнурками, у Светы явно завышен каблук, Надька босиком, бестолочь…
Я думал не о них. Я думал о Славке. Как он там со своим АКМом?
1993
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.