Текст книги "Прозрачные леса под Люксембургом (сборник)"
Автор книги: Сергей Говорухин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 18 страниц)
Один из многих
Это случилось в больнице, где старший лейтенант Воронин долечивался после увольнения из армии в связи с полной непригодностью для дальнейшего прохождения службы.
Его наградили орденом Мужества, выдали страховку, единовременное пособие, малолитражный автомобиль и поставили в льготную очередь на квартиру, словно по сантиметру компенсируя ампутированную по бедро ногу, которую он потерял в тяжелых боях за Грозный при подрыве на противопехотной мине.
В больнице Воронину был назначен курс физиотерапии. Умело управляясь с костылями, он достаточно легко поднимался на четвертый этаж, шел нескончаемыми больничными коридорами.
Проходя отделение костной патологии и ощущая на себе горькие взгляды больных, он не переставал удивляться необъяснимой сострадательности русского человека: приговоренные к смерти, больные этого отделения еще были способны на сопереживание чужому горю.
Сам же Воронин никак не мог представить себе весь ужас зловещего словосочетания «костная патология». Казалось, постигни он, что это такое, и костная патология уже не оставит его, уложит на больничную койку и будет с ним до конца.
Он же, искалеченный в боях за Отечество, награжденный, облагодетельствованный государством, сейчас ощущал тайное превосходство над простыми смертными, сломленными теми или иными житейскими недугами.
Где-то в Германии собирался уникальный протез, который уже через год не должен был отличать Воронина от нормальных здоровых людей. В школах на уроках мужества, куда его приглашали достаточно часто, он говорил о патриотизме, самопожертвовании, чувстве долга, время от времени замечая на себе восхищенные взгляды двенадцатилетних мальчишек и девчонок.
Он был одним из героев страны и по праву гордился этим званием.
Всю ночь шел дождь. Хмарь, нависшая над городом, выкручивала пальцы несуществующей ноги. Воронин глотал обезболивающее, снотворное, но заснуть так и не смог.
Встав на костыли, он дошел до подоконника и, с трудом устроившись на нем, закурил в раскрытое настежь окно. Редкие капли дождя барабанили о жестяной карниз, и эти глухие неясные звуки, перемешанные с шумом обдуваемой июльским ветром листвы, были полны смутной щемящей тоски и одиночества.
Воронину было двадцать шесть лет. И в свои двадцать шесть он должен был заново учиться ходить, любить, прощать и ненавидеть. Его контуженной войной памяти предстояло умереть для того, чтобы другой, обретший второе рождение человек мог приспособиться к новой, такой противоречивой действительности.
Но память не отпускала, и потому многое не складывалось в этой непривычной для него жизни. Он думал об этом, об убитых товарищах, о будущей любви. Какой она будет и будет ли вообще?
Некстати вспомнилось, как пытался ухаживать за сестрами в госпиталях и как они недоуменно смотрели на него. В эту ночь ему не предстояло заснуть. В больницу он приехал совершенно разбитым и впервые за все время решил воспользоваться лифтом.
Он долго вызывал лифт, жал и жал кнопку, наконец лифт опустился, распахнулись двери, и Воронин шагнул внутрь.
– Куда?!
Он даже не запомнил ее лица – что-то властное, немолодое.
– В физиотерапию мне, – улыбнулся он, – на четвертый этаж.
– Ну, а ты кто такой-то? Главврач, что ли, чтоб я из-за тебя одного лифт гоняла…
– По-моему, это входит в ваши обязанности, – пересиливая себя, вымученно улыбнулся он.
– Ну, ты мне еще про мои обязанности расскажи…
– Мне тяжело подниматься. И стоять тяжело, – жалко, просяще и ненавидя себя в эту минуту, сказал он.
Лицо расплывалось. На нем было невозможно различить отдельных черт – они сливались в единую массу, и эта масса сказала:
– Ладно, не растаешь. Наберем народу – поедем. Обождешь пока…
Это было все. Последний предел. Как тогда, в Грозном, когда нужно было рвануться вперед и стрелять, стрелять, бить из автомата, и выжить, и победить.
Воронин оперся на костыли, оттолкнулся и шагнул в глубину лифта.
– Назад! Я сказала: назад!
Он шел напролом, но там, куда он шел, были сильнее его. За ними стоял натиск, правда облеченного властью быдла, еще никогда и никому не отдавшего ни пяди своего всепростирающегося могущества.
Его толкнули. Он упал. Ударившись о мраморный пол, унизительно задребезжали костыли. Он попытался встать и не смог. И все-таки встал и, не выдержав равновесия, рухнул.
– Сука тифозная! Тварь!
Ему казалось, что он кричит. Но он не кричал – плакал, по-детски размазывая слезы.
К нему подбежали, попытались поднять, а он сидел на полу и плакал. Ему хотелось сказать им, что он, командир десантной роты старший лейтенант Воронин, честно воевал за Отечество, что он потерял ногу не по пьяной лавочке, а в тяжелом кровавом бою, что его четыре месяца резали по госпиталям, что все это он делал ради них…
И вдруг он понял, что нет никакого Отечества, ни людей вокруг него, ни святой правды в той бойне, где их тысячами перемололи гусеницы бронемашин…
А есть безногий калека, обрубок, старший лейтенант никогда не востребованного запаса Воронин, которого можно толкнуть, ударить, размазать в грязь, которому уже не выстоять в этой скотской, безразличной к нему жизни.
– Вставайте! Ну, вставайте же, молодой человек…
Он боялся встать. Он не знал, как жить дальше.
1995
Смятение
Они были знакомы много лет.
Он знал все ее первородные и приобретенные грехи: и неряшливую прическу, и пузыри на колготках, и близорукий прищур глаз сквозь диоптрии линз, и упрямство, и неестественно звонкий голос, и странную, немного нервную походку, и легковесность в ощущении жизни.
Все это и забавляло и раздражало его. И когда он говорил о чем-то серьезном, о чем невозможно было не сказать, а она с машинальной готовностью кивала в ответ, он понимал, что это совершенно не занимает ее, и соглашается она только потому, что ей все равно, с чем соглашаться.
В эти минуты он ее ненавидел.
Она почти не следила за собой, но иногда, следуя интуитивно-безупречному вкусу, одевалась элегантно и броско, изысканно накладывала макияж, и тогда он думал: «Нуну, смой с тебя, чертовой куклы, весь блеск: что останется?» И чем больше она раздражала его, тем чаще и неотступнее он думал о ней. Ее грехи уже становились необходимы ему. Хотелось быть около нее, говорить о чем угодно, ощущать запах ее недорогих духов.
Хотелось сказать какую-нибудь резкость и увидеть неожиданные слезы в ее глазах. Или случайно коснуться руки и на секунду, чуть больше дозволенного задержать ее…
Он понял, что любит ее. И лишний раз поразился непредсказуемой, фантастической сумасбродности жизни.
Порой, вглядываясь в замкнутое пространство за окном, он думал уехать к кромке Северного Ледовитого океана или оказаться в госпитале после тяжелого ранения и в редкие минуты прояснения наконец увидеть ее…
«Бедный, милый мой мальчик», – скажет она.
Это было нелепо, и глупо, и как-то уж совсем по-детски – он стыдился своих мыслей, смеялся над ними и продолжал думать.
Он думал о незнакомых городах, где мог бы жить с ней одной, ничего не замечая вокруг. В этих городах так же дребезжали трамваи, по вечерам зажигались окна домов, но это были другие города, и только в них они принадлежали самим себе и больше никому.
Да, это было наваждение, но наваждение немолодого человека, прожившего большую и такую разную жизнь, в которой, как казалось ему, уже не оставалось места для душевной смуты.
Он знал: она не поймет, не примет его объяснений, в конце концов, не поверит. Необратимость возникшего чувства сводила его с ума – случалось, что он часами сидел в пустой комнате и ждал ее.
Так продолжалось долго: его тоска, ее безразличие.
Иногда, угадывая необъяснимый свет в его глазах, она отворачиваясь к окну, на мгновение задумывалась: на кого он смотрит так, как никогда не смотрел на нее?..
1998
Вернувшись, я уйду…
Очнувшись и увидев перед собой уходящую под потолок стерильную белизну кафельных стен, он спросил:
– Где я?
– В реанимации, – отвечала она.
– Почему?
– Что почему?! – она почти срывалась на крик – ее до сих пор трясло от пережитого.
– Почему не в палате? – спросил он так, словно чувствовал за собой вину.
– Ты умирал, – сказала она и заплакала. – У тебя остановилось сердце…
И удивилась своим слезам. Казалось, что за эти мучительные безнадежные дни она выплакала себя до конца. Но вот он открыл глаза, заговорил, и опять стало нечем дышать.
– Они еле тебя вытащили…
Он молчал, упрямо пытаясь сосчитать количество плиток в одном ряду. По горизонтали, по вертикали… И все время сбивался со счета.
– Дай закурить.
– Тебе нельзя.
– Дай.
Она прикурила ему сигарету.
– Сколько это длилось?
– Вечность.
Он сделал две затяжки, протянул ей недокуренную сигарету.
– Забери.
Она подошла к умывальнику, подставила окурок под струю воды.
– Оказывается, это совсем не страшно… – сказал он.
– Что? – она повернулась к нему.
– Уходить… Я шел по Млечному пути. Совершенно один. – Он закрыл глаза. – Подо мной были звезды…
Струя размыла окурок, и сейчас по грязно-коричневой поверхности воды плавали обрывки сигаретной бумаги и размокшие крошки табака. Раковина была засорена…
А он шел по Млечному пути…
Прислонившись к окну, она в который раз увидела заметенный снегом прямоугольник больничного двора, уродливый остов строящегося корпуса, грязных ворон на голых сучьях осин…
«Все это наша жизнь…» – подумала она.
Вспомнился Пастернак с его февралем и чернилами, которые непременно нужно было достать и плакать. Хотя можно плакать и без чернил. Сейчас был февраль.
Он лежал, выпростав руки из-под одеяла, и рассматривал толщину швов между плитками. Швы были разными – плитку положили криво, безалаберно, и он подумал: почему, вернувшись с того света, человек обречен увидеть не небо, не звезды, а чью-то небрежную бездарную работу. Почему?
И в то же время он был благодарен плиточнику – глядя на идеально ровную плитку, ему бы не о чем было думать. Как теперь не о чем было говорить.
– Значит, все по-новому, – сказал он.
– Что?
– Опять по новому кругу…
– Ну, что же делать! – в отчаянии сказала она, потому что уже не знала, что сказать.
– А знаешь, я разговаривал с Чеховым. И Пушкина видел. Он сидел на берегу и ждал…
– Кого ждал? Зачем? – машинально спросила она.
– Дантеса… А Дантес дрался с Лермонтовым… Я его спросил, ну, в смысле, Пушкина: что же вы так из-за бабы? Неужели не могли иначе рас… распорядиться своей жизнью…
– Какой бабы? Ты о чем?
Она ничего не понимала, и от этого непонимания ей становилось не по себе.
Ему стало тяжело дышать. И почти ничего не было видно.
– Потом пришел Дантес и убил всех. И Пушкина и Чехова. И меня…
Она поняла, что он заговаривается.
– Он был классный стрелок, Дантес… Умел опережать на один шаг… И Лермонтова…
Она бросилась из палаты, закричала в пустоту коридора:
– Сестра! Доктор! Сестра!
И еще что-то. Долго, пронзительно…
– Он умер, – сказала сестра, опуская его безжизненную руку.
– Электрошок сюда! Быстрее же! Ну быстрее же, вы! – кричал в открытую дверь врач.
Она подошла к постели, опустилась на колени и положила голову ему на грудь.
– Не надо, – тихо сказала она. – Он не хотел возвращаться.
Но ее никто не услышал.
1999
Сочинение на уходящую тему
Головокружительно уходит вперед технический прогресс. Я и не пытаюсь бежать с ним наравне. Отпущенного на мой век времени остается все меньше и меньше.
Или я его прожил?
Для чего мне Интернет? Вернет ли он прошлое?
А собственно, зачем оно мне, прошлое? Потому что беспомощен перед настоящим. И совершенно не могу представить будущего.
Говорят, посредством Интернета можно общаться со всем миром. Это нам-то, не способным услышать друг друга.
Всю жизнь размышлял о самоценности мысли, не высказанной вслух. «Размышлял о мысли» – стилистический оборот писателя. Но я действительно размышлял, а тем временем мысли наслаивались друг на друга, перебивали непредсказуемостью ассоциаций, и было необходимо, бросив все, записывать, записывать… Но уже терялась связующая нить, исчезали первозданность и глубина, и бумага являла собой жалкие выжимки вдохновения.
Вдохновения, растворившегося внутри.
Изобретен речевой адаптер. Наговариваешь на него все, что приходит в голову, и в тоже мгновение сумятица твоих мыслей воспроизводится на экране монитора.
Долгими безумными ночами я ломал ручки и разбивал в кровь пальцы – тогда мне довелось узнать, как не успевает за мыслью рука, держащая перо.
Речевой адаптер, с которым можно разговаривать часами. Позже бы я отсекал лишнее, словесную чепуху, добираясь до каркаса своего замысла, и был бы упоительно счастлив этой работе.
Мне нужен адаптер, и нет на него денег.
На главное, составляющее основу нашего предназначения, всегда не хватает денег. Художнику – на кисти, мне вот – на адаптер.
Так проходит жизнь.
Речевой адаптер – часть технического прогресса. Возможно, лучшая. Примирил бы он меня с действительностью? Не знаю. Все чаще я прихожу к выводу, что скоро моим единственным читателем буду я сам.
Человечество утратило связь времен. Слово, скрипичный ключ, гуашь на холсте растворяются в двадцатом столетии. Зачем они молодому энергичному человеку с ноутбуком в руках? Там, на пороге космических скоростей…
Электронный цыпленок-тамагочи вытесняет из нашей жизни бродячих собак. Слово становится знаком, музыка – производной синтезатора, необходимые мысли заложены в компьютерную память.
И все дальше остаются за иллюминаторами бизнес-класса сквозняки в разбитых стеклах телефонов-автоматов, треск керосиновой лампы, лесные озера, прямоугольники писем, начинающиеся словами: «Дорогие Татьяна Львовна, Николай Васильевич, дети Анечка и Сашенька…»
Конечно, это не рассказ – размышления о мыслях, которые я попробовал записать.
В институте нас учили придерживаться строгих литературных форм. Долгие годы я придерживался, пока не прочел в предисловии к сборнику стихов одного поэта такие строчки: «Кто-то любит кашу, кто-то компот, а я люблю кашу с компотом!»
Стихи мне понравились, а сочинить кашу с компотом так и не удалось. Пусть это будет еще одной попыткой.
Или последней данью литературе.
Кто знает: может, скоро знак равенства между количеством слов и центов станет для меня нормой.
Смотрите, как это просто: «Он стремительно выдернул из-за пояса “ПМ” с глушителем и дважды выстрелил в исказившееся от страха лицо Хрипатого…»
И попробуйте, докажите, что это не литература. Читают-то это. И только.
Мы покидали поле брани,
И за незримою чертой
Ту женщину с цветком герани
Забыл придуманный герой.
Мы уходили из искусства
Туда, где смокинги и смог
Владеют первозданным чувством
И пылью пройденных дорог.
Пыль пройденных дорог, намертво въевшаяся в нас.
Когда-то я отказался от женщины, которую любил. Отказался неосознанно и всю последующую жизнь пытался осмыслить свое импульсивное решение. И лишь недавно понял: то была рука провидения.
Позже мы встретились: вежливые дети – одни из первых по успеваемости в классе, муж в народном образовании, фарфоровая супница на столе, запланированный семейный отпуск, абонементы в Большой зал консерватории, работа поближе к дому…
Пыль московских улиц постепенно оседает на костюме – два раза в год ему требуется химчистка.
Я представил, что все это могло быть со мной.
Пройденные дороги: северные трассы, минные поля, горный серпантин…
«Если бы парни всей земли…» Что-то они должны были сделать, парни. Что-то хорошее и очень светлое. Следуя тогдашней доктрине о всеобщем торжестве коммунизма.
Я услышал эту песню еще мальчишкой. И вот мы выросли. И взялись за оружие. Все. Каждый за свое.
Мы убиваем друг друга по-разному. И реже всего на войне. Потому что на поле боя погибают самые беззащитные. Как ни парадоксально.
Сколько их было, войн… На мою долю выпало три. В течение пяти лет.
На одних казалось невозможным уцелеть, другие напоминали бесконечное вооруженное путешествие по горным перевалам. Убивали на тех и на других. На первых смерть была ближе и осязаемей, на вторых являлась неожиданно: в тот момент, когда ты протягивал руку к кусту боярышника…
Здесь не говорят торжественных слов и не голосят над погибшими. Ужас войны в ее обыденности. И лишь время спустя, пройдя все круги ада, ты начинаешь сознавать, что вытащил счастливый билет. А было этих билетов – на пальцах перечесть.
И сознавая все – возвращаешься обратно.
Война перечеркнула мою жизнь. Словно ничего не было до нее.
Это трудно понять окружающим, а мне – невозможно объяснить. Как объяснить состояние человека тягучей, как смола, афганской ночью, обманчивую тишину которой нарушают редкие трассирующие очереди, думающего не о возвращении домой, а о том, как он ступит на пыльную «взлетку» душанбинского аэродрома, возьмет частника, доберется до центрального парка и сядет пить с капитанами и майорами, которые, в сущности, являются ему чужими людьми.
Судьба свела нас на одних дорогах войны, и потому мы были счастливы видеть друг друга живыми и не скрывали своего счастья.
Стремиться на войну в сорок лет глупо. По меньшей мере, безрассудно. Говорить об этом неловко. И все-таки мы уходим.
Мы не то чтобы не довоевали, но рано или поздно наступает день и час, когда необходимо прикоснуться друг к другу локтями, ощутить ту самую неразрывную связь совместно пройденных дорог. А потом сидеть и говорить о том, о чем больше никогда и ни с кем не поговоришь.
А может, и не довоевали. Наши войны, больше значившиеся в официальных сводках вооруженными конфликтами, где шансов выжить было ровно столько же, сколько и умереть, ничтожны по сравнению с той единственной – Великой Отечественной.
Мы недобрали тех ощущений, после которых уже ни хочется ничего, кроме как валяться в измятой росной траве, слушать треск кузнечиков над головой и сознавать свою неубитость.
Небо в этот час должно быть синее и бездонное, река – холодная и небыстрая, а месяц – май, легший на плечи четырехлетней усталостью только что окончившейся войны. Усталостью, опустошающей настолько, чтобы уже никогда не хотелось браться за оружие.
Опустошение войной. Еще не пережитое нами.
Когда я умру – поставьте над моей могилой обыкновенный сваренный из нержавейки обелиск с красной жестяной звездочкой. Не из-за приверженности к какому-либо политическому устройству, а лишь потому, что душа моя и мысли навсегда остались в той эпохе.
Я пережил свою эпоху на пятнадцать лет. Вероятно, буду жить и дальше. В бесконечном противоречии с окружающим миром, которого никогда не сумею постичь.
Раньше я не принимал эмиграции. Оборвать связь с родиной казалось мне невозможным. И вот я стал эмигрантом своей эпохи. Садом без земли. Ростком, занесенным на крышу небоскреба.
Я пустил корни и, задыхаясь, пробился через толщу синтетической кровли, а пробившись, понял, что стремление к жизни – еще не есть жизнь.
Нас тогда было много на этой крыше. Теперь – почти никого.
Положите меня рядом с Гроссманом на Троекуровском кладбище – я буду разговаривать с ним оставшуюся вечность.
Именно с ним мне необходимо поговорить. О мужестве и одиночестве писателя. О великом таинстве слова. О времени, стирающем слова.
Но есть ли что за гранью нашего бытия?
За всю жизнь мне так и не довелось получить подтверждения существования высшего разума. И когда я истово молился, взывая к милосердию, и неистово отвергал – результат оставался неизменным.
Война лишила меня ноги. Несколько лет под Новый год сын просил у Деда Мороза ногу.
«Прошу тебя, верни моему папе ногу. Пусть завтра утром она будет лежать под елкой…»
И ничего не просил для себя.
Дед Мороз и Господь Бог были для него тождественны. Они могут все – убеждали взрослые, давно разуверившиеся в этом убеждении.
Однажды он попросил не ногу, а конструктор «Лего» – один из невероятных конструкторов, завораживающих сознание детей его возраста. Была тяжкая ссора, сына упрекнули в жестокости и равнодушии, он плакал, по-детски защищаясь, просил прощения.
Ему не за что было просить прощения – именно тогда он стал взрослым, мой сын. Чуда не случится – понял он. Никто не вернет потерянной ноги, и вообще, в этой суровой и неприглядной действительности, с которой он начинал понемногу сталкиваться, надо рассчитывать на себя самого и на родителей, пока ты маленький, а они большие и сильные, и с ними ничего не страшно.
Так и возник под новогодней елкой конструктор, потеснив Деда Мороза, а вместе с ним и волшебные заблуждения детства, рано или поздно оставляющие нас навсегда.
Мне думается, высший разум все-таки есть. И его предназначение – невмешательство.
Да и можно ли разобраться в людской чехарде. В дрязгах, жестокости, войнах, любви и ненависти, добре и зле, опутавших человечество.
Можно ли разобраться в отношениях людей, проживших в любви и взаимопонимании много лет и разошедшихся только потому, что на глаза мужу постоянно попадались брошенные женой ключи, для которых он когда-то специально повесил полочку в коридоре.
Человек устроен просто и сложно одновременно. Борьба противоположностей сопровождает нас от первого до последнего шага. Где-то посередине покоится высший разум. Постичь его пытается каждый. И уходит, не постигнув. Так о Боге и о себе думаю я.
Ничего не утверждавший, талантливый и беспомощный, великий русский писатель Василий Гроссман в отношении к Богу был непреклонен:
«…Пятнадцатого сентября прошлого года я видел казнь двадцати тысяч евреев – женщин, детей и стариков. В этот день я понял, что Бог не мог допустить подобное, и мне стало очевидно, что его нет».
Каждый из нас отвергал и был отвергнут. Встретимся ли мы за гранью бытия?
Нам не довелось поговорить здесь, скорее всего, не поговорить и там. Так для чего мне соседство с Гроссманом? Чтобы в тени его надгробия кто-то заметил и мое, обронив ненароком:
– Смотри-ка! А ведь я знал этого малого. Тоже, кстати, писатель…
– Ничего?
– Не Гроссман, конечно. Хотя местами недурно…
И был бы прав. Все у меня получалось местами. И в литературе, и в жизни.
Чехов лукавил, говоря о жене-медицине и любовнице-литературе. Нерушимость его брачных уз с литературой не могла разорвать ни одна самая фантастическая любовница. Что уж говорить о медицине.
Он был глубоко раним и одинок именно потому, что посвятил себя служению одной единственной женщине – литературе.
Женщине, не прощающей измены.
Сколько нас, пытавшихся добиться ее расположения, пылится в запасниках библиотек. Сколько…
Как это у Светлова: «Я другом ей не был, я мужем ей не был, я только ходил по следам…»
Иногда она позволяла мне поцеловать руку, не снимая перчатки. И исчезала на много лет…
Я не ходил за ней по следам. Повседневность занимала мое воображение. Сиюминутность неотложных дел, которые надо решить во что бы ни стало, а уж потом… А что потом? Тот самый суп с котом. В лучшем случае, каша с компотом.
Я не жалею прожитой жизни. Хорошего в ней было все-таки больше, чем плохого. Я жалею, что не ощущал дыхания времени.
Я не жалею, что ходил по следам других женщин. Я жалею, что они, как и я, не ощущали дыхания времени.
Другая пришла неожиданно. Поздним майским вечером.
Та, которой я совсем не ждал и которой был по-идиотски счастлив. Та, чья фотография лежала в столе под бумагами, и лишь в минуты особого благоденствия я доставал ее, понимая, что не все так хорошо, как казалось еще мгновение назад, и жизнь без нее лишена чего-то существенного, может быть, главного. Самая земная из женщин, единственно боготворимая мною.
Я обнимал ее плечи и молчал. Любые слова были сумняшеся ничтожны по сравнению с тем, что произошло. Говорила она. Быстро, словно оправдываясь, говорила о том, как долог и труден был ее путь ко мне. Вот он и окончен, этот путь, и ничто теперь не сможет разлучить нас. В доме напротив включили магнитофон. «Синенький скромный платочек…», «Где же вы теперь, друзья-однополчане…», «Ночь коротка…»
Кто составлял эту кассету и сейчас крутил ее? Захмелевший ветеран или такой же как я заложник войны?
«Нас оставалось только трое из восемнадцати ребят…»
Тогда нас оставалось пятеро. На высоте 1414,1 под позывным «Гейзер-93». Пятеро из всей группы.
В первой штурмовой группе, попавшей в засаду, уже было четверо убитых и семеро тяжелораненых. Двоих разнесло в клочья полутонным фугасом. Но об этом мы узнали позже, запаивая в цинк и обкладывая горным камнем уцелевшие части рук, останки сгоревшего камуфляжа и армейские ботинки погибших…
А сейчас с высоты 1414,1 один за другим уходили к месту подрыва десантники. Уходили, рассчитывая дотащить раненых до ближайшей вертолетной площадки, еще не ведая, что там, в ущелье, отсчет жизни давно шел на минуты, которые уже никого не могли спасти.
Раненых передавали с рук на руки, как при пожаре передают ведра с водой, и они умирали на руках, не коснувшись земли. Первый, второй, третий… Эти руки ощущали последнее тепло товарища – те беспомощно опускались под грузом мертвого тела…
А мы оставались на высоте прикрытия, не понимая, кого и как будем прикрывать. «Духи» блокировали плато с двух сторон: гранатометными расчетами и снайперскими парами – с хребта, пулеметами и автоматчиками – снизу, и теперь мы сами были у них как на ладони.
Можно было уйти по тропе в горы, но такого права мы не имели. Какой-то выдающийся полководец, разрабатывающий операцию, определил отметку 1414,1 как высоту прикрытия, и этого было вполне достаточно, чтобы нам пятерым остаться здесь навечно, покрыв себя неувядающей славой.
«Духи» периодически вклинивались в нашу радиосвязь с пожеланиями счастливой жизни на том свете. Близкими, почти осязаемыми звездами легла ночь. Далеко, с берега реки, доносились разрывы тяжелых снарядов и поднималось бледное зарево пожарищ – по предположительным базам противника работали с Иола батареи залпового огня.
А под нами, совсем рядом, оживленно переговаривались на фарси и курили, не боясь демаскировать себя, «духи». Время от времени, пущенные щелчком, прочерчивали ночь трассирующие огоньки сигарет…
До отдачи команды «на поражение» оставался час. Или минута…
– Я так перед тобой виновата. Почему, ну скажи, почему я не понимала своего счастья?.. – говорила она. – А ты ждал. Боже, сколько ты ждал…
Я прижимался губами к ее плечам, лишая себя возможности отвечать. Сейчас мне хотелось только одного – чтобы она ушла.
– Прости меня. В конце концов, я сделала хуже только самой себе…
Передо мною, словно на конвейере, проплывали одинаковые слова-формочки.
Зачем люди рвут отношения, снимают фотографии со стен, разъезжаются на разбитых грузовиках… В надежде, что там, куда они вносят старые книги, все будет иначе. Другие слова, другое дыхание…
Но слова те же самые – никто не придумал других слов. И биение сердец только поначалу кажется учащенным…
Она замолчала, отодвигаясь и пристально глядя в мои отсутствующие глаза.
– Ты где?
– Здесь, – машинально отвечал я, – с тобой…
«Но только крепче мы дружили под перекрестным артогнем…»
– О чем ты думаешь?
– Об артогне…
– О чем?!
Как я ее ждал. И вдруг все рухнуло. За несколько минут. Вероятно, любовь – ожидание. И расстояние. И еще бог знает что такое, необъяснимое. Что-то же происходит с нами на пороге Дворца бракосочетаний, куда мы входим влюбленными, а выходим гражданами с совместно нажитым имуществом.
– Может, мне уйти?
– Может…
Я увидел ее в свете уличного фонаря. Последний раз. Ветер развевал полы ее непромокаемого плаща…
Всю ночь я провел у окна, размышляя о мыслях, которые теперь попробовал записать. Свет фонаря проникал в комнату, и я чувствовал себя надувным матрацем, из которого выпустили воздух.
Синдром хронической усталости. Эту болезнь установили американцы. Любой заводной механизм рано или поздно ломается. Американский ломается чаще, поскольку не допускает срывов, волнений и отступления от генеральной линии американского образа жизни.
Говорят, можно пролежать в состоянии полной апатии два-три месяца, не поднимаясь. Я был способен двигаться, но какая-то внутренняя пружина внезапно лопнула во мне, и пока было неясно, хорошо это или плохо.
«Земную жизнь пройдя до половины, я очутился в сумрачном лесу…»
Что-то происходило со мной. Груз прожитой жизни, в конце концов, можно сбросить, обретя второе рождение. Многие поступают именно так.
Путано и тяжело добравшись до половины, переступив черту тридцатисемилетия, за которой, как говорят, быть поэтом уже неприлично, я понял, что ничего не хочу менять в своей жизни.
Наступила пора осмысления пережитого. Только и всего. И, как в начале века: ночь, улица, фонарь, где-то за домами аптека.
Несколько лет назад на Севере мы разгружали бочки с машинным маслом. Долго, до самого утра скатывали их по сходням, затаскивая на подходящие грузовики – надо было успеть до срока, чтобы не платить за простой вагонов. А вагонов было много, чуть ли не треть состава…
На рассвете, разгрузив последний вагон, еле живые, курили под навесом пакгауза. Раскачиваемый ветром, скрипел ржавым каркасом фонарь, и тяжелые капли дождя стекали по его мутному стеклу. Размытые стеной дождя, проступали на горизонте очертания далеких сопок, с запасных путей подавали маневровый тепловоз, а в треске селекторной связи шла привычная утренняя перебранка…
Пропахшие машинным маслом, перепачканные как сто чертей, проклинали мы свою собачью долю, северные заработки, непогоду, мечтая о том времени, когда, получив расчет, разъедемся по своим городам наслаждаться обеспеченным и заслуженным отдыхом.
Проклинали, не понимая, что спущенные в ресторанах деньги, золотые побрякушки и дорогие сердцу мебельные гарнитуры очень скоро сделаются привычной и неотъемлемой частью быта, а это дождливое утро, запах машинного масла, раскачивающийся на ветру фонарь, гудок тепловоза на запасных путях останутся в нас навсегда. Потому что это было настоящим.
Порой кажется, что жизнь только начинается, а она уже прошла на далекой северной станции, и сейчас, глядя на фонарь за окном, я как никогда остро сознавал необратимость времени.
И еще я подумал: что проку в каше с компотом, если ты не любишь ни того ни другого.
Светлело небо у горизонта – заканчивалось магическое колдовство ночи. И всю ночь пролежал на витрине магазина не купленный мной речевой адаптер.
Утром мне была необходима сирень.
Сегодня был День Победы. День, который я пронес в себе через всю жизнь.
Мне часто снится война. И те, кто был рядом. Живые и мертвые. Но чем дальше отдаляются войны, через которые мне пришлось пройти, тем больше в снах я участвую в Великой Отечественной.
Мы не испытали и сотой доли того, что испытали они. Только теперь я понимаю это не умозрительно.
И еще я понимаю, как необходима им сегодня каждая ветка сирени, потому что завтра может не наступить.
Сирень продавали на «Юго-Западной».
– Почем?
– Десять рублей такой букетик, сынок.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.