Электронная библиотека » Сергей Говорухин » » онлайн чтение - страница 6


  • Текст добавлен: 14 ноября 2013, 02:39


Автор книги: Сергей Говорухин


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 18 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Было ей лет семьдесят. Может, больше. В простеньком платке, вытертом пиджачке образца восьмидесятых, стоптанных туфлях.

– Я все возьму. На сколько там?

– Да вот… – она взялась пересчитывать. – На восемьдесят рублей… – И сама испугалась этой внезапно сложившейся сумме. – Я дешевле отдам, раз так. Ничего…

Я дал ей сто рублей.

– С праздником, мать.

– А сдачу?

– С праздником.

День Победы. И эта старуха с сиренью…

Сейчас ей собрать сумки и успеть на электричку до Жаворонков. Или Подлипок.

На станции у нее дом, яблоневый сад, сирень у калитки. Под яблоней, почерневшей от дождей, старый дощатый стол, за которым раньше собирались на праздники. Накрывали белой крахмальной скатертью, ставили водку, наливки, нехитрые закуски.

Во главе стола садился муж, приходили гости: мужчины с орденами, женщины в крепдешиновых платьях. Пили за Победу, крутили ручку патефона, вспоминали Первый Украинский, Донской, Волховский…

А осенью с глухим стуком падали на стол переспелые яблоки.

Все теперь в прошлом. Ушли, надорвавшиеся войной, мужики. Женщины превратились в таких же, как она, старух, обрывающих весной ветки сирени, осенью первые яблоки. На продажу.

Благодаря саду и выживают. В покосившихся, уходящих в землю домах.

Она придет домой, включит радиолу, выскоблит край стола, закусит недорогой колбасой, выпьет стопку водки. Одна. За Победу. И за помин души.

На мои восемьдесят рублей. И двадцать сверху.

1999
Оставаясь с тобой

Прошло много лет, а он по-прежнему до мельчайших подробностей помнил те полтора часа, которые сделали с ним то, чего не смогли ни война, ни два инфаркта, ни вся его предыдущая жизнь.

И навсегда осталось в подсознании такое безобидное слово: аппендицит.

Не рак, не метастазы…

Ее обследовали на гастрит, язвенную болезнь, поджелудочную, но ничего этого не было. А был аппендицит, редчайший, извращенный, один на тысячу, провоцировавший и то, и другое, и третье.

Вот и тогда у нее вновь начались боли, и он, не скрывая раздражения, говорил ей:

– Что ты себя накручиваешь! Тебя же обследовали у Марата: нет у тебя ни гастрита, ни поджелудочной…

– Болит, – жалко улыбалась она. – Я сама не понимаю…

Утром ей стало совсем плохо. Тянуло печень, и ртутный столбик на градуснике упрямо полз к отметке тридцать восемь.

Она держалась за бок и, сглатывая слезы, как заклинание, повторяла:

– Только бы не гепатит, только не гепатит… Я могла заразить мальчика…

И это тоже навсегда осталось в нем: как плакала не от боли – от мысли, что могла заразить мальчика. Как часами сидела у его постели, перебирая непослушные волосы, шептала что-то – только ему и себе.

А он спал, безмятежно раскинувшись на постели.

Он был для нее всем – их сын. Смешной, неугомонный, с болезненной синевой под глазами. Она водила его на обследования, к гомеопатам, обливала холодной водой, а он болел и болел. И чем тяжелее он болел, тем сильнее она привязывалась к нему.

Она была необыкновенно, вызывающе красива, но все это растворилось в них: в нем, в мальчике, в забитом продуктами холодильнике…

Он подарил ей бриллиантовое кольцо и некоторое время спустя иронично заметил:

– Дружок, ну кто же носит бриллианты без маникюра.

– Разве нельзя? – спросила она.

И в этом «разве нельзя» было столько искренности и непридуманности, что у него тогда подкатило к горлу, стало так стыдно за свой одалживающий тон. Так стыдно…

Он позвонил Марату.

– Мы сейчас приедем.

– Что-то случилось? – спросил Марат.

– Случилось, – ответил он коротко.

Они ехали долго, бесконечно стояли в пробках, ждали светофоров… Она опустила голову на его плечо – невесомо, боясь причинить неудобство.

– Больно?

– Уже легче, – отвечала она.

Почему «уже легче»? – спрашивал он себя потом. Почему так безрассудно доверился ее неженскому терпению, этой легкомысленной фразе? Он – немолодой, дважды раненный на войне, резанный-перерезанный по госпиталям, изводивший тяжелыми стонами медсестер по ночам…

– Печень, печень, – ворчал Марат. – Аппендицит у тебя. Самый банальный аппендицит. Тебя бы сейчас на стол – был бы у нас стационар… – Он беспомощно развел руками.

– Что же теперь?

– Надо вызывать «скорую», – сказал Марат.

– Отвези меня в госпиталь, – попросила она. Впервые за все время.

Он позвонил в госпиталь. Трубку взял Воробей.

– Гена, у жены, судя по всему, аппендицит…

– Неудивительно. Что она от тебя видела…

– Я серьезно.

– Если серьезно, то приезжайте! – повысил голос Воробей. – Что ты мне голову морочишь. Давно началось?

– Вчера.

– Езжайте, не тяните…

Он положил трубку.

– Поехали…

– Как? – возразила она. – У меня ни халата, ни зубной щетки… И с мальчиком я не попрощалась…

– Дадут тебе там халат, а щетку и мальчика я тебе утром привезу.

– Ну, милый, ну пожалуйста. Это же всего какой-то час… Что он решает?

Он в растерянности посмотрел на Марата.

– В принципе, острых показаний нет, – пожал плечами Марат.


Ни тогда, ни позже он не мог простить себе этих полутора часов.

Ни халата, который оказался неглаженым, и его непременно требовалось погладить, иначе представь, как я буду выглядеть в таком халате!. Ни кипятильника, запропастившегося бог знает куда, ни чая, который нужно пересыпать в эту баночку с розовой крышкой. Да, не в эту – эта же из-под соды. Ни косметички, которую то ли брать, то ли не брать, хотя целиком она мне, собственно, ни к чему – возьму помаду и тушь, пожалуй. Подай мне вон ту сумочку…

И подруга, опоздавшая на пятнадцать минут, которой терпеливо объясняла, где стоит овсянка и суп на три дня, какие подгузники для сна, какие для прогулки…

И гомеопатические таблетки для мальчика, которые не успела разложить по пакетикам: эти – в среду утром, эти – в среду вечером. Видишь, здесь так и написано: «среда – утро», «среда – вечер». Подожди, пожалуйста, не торопи, – мне остались лишь «суббота» и «воскресенье»…

И мальчик, катавшийся на машинке по их малогабаритной квартире. И как прикрикнула на него, чтоб не мешался под ногами, а потом плакала и просила прощения…

На стол ее взяли сразу.

– Да не трясись ты, – успокоил Воробей. – Тридцать-сорок минут, и все дела. Не то что с тобой тогда…

Тогда, под Кундузом, они собирали его по частям после тяжелого осколочного ранения. С Женькой Панферовым.

Сегодня они тоже оперировали вдвоем.

– Посиди в кабинете, – сказал Женька, – почитай «Спорт-экспресс»…

Он перелистывал газету: «Акбарс» проиграл «Локомотиву», «Зенит» выиграл у «Торпедо»… 2:3, 5:4, 1:2…

Вероятно, за скупой газетной информацией должны были стоять образы пропотевших, матерившихся, расталкивающих друг друга плечами хоккеистов, но сейчас он не ощущал этого.

В сознании всплывали только цифры, как отсчет перед запуском. И мучительно долго тянулись секунды.

Самая простая из операций. Тридцать минут, и все дела. Пошел второй час…

Четыре, три, два, один… Еще немного, и все кончится. Еще несколько минут. Четыре, три, два, один…

В кабинет вошел Воробей.

– Всё, – сказал он, опуская руки. – Всё…

И заплакал.

– Перитонит, – сказал Женька, прислонившись к дверному косяку. – Если бы на два, хотя бы на час раньше…

Это было последнее, что он запомнил.

Ей было тридцать четыре. Ему сорок шесть.

А ушла она.

Ее хоронили через три дня на Хованском кладбище.

Целыми днями в квартире присутствовали люди, многие из которых были ему незнакомы. Женщины в черном занавешивали зеркала, варили рис, поминальный кисель…

Мужчины договаривались с похоронными агентами, заказывали автобусы, хлопотали место на кладбище…

Кто-то на эти дни забрал мальчика. Он даже не знал, кто…

Вечерами, пожимая на прощание его плечо и произнося привычно-успокоительные фразы, люди расходились, и он оставался один, привыкая к состоянию удушливого одиночества, на которое она обрекла его своим уходом.

Он выпивал полный стакан водки и не раздеваясь ложился на диван. Нужно было заснуть, но он так и не заснул ни в первую, ни во вторую ночь.

Он ждал, что она придет и объяснит, как ему жить дальше без нее. Но она не пришла.

В день похорон шел крупный мокрый снег, дорожки кладбища развезло, и, глядя на ее неестественное, но по-прежнему такое же родное лицо, он поймал себя на мысли, что чаще всего мы думаем не о том, что ушедшие от нас еще могли бы жить, купаться в холодной реке, ездить в метро с дешевым приключенческим романом в руках, любить и ненавидеть, а о том, как мы будем без них…

Сейчас он думал не о ней, о себе без нее.

И эта мысль была настолько страшна и невыносима, что для него теперь не имело никакого значения, кого сегодня погребут в сырую мартовскую землю, а кто останется на этой земле и проделает обратный путь до кладбищенских ворот, которые так необратимо разделяют мир на живых и мертвых…


Он взял няню для мальчика. По рекомендации агентства, за немыслимые деньги.

Няня была молода и словно скомбинирована из универсальных частей – плоть от плоти женщина, предназначенная для создания семейного очага. Такие женщины одинаково рационально тратят себя в постели, за обеденным столом и в сутолоке мясных рядов. Одинаково рационально расходуют запас нежности, расписанной на много лет вперед…

– Вам придется пожить здесь, – глядя мимо нее, говорил он, – ходить за мальчиком и вообще, по хозяйству… Временно, конечно…

Он возвращался за полночь, садился на кроватку мальчика, обнимал его крошечное тело и сидел часами.

– Пинку чеси, – сквозь сон просил мальчик.

Он гладил его маленькую спинку, хрупкие камешки позвоночника.

– Сыночек, – шептал он. – Как же мы будем жить, малыш?

Уходил он рано. Задолго до пробуждения мальчика. Он не мог представить, как сын проснется и спросит:

– А мама де?

И он не будет знать, что ответить.

«Мама де?» – сын всегда немножко «съедал» начало и окончание слов, ленился произносить четко. Раньше они ссорились из-за этого…

«Мама де?» – как он боялся этого вопроса.

Как-то ночью, моя посуду на кухне, няня сказала ему:

– Вам нужно вернуться – я не знаю, что ему говорить…

– А что скажу ему я?..

Она не ответила, вытирая руки кухонным полотенцем. Он смотрел на нее и думал: если бы он мог начать все с начала. Хотя бы вот с этой женщиной. С ее универсальной красотой…

Но он не мог, потому что на ее месте сейчас стояла другая и, вытирая слезы мокрой от мытья посуды ладонью, говорила:

– Я понимаю: все это, как в плохой мелодраме…

Так бывало во время их ссор: тяжких, бессмысленных.

Он срывался, кричал, что все это действительно как в мелодраме, что ему осточертело…

– Знаешь, – говорила она, – ты брось меня. Зачем я тебе – такая дура?..

Они не разговаривали днями. И каждый этот день он вспоминал сейчас и не находил себе оправдания.

– Я не могу, – тихо произнес он.

– Чего вы не можете? – повернулась к нему няня.

– Ничего.

Утром он пошел к редактору.

– Отправь меня на Кавказ, – попросил он.

– Смерти ищешь?

– Ищу, – ответил он просто.

– Дурак! А мальчик?..

– Я не знаю, – опустил голову он. – Я не знаю, что ему отвечать. Я боюсь его увидеть… У меня никого не осталось, кроме него, но самого меня тоже нет…

Редактор встал, подошел к окну, прислонился щекой к стеклу.

– Поезжай, – сказал он.

Месяц он мотался по пыльным дорогам Чечни. Но там, где он находился в данную минуту, было относительно спокойно, а колонны попадали в засады и рвались на фугасах в совершенно противоположных местах – и тогда он бросал все и мчался туда. Но когда он приезжал туда – устанавливалось затишье, а война вспыхивала там, откуда он только что уехал.

Он понял: война оставила его для сына, лишив права распоряжаться самим собой.


Иногда во время прогулок он, задумавшись, уходил вперед, а мальчик шел следом, везя за собой игрушечный самосвал на веревочке, в кузове которого хранилось его хозяйство: лопатка, грабли, формочки. Спохватываясь, он оборачивался назад и спрашивал:

– Сыночек, ты где?!

– С тобой, с тобой, – смешно отвечал мальчик.

С тобой. Он часто думал об этой фразе мальчика. Что случится раньше: его конец или отчуждение сына?

Он боялся только второго – оказаться ненужным, незащищенным его любовью. Боялся, что наступит день и сын скажет: «Знаешь, отец, тебя это, в принципе, не касается…»

Рано или поздно это случится – дети взрослеют и оставляют своих родителей. Но сейчас это казалось ему невозможным.

Он стал для него всем – их мальчик. Как когда-то был всем для нее.

Его материалы ругали на редакционных летучках за отсутствие актуальности и блеска пера, и тогда он попросил о переводе в отдел писем. Он верил, что еще вернется в литературу, когда станет нечем жить, кроме судеб придуманных героев, но собственная боль так глубоко сидела в нем, что он мог писать только о ней, если бы это было нужно кому-нибудь, кроме него самого.

Разбирая письма отчаявшихся людей, он находил их созвучными своему горю, понимая, что на свете случаются беды значительно непоправимее его беды. Но сознание тяжести чужого горя не приносило ему облегчения – он все больше убеждался, что мир сбалансирован из бед и счастья, которое почти неосязаемо на противоположной чаше весов.

Однажды, когда сын учился в первом классе, он привел домой женщину. Они столкнулись в дверях: женщина и его мальчик.

– Кто это? – прищурившись, спросил мальчик, когда за женщиной закрылась дверь.

– По поводу обмена, – глупо соврал он, убирая со стола следы встречи: остатки вишневого ликера, окурки легких дамских сигарет…

– Какого обмена?

– Как какого? – продолжал бессмысленно выпутываться он. – Ты же растешь… Квартира у нас маленькая – тебе нужна большая комната…

– Папочка! – мальчик бросился к нему, ткнулся лицом в колени. – Миленький, я прошу тебя: не надо никуда переезжать… – Он поднял к нему полные слез глаза. – Здесь жила мама…


Он становился взрослым – их сын.

В школьном дневнике стали появляться обращенные к отцу настойчивые требования учителей с просьбой зайти после уроков. Он не ходил – в школе на него по-прежнему смотрели сочувственно, – и только спрашивал:

– Ничего страшного?

– Да ничего, пап, – отмахивался сын и поворачивался к компьютеру.

Глядя на чужую, с острыми лопатками спину, он думал: «Неужели этот мальчик когда-то отвечал мне: “С тобой, с тобой…” И у меня перехватывало дыхание»…

Он выходил на балкон, курил, смотрел на огни проспекта. Всю жизнь его преследовали блоковские строчки: «Ночь, улица, фонарь, аптека…» Окна напротив…

Вероятно, и в них кто-то терял и обретал за эти годы. И возможно, та женщина на балконе третьего этажа с сигаретой в руке так же одинока и уже ничего не в состоянии изменить в себе самой…

А ночь остается. И улица, и фонарь, и аптека. И окна, и фотографии на стене, среди которых кого-то уже нет, а кто-то переместился в другие стены. Казалось, на время, а вышло – навсегда.

Сейчас он подумал о фонаре – о его спасительной неодушевленности…

Если бы и его также могли включать и выключать на рассвете.

Да, сын стал взрослым и постепенно забыл о матери. В этом нет ничего предосудительного – прошло больше десяти лет.

Десять лет. Если разобраться, эпоха.

Но почему он за эти десять лет почти не вспоминал ни войну, ни того, как подыхал в госпиталях, ни два инфаркта, после которых чудом остался жив, ни тех, кто ушел до и после нее, а только эти полтора часа и тот теплый осенний вечер, когда они втроем стояли на балконе: он, она и маленький сын на руках, считавший проезжающие машины:

– Отим, тфа, – смешно коверкая слова, говорил он, – фосем…

– Да не восемь, – смеялись они, – а один, два, три, четыре…

– Три, четыре, – старательно повторял мальчик, – фосем…

2001
Сто сорок лет одиночества

Прислушиваюсь к боли в печени. Или почках. Знать бы еще, где что расположено. Это впервые.

Болит глазной нерв. Это давно.

И еще что-то внутри. Много лет. Это до конца.

Я не старый – уставший. Замкнувший сам себя.

Пережил ли я себя? Вряд ли. Просто ушло мое время. А я остался.

Сквозь меня прошли люди и ушли навсегда. А я по-прежнему гляжу им вслед…

Сегодня мне предложили погадать по руке. Зачем? Я не хочу знать, сколько мне предначертано. Это ничего не изменит для человека, оставшегося в прошлом.

С улицы доносятся звуки совершенно посторонней жизни. Я не могу жить среди этих звуков. И не жить не могу.

Я не могу идти в ногу со временем. Может, потому, что у меня одна нога. А другая – осталась на войне. Сначала казалось – нога, а вышло, что весь я остался там…

Что это – война? Почему каждый день, желая того или нет, ты возвращаешься в пронизываемые ветрами руины сожженного города, в раскатанную гусеницами февральскую грязь, куда с коротким свистом падают одиночные мины и сыпет с неба черный пороховой снег…

Втаптываемые тяжелыми армейскими ботинками, хрустят и жалобно позвякивают под ногами пулеметные гильзы, а звуки далекой канонады наполняют тебя не страхом, а состоянием привычного душевного равновесия…

Вероятно, потому, что война – всегда война. И в прошлом и в настоящем. Меняются цели, совершенствуется вооружение, а солдаты продолжают жить и воевать по первозданным законам: за разорванного противопехотной миной лейтенанта, за высоту, которую надо взять ценой любых потерь, потому что если ее не взять сегодня – завтра потери будут еще больше, за родину, отказавшуюся от своих солдат…

Родина отказывается от солдат, а они продолжают воевать без знамен, без святой правды – за последнюю оставленную товарищем затяжку, за поделенный на двоих глоток теплой водки, за что-то, обретенное только здесь, на дне холодного, заливаемого дождями окопа, под перечеркнутым трассерами чужим небом…

И это что-то, не передаваемое словами, остается с тобой на всю жизнь, до последнего дыхания, как самое главное и неизбывное. Потому что, как это ни противоестественно, но здесь ты был счастлив. Может быть, единственный раз.


Так и жил: от войны до войны. От командировки до командировки. От страха и неустроенности этой жизни до той высоты, к которой шел с высоко поднятой головой, держа руку на предохранителе автомата…


На моем столе фотография совершенно чужих людей. Я купил ее на блошином рынке за пятнадцать рублей.

– Эти люди – кто они? – спросил я у совершенно спившегося человека.

Фотография лежала на земле среди стоптанных ботинок, перелицованного пиджака и десятка грампластинок.

– Не знаю, – соврал он. – Не мое это…

– Не твое, – согласился я. – Теперь тебе это не по карману.

– Тебе-то по карману? – не понял меня он. – Бери – не за стольник отдаю.

Чего я от него добивался?

– Послушай, хрен с ними, со шмотками! Но это же люди! Ну, пропьешь ты через полчаса эту пятнашку, дальше-то что?..

Он бы давно послал меня, если бы не пятнадцать рублей – два стакана портвейна. У него была своя правда, и мне было не дано постичь ее, так же как ему – мою.

– Тебе-то какая разница… – мрачно сплюнул он.

Действительно, какая разница, – подумал я, – если за те несколько минут, пока я стоял под дождем и вглядывался в чужие лица, они успели войти в мою жизнь и занять свое, будто специально отведенное для них место.

Так и стоят на моем письменном столе снятые в двадцать шестом году мать, отец и мальчик трех лет с предсмертными глазами Пьеро.

Давно ушли и отец и мать. И мальчик с такими глазами вряд ли уцелел на войне. Но они живут в моей квартире, а живые – не задерживаются…

Квартира на пересечении дорог – через нее проходят люди, не предъявляющие друг другу взаимных претензий. Звонят в дверь, произносят дежурные фразы, пьют кофе на журнальном столике и уходят, не оставляя следа…


Толстой мечтал бежать к духоборам и в конце жизни ушел из дома, чтобы умереть на далекой железнодорожной станции. Чем было продиктовано это стариковское, почти безумное стремление к одиночеству?

Неудовлетворенностью прожитой жизни? Страхом конца? Предчувствием истины?

Почему в свои сорок я неотступно думаю о том же? О незнакомых городах, стакане холодного чая в редакции заводской многотиражки, бренчании расстроенной гитары на слова и музыку местного автора…

Что мне в тех городах? Душевный покой, которого я не сумел обрести здесь? Служение литературе, не отягощенное праздностью, обустройством быта, шлейфом затянувшихся отношений?.. Возможность записать то, что, казалось, успеешь записать всегда?

Не знаю.

Знаю, что города останутся городами, а я останусь в своем многоэтажном колодце с видом на искусственный, затянутый бетонными берегами водоем и непроходящей тоской по жизни, которой, увы, не сбыться…


Где-то далеко, за пределами Московской кольцевой, – дом окнами в лес. Я мечтал о нем много лет. «Здесь лапы у елей дрожат на ветру…» И подпирают небо кроны корабельных сосен.

Здесь пишется о вечном.

Но что-то не так… Вероятно, потому, что в октябре я должен сдать ключи. Это не мой дом.

Долги, бессонница, исписанная медицинская карта, страх завтрашнего дня – это мое.

А угла своего, медвежьего угла, где можно выключить свет и слушать звуки ночного леса за окном, – нет. И уже, наверное, не будет.

Когда-то казалось, что купить землю, построить на ней дом, вырастить сад – слишком долго и суетно. Все эти ломаные крыши, думалось мне, обрезные доски, артезианские колодцы непременно будут отвлекать меня от главного, моего единственного предназначения – литературы. Теперь я боюсь не успеть…

А главное давно стало второстепенным. И все стремительнее и безжалостнее стираются временем когда-то такие осязаемые черты предназначения…


Так и нижется строка к строке. Вроде бы о разном…

Мне говорят:

– Что вы все о плохом да о грустном. Какой-то вы пессимист, ей-богу.

Пессимист, оптимист…

Я всего лишь воспринимаю жизнь по-своему. Кто-то иначе. Я – так.

Но оказывается, необходим счастливый финал, а к финалу – весело, с огоньком, сея расхожие шуточки-штампы на ходу, как когда-то разумное, вечное… И зло наказуемо. И монологи попроще. По существу, одним словом.

Писатель должен удовлетворять потребностям публики. Такая вот сегодня доктрина.

Не хочу я удовлетворять потребностям публики. Не читайте, не печатайте.

Не читают. Не печатают.

Молодые предприимчивые экономисты в издательствах перечеркивают твою рукопись зловещим словосочетанием: «Не рентабельно».

И разбиваешься об это словосочетание, как корабль о рифы, и идешь ко дну нерентабельным грузом, и не выплывешь, как бы ни бился…

Это в детстве учат плавать, бросая с лодки в глубокую реку. Нам учиться выплывать поздно.

А плыть уже невозможно…

И не плыть…

Вот и тащится утлое, проржавевшее суденышко, пыхтит почерневшей трубой, гудит жалобно… И не страшны ему ни отмели, ни штормовые предупреждения – все равно в порту приписки на металлолом отправят.

За ненадобностью.

Год назад успел снять картину под названием «Сочинение на уходящую тему». Еще успел…

О тех, кто уходит, забирая с собой мое ощущение жизни.

Уходит стремительно и неумолимо. Словно, не выдержав, пронзительно зазвенела и лопнула последняя струна.

Люди сорок пятого – они вынесли самое страшное и еще трижды сверх того, но так и не смогли вынести пренебрежения к себе…

Они отломали такую войну, так высоко прожили свою жизнь… И вдруг выяснилось, что этого можно было и не совершать, все постепенно образовалось бы само собой – путем естественной эволюции…

Сегодняшний парад Победы – без них. Без победителей. Говорят, они слишком стары. Им уже не выдержать долгих часов тренировок, не пройти стройными рядами вдоль трибун мавзолея…

Но разве всей своей жизнью они не заслужили права один раз пройти не в ногу?.. Как когда-то на марше, засыпая в строю и опираясь на плечо товарища, которого уже давно нет в живых…

Или они больше никому не нужны?..

С кем мы останемся, когда закроется дверь за последним из них? Кого сможем спросить: «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины?..»


Они уходят. Мы остаемся.

Сами для себя.

Себестоимые.

В любую погоду я укрываюсь толстым, сшитым из ярких лоскутов ватным одеялом.

Мне не холодно – беззащитно.

Мама попросила бросить деньги с веранды. Свернул пятисотрублевую бумажку и бросил вниз. Она развернулась в падении и легла между сосен вызывающим, несовместимым с окружающим миром пятном.

Жизнь – цепь бесконечных несовместимостей. Жил как умел, хотел сделать многое. Не сделал почти ничего. А сорок моих лет уже на исходе, и никто пути пройденного мне не вернет.

Почему последнее время я ищу истину в себе? Потому что не нашел ее среди других…

Почему мои истины так несхожи с основными библейскими заповедями?

Потому что нарушение этих заповедей и есть жизнь?

Зачем мы так истово молимся, если вся наша жизнь – история грехопадения. Чего мы будем ждать в преддверии Страшного суда? Прощения? Милости? Откровения?

Я не нашел истины среди других, я не нашел истины в себе – возможно, потому, что ее нет. Есть ощущение истины, к которому мы приближаемся всю жизнь и уходим, не приблизившись…


Интересно, к какому жанру отнесут мои поиски истины? К авторской литературе?

Есть же такое определение: авторская песня. Будто у других песен нет авторов…

Россия вообще страна определений. Здесь они выдаются единожды и навсегда.

Режиссер снял фильм о войне – следовательно, он военный режиссер. С ним говорят только о войне, ждут только военных фильмов. А он снимает «Три сестры», и они у него получаются по той простой причине, что он режиссер. Но определение?.. И картину ругают за нераскрытие чеховского образа, непроживаемость, неатмосферность и еще десятки «не», которые всегда под рукой. Ругают, не забывая иронично заметить, как осязаемо вышли в картине персонажи офицеров вершининского полка. Прежде всего, Соленого, разумеется…

Так и читай между строк: тебе удаются образы военных – вот и снимай про военных, а Чехов…

Война и Чехов – темы, требующие особой цензуры. Вплоть до выдачи удостоверения на право постановки.

Вероятно, потому, что ужас войны и трагизм чеховского повествования – в обыденности происходящего. В том, что рано или поздно мы принимаем категории, которые, казалось бы, принять невозможно.

Любая тема требует от тебя максимальной отдачи, но эти… Их либо ощущаешь, либо нет.

Почти никому не удалось передать чеховскую атмосферу. Может, ее в нас и не было?..

Но тогда как же гости, пьющие чай на летней веранде, сад, река, шум поезда вдалеке? Чай с мятой, потрескивающий самовар, коньяк от Шустова, сломанная ветка рябины на столе, пошлые однообразные глупости…

И вдруг у одного из них что-то обрывается внутри – он умирает. Нет, он по-прежнему опускает сахар в блюдечко, закуривает папиросу, гаерствует, но его уже нет среди них – в глазах не заметная никому обреченность…

Как у Горького: «Ветеринар удавился».

Так и мы: жили тяжело и разно, счастливо и не очень, замечая друг в друге, казалось бы, незначительные перемены, чаще не замечая… И умирали внезапно.

Жили так. А кино не сняли.

Теперь уже не снимем. Обертона необратимо уходят в прошлое – жизнь принимает слишком конкретные материальные очертания.

Тетка моя перед смертью говорила: «Самое страшное, что там уже ничего не будет. Души нет – мы ее растратили здесь».

Тогда, семь лет назад, ее слова показались мне неправедными, от предсмертной тоски, что ли…

Что такое семь лет? Для сотворения – ничего. Для разрушения – эпоха…


Непроходящий отпечаток война оставила во мне не выматывающим свистом мин, не перепахиваемым залповыми установками огня плацдармом земли всего в каких-то ста метрах от меня, не тяжелым ранением, не очередью из крупнокалиберного пулемета, прошивающей насквозь беззащитную обшивку вертолета, а коротким и ярким, как трассер, росчерком пущенной щелчком сигареты – ночью, за несколько минут до конца…

Помню свою неприкрытость, уязвимость, невзирая на оружие, боекомплект, дыхание товарищей рядом… Словно в чистилище – один перед Богом, одному и ответ держать.

И бросил эту сигарету тот, кто через мгновение должен был прийти и убить нас, и мы ничего не могли ему противопоставить. А вот не убил же…

Не убил. А ощущение превосходства, вседозволенности, воплотившейся в росчерке небрежно брошенной сигареты, щемящее, сосущее под ложечкой сознание своей незащищенности осталось навсегда…

Давно это было – восемь лет назад. Как вчера…

Я знал его еще с войны. Милый, симпатичный мне человек. Он жил не оглядываясь, год за годом. Пил, не вдаваясь в суть подробностей, окружая себя неумными, внутренне нечистоплотными людьми.

И вдруг инфаркт. Страшный, почти смертельный. И он, еле передвигающийся по палате. Три неуверенных шага – от больничной койки до окна. И три назад.

– Ты знаешь, – рассказывал он, – такое безумное жжение в области груди… Я думал, гастрит, может, язва, а оказался инфаркт… Надо было сразу же нитроглицерину выпить – может, и ничего бы, но это мне уже здесь объяснили…

Он замолкал, глядя себе под ноги.

– Еще бы немного, и все…

Я слушал его и думал: «Господи, о чем мы говорим. Три дня назад, когда он лежал в реанимации, умерла его мать. Где-то далеко, на Украине. Одна в нетопленой хате, на краю большого села».

Ее похоронили соседи. Но говорить ему об этом было нельзя, и мы трепались о чем угодно, лишь бы не травмировать его надорвавшееся сердце.

Мы рассказали ему о матери через месяц.

– Выпей, – ему протянули стакан коньяка. – Выпей, сейчас можно.

Он принял коньяк дрожащими руками, и я впервые услышал, как жалко дребезжит о зубы стеклянная кромка стакана.

– Я чувствовал, – говорил он, – чувствовал: что-то не так… В тот день мне снились журавли… Улетающие журавли… Уже лежит снег, холодно, и я понимаю, что они не успели улететь и могут погибнуть, и тогда одна журавлиха…

Он плакал, не чувствуя слез. И я пальцами снимал их с его впалых щек.

– Одна журавлиха опустилась на землю и оставила мне журавленка…

– Это она тебе ангела оставила, – сказал кто-то.

У нас в глазах стояли слезы. В продуваемом госпитальном парке. Под тяжелым, без журавлей небом. После войны. – А зачем он мне теперь, ангел…


Странные эти записки. И пишу я будто для себя. А потом выясняется, что необходимо с кем-то поделиться. И чтобы было это самое сокровенное в хорошем коленкоровом переплете, тиражом не менее пяти тысяч…


Неожиданно, после изматывающей духоты, хлынул ливень. Машины включили ближний свет и шли по асфальту, тяжело разбрызгивая воду. Дождь, стоявший сплошной стеной, проникал в приоткрытое окно холодной летней свежестью.

И вдруг показалось, что все это как тогда – в летнем Харькове, тридцать с лишним лет назад. И расплывчатые очертания машин, и ближний свет, и проливной июльский дождь, смывающий приметы времени.

Сейчас, стаскивая на ходу трехрублевый целлофановый плащ-дождевик, я ворвусь в квартиру, и бабушка, взъерошивая волосы, будет обтирать меня сухим банным полотенцем, а дедушка, зябко потирая руки, время от времени открывать дверцу буфета, выпивать рюмку коньяка и повторять:

– Сережке бы сейчас было кстати…

Потом меня сажали за стол, бабушка доставала из кастрюли горячую, дурманящую запахами кукурузу, смазывала ее маслом, натирала солью, и я ел, блаженствуя и глядя в окно на заливаемую дождем улицу, бегущих прохожих, падающие и разбивающиеся у земли каштаны, которые так любил собирать после дождя.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 | Следующая
  • 4.6 Оценок: 5

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации