Электронная библиотека » Сергей Лебедев » » онлайн чтение - страница 5

Текст книги "Люди августа"


  • Текст добавлен: 6 июля 2016, 14:20


Автор книги: Сергей Лебедев


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Шрифт:
- 100% +

А может быть, дед М. был в 38-й армии, 11 марта ударившей из района Винницы в направлении запад – юго-запад, взявшей Жмеринку, Каменец-Подольский – и тоже подошедшей к Карпатам?

Но если доигрывать, достраивать рисунок судьбы по максимуму, то дед М. должен был быть в 1-й гвардейской армии, наступавшей из района городка Любар на Проскуров, а позже, после взятия Проскурова, все на тот же Каменец-Подольский. Ведь именно 1-й гвардейской предстояло в августе взять Самбор и Дрогобыч, города, где для деда М. началась война, откуда отступал он в 1941 году.

Но оставалось только догадываться, где был он.

Из бабушкиного дневника он пропал. В конце февраля пришло от него последнее письмо. Фронт уже готовился к наступлению, и он, наверное, отправил послание, думая, что дальше будет уже не до писем, сплошные бои, войска уйдут вперед, тылы отстанут…

Наступление наше выдохлось примерно через месяц, в десятых числах апреля войска Первого Украинского перешли к обороне. Тут дед М. мог бы послать следующее письмо, но, судя по всему, не послал. И не посылал больше никогда.

Убит? Пропал без вести? Попал в плен? Бабушка, не бывшая официальной женой, не получила никаких бумаг. Может быть, она писала командованию части, где он служил, может, нет – я не знаю; может быть, узнала что-то, что не сочла нужным или возможным записать в дневник.

«Черт подслушал».

Короткая запись в начале июня. Сперва я проскочил ее; какой такой черт, что он мог подслушать, что вообще бабушка имеет в виду? Но потом вернулся, прочитал раз, другой.

«Черт подслушал».

Бабушка пишет о себе самой. Это ее черт подслушал. И что? Донес? Напакостил? Бабушка неверующая, а тут черт…

И вдруг я понял: бабушка писала о словах, сказанных – вслух или нет – в новогоднюю ночь; о своем однажды прорвавшемся желании, чтобы дед М. не вернулся с войны. Эти-то слова черт и подслушал; как ни чурайся теперь, как ни стыдись, не пытайся их выскоблить из себя, а уже поздно; уже серой пахнет.

В начале лета она ужаснулась исполнению своего желания; такому скорому, словно в годы беды, в годы страха черт сидит под стулом, черт выглядывает из-под кровати, черт качается на занавеске, – и втроем, впятером, вдесятером слушают черти, ждут неосторожного слова, черного желания в сердце, стремглав бегут его выполнять, словно выполнят – и еще один черт родится.

Когда бабушка пожелала, чтобы война забрала его, она словно в ахиллесову пяту попала. Дед М. был защищен от пули, осколка мины, штыка, неуязвим для сотен опасностей, и только одна была оставлена для него открытой, самая простая, на которую не подумаешь: пожелают тебе, чтобы ты не вернулся, – и ты не вернешься.

…Я не сказал отцу про дневник; возможно, это было нечестно, но я чувствовал, что дневник – наша тайна с бабушкой Таней, что нельзя повторять опыт с рукописью.

Бабушка Таня оказалась повинна в исчезновении деда Михаила. Насколько? Сложно сказать точно. Но вина – неисчисленная, неопределенная, подобная дальнему облаку на горизонте памяти, все же существовала. И была усугублена тем, что бабушка не признала ее, подчистила мемуары.

При этом – отчасти вопреки портрету, который я нарисовал по бабушкиным дневниковым записям, – у меня возник глубинный интерес к деду Михаилу. Наверное, я чувствовал, что я такой, какой я есть, дичок в семье, – его наследник; он дал мне объяснение собственной чуждости родственному кругу.

Отец после смерти бабушки прекратил поиски; кажется, его мучило ощущение, что напрасно он так поспешил, лучше бы провел эти два года с ней, пусть мало что помнящей. А я чувствовал в себе энергию, словно высвобожденную находкой дневника, приближением к тайне чужой смерти; подобно наркотику, она требовала возобновления. И я продолжал свои странствия, уже предчувствуя, что однажды вернусь к дневнику, деду Михаилу, – и страшась этого.

Часть вторая

Глава V

В начале лета 1994 года мне нужно было ехать на поезде через Львов в Польшу, меня наняли проверить черный маршрут. Я вез с собой могильную урну, опечатанную, как положено, и все прилагающиеся к ней документы. Из бумаг следовало, что я переправляю прах своей троюродной тетушки на ее историческую родину в Жешув.

Документы, естественно, были фальшивыми, имя и фамилию несуществующей тетушки я придумал сам; на всякий случай я придумал ей и биографию, она-де была дочерью польского коммуниста, в конце двадцатых перебравшегося в СССР, работавшего в польской секции Коминтерна и расстрелянного в 1937 году, во время польской операции НКВД. Фамилию я взял у реально существовавшего человека, из опубликованных тогда расстрельных списков. Конечно, можно было и не изощряться так с легендой, но мне была необходима драматическая история, на которую в нужный момент легко переключить внимание таможенников, особенно польских таможенников.

В похожей на термос металлической урне были не прах, а пепел и угли – я набрал их на кострище в лесопарке; в конце концов, ведь никто не знает, как выглядит человеческий прах, думал я. А среди углей лежали штук пятнадцать или двадцать маленьких граненых стекляшек, подвесок с разбитой люстры, хранившихся среди прочего хлама у нас дома.

Такие урны нельзя открывать на таможне, если они опломбированы и перевозящий их имеет документы от уполномоченной ритуальной конторы, удостоверяющие, что внутри – только прах; идеальный способ разовой перевозки особо ценной контрабанды.

Насколько я понял, мои заказчики хотели отработать резервный канал трафика драгоценных камней, скорее всего – якутских алмазов. Конечно, крупные подпольные торговцы «брюликами» просто имели окна на таможне. А вот те, что помельче, кто нелегал и с точки зрения властей, и с точки зрения больших фигур мира контрабанды, – те вынуждены были хитрить, придумывать свои ходы.

Идея с урной принадлежала не мне; я бы, честно говоря, придумал что-то другое, менее привлекающее внимание. Моей задачей было проехать по маршруту через три таможни, российскую, украинскую и польскую, посмотреть, как будут реагировать таможенники, как отнесутся к документам, какие вопросы будут задавать, не понесут ли урну на рентген – если он где-то есть, что покажет «просветка» (для этого в пепел и были брошены стекляшки – «увидит» ли их аппарат, не вообще рентгеновский аппарат, а конкретная машина на конкретной таможне); будут ли вымогать взятку, и если да, то какую; и вообще – обратит ли кто-нибудь из служащих внимание на странный термос или решат, что это термос и есть, и не станут ничего спрашивать.

Мной делали ход как пешкой, Е2–Е4; сначала я думал отказаться от этой работы, но потом почувствовал соблазн.

Задание открывало мне дверь в призрачный мир, не потусторонний, не посюсторонний, застрявший на стыке бытия и небытия; мир, где обретаются в посмертии фальшивые личины, сфабрикованные события, ложные свидетельства, сочиненные – и сделавшиеся для кого-то правдой – биографии, мнимые связи, не существовавшие люди-персонажи, придуманные для объяснения чего-либо. Я сам становился его частью, шутовским жутковатым героем, троюродным племянником вымышленной полуеврейки-полупольки; явлением той же природы, что и дед Михаил – радист, а значит, мог пройти это пространство насквозь – и выйти по другую сторону, там, где был настоящий дед Михаил.

Нет, я не ставил себе сознательно такой цели, да и нелепо было бы смешивать работу на контрабандистов и исторические изыскания; но мысль эта маячила в отдалении. Вдобавок, изучая перед отъездом карту, я снова прошел маршрутами своих мысленных поисков; от Львова всего шестьдесят километров до Дрогобыча, это то самое пространство, где воевал и исчез дед Михаил; меня подталкивало туда, вело за руку.

Конечно, накануне выезда я обещал себе, что разыскивать деда М. не буду; ну, может быть только, если операция пройдет успешно, заеду на обратном пути в Дрогобыч, посмотрю на город – лишь ради того, чтобы иметь образ тех мест, чтобы заменить таинственную неопределенность слова Дрогобыч, грохочущего, будто ломовая повозка на разбитой мостовой, скукой автовокзала, главной площади с Лениным, захолустной гостиницы – таких же, как и в сотнях других мест.

Я спокойно, почти без проблем провез урну в Жешув; украинские пограничники ею даже не поинтересовались, польские стали было придираться, что одна из бумаг не переведена, а другая не заверена апостилем.

Я стал было доказывать, ссылаясь на консульство, что в данном случае апостиль не нужен; но потом решил пустить в ход легенду. Когда я начал говорить о «тетушке», о том, как мечтала она быть похороненной в польской земле, о несчастливой доле ее отца, таможенники примолкли, а пассажиры, только сейчас понявшие, что я везу прах, стали креститься, одна старуха запричитала «Упокой, Боже, упокой, Боже», – и некое дуновение, некое тончайшее прикосновение к макушке ощутил я, словно Гермес, крылоногий бог, покровитель мошенников, воров и странников, даровал мне свое благословение; во всяком случае, тогда я думал, что это – благословение.

По приезде в Жешув я думал выбросить «урну» в ближайший же мусорный бак, погулять до вечера и уехать обратно во Львов через другой пограничный переход. Но, ступив на жешувский перрон, я понял, что не могу просто выкинуть свой груз.

Я был в трезвом уме, прекрасно знал, что внутри урны пепел и стекляшки. Но мой рассказ о вымышленной тетушке, мое сольное выступление в роли племянника словно сделали фальшивую урну чем-то немного настоящим, какое-то призрачное бытие слепой бабочки зародилось в ней. И я внезапно ощутил, что от нее действительно стоит избавиться, но ее нельзя просто оставить на улице; я спросил дорогу к кладбищу, мне указали две – к старому и новому; и я поспешил на старое, где уже давно не хоронили, к замшелым крестам, к летаргическому сну склепов. В один из склепов и я подложил свою урну, будто подселил покойницу; подложил, ясно ощущая, что оставляю под каменным сводом нечто отличное от абсолютно мертвой материи.

Но где, когда в урне поселился призрак выдуманной польской тетушки? Вдруг такая женщина на самом деле существовала, я угадал ее судьбу, случайно повторил вымыслом контур правды? Я поежился; там, за спиной, на кладбище кто-то взывал ко мне, требовал вернуться, словно создание моего воображения не желало умирать; я ускорил шаг, мысленно пожелав, чтобы ближайшие сто лет никто не нашел эту урну. Может, стоило бы бросить ее в реку, подумал я – и тут уже не выдержал, рассмеялся чуть надрывно: что я, сказку про джинна сочиняю, что ли? Хватит!

Чувство, видение улетучились; только на обратном пути, в вечернем автобусе во Львов, у меня возникло ощущение сродни тому, что бывает накануне болезни; это еще даже не первые ее признаки, а лишь странная мимолетная мнительность – словно внутри в теле что-то переменилось, а ты еще об этом не знаешь. Что-то переменилось; если бы я не стал рассказывать таможенникам легенду, то ничего не было бы; но я стал.

Я подумал – а не взять ли билет на ближайший рейс, не улететь ли сразу в ночь назад в Москву? Но все же отправился бродить в сумерках по Старому городу Львова.

То ли так уложена была там брусчатка, то ли так звучала почва, но, когда проходил маленький трамвайчик, казалось, вот-вот начнут шататься дома: весь город словно склад старой мебели на чердаке, вынь одно – и рухнет все; или – город будто изрыт ходами, зримыми и незримыми, иные парадные ведут сквозь время; и столько тут этих тайных нор, что реальность уже как дерево, погрызенное жуком-древоточцем.

Я увидел, как мужчина прикуривает от спички, прикрыв сигарету от ветра воротником плаща, и сами собой в голове сложились строчки:

 
Всякий будильник мечтает о проводе и динамите,
Каждая спичка желает встретить бикфордов шнур…
 

Террористы, заговорщики – этот город с его подвалами, чердаками, темными извилистыми улицами, глубокими тенями словно сам порождал их, размножал в стеклах витрин подозрительные фигуры; ты смотрел вдаль по улице – и словно уже целился в кого-то. Отстроенный Польшей и Австро-Венгрией, он попирал каменной тяжестью местную почву – и почва отвечала взаимной неприязнью, проваливалась, просаживалась, колобродила, вспучивала фундаменты; в каждом сыром углу, под сенью парков, жил мрачный земляной дух.

Как фантомы, как порождения этого духа вновь возникли имена Бандеры и других украинских националистов времен войны; пятьдесят лет они были запретными – и вернулись с такой легкостью, словно СССР вообще не существовало, не лежала на них печать молчания. В их честь уже переименовали улицы, им собирались ставить памятники; но какими ожесточенными возвратились они из забвения! Изгнанные вернулись с желанием мести. «Интересно, – думал я, – а с чем вернулся бы дед Михаил? Затаил ли он зло на бабушку Таню? Велико ли это зло? Существует до сих пор или уже рассеяно?»

Взбаламученная энергия чувствовалась в воздухе; произошло словно воскресение мертвых, взломаны были истлевшие крышки гробов, выломаны двери склепов; в городском парке у советского мемориала сквозь каменные ступени уже пробивалась трава, тут вступало в свои права забвение; а в других местах воздух был взбудоражен, взвинчен. В парке к подножию памятника солдатской матери кто-то поставил маленькую статуэтку Богоматери.

Я догадывался, что это время не продлится долго; только сейчас, может быть, в нынешние дни открылись тропы в прошлое, которые закроются, когда минувшее снова начнет превращаться в упорядоченную картинку. Я провел во Львове следующий день, поднялся на гору Высокого замка, осмотрел окрестности – все это была земля потерь, земля утрат, а потом отправился в Дрогобыч.

Автобус привез меня к вокзалу Дрогобыча, и я чуть было не уехал на нем же обратно. Да, я предполагал, что город окажется похож на сотни других, но не настолько же! Пятиэтажки серого кирпича, магазины на первых этажах, автобусная остановка, разбитый асфальт, хилые деревца, посаженные, наверное, на каком-нибудь субботнике, – все это было настолько знакомо, что казалось, я привез это с собой как реквизит, как изъян взгляда, делающий мир вот таким серо-неопределенным, лишенным всяких примет места и времени.

И вдруг, когда я уже поставил ногу на подножку автобуса, откуда-то издали, с запада, со стороны заходящего солнца, чьи последние лучи уже не касались крыш, а лишь освещали высокие лесистые холмы за городом, увалы Карпат, донесся звук – будто его производило солнце, закатываясь в бархатную шкатулку ночи; звон старинного менуэта долетел с ветром, еле слышимый, сбивчивый, западающий, пропускающий такты, но все же восхитительный.

Где-то далеко на башне, невидимой за домами, отбивали время старые часы, потерявшие часть музыкальных молоточков, может быть, идущие уже совсем невпопад. Я двинулся на звук, и, прежде чем я увидел другой, старший город, он сложился в голове из нот менуэта. Каждая нота возводила обветшалые особняки с угловатыми крышами, похожими на рыцарские шлемы – какими их представляют театральные бутафоры; вычерчивала чугунные ограды, вылепливала гипсовые маски над парадными входами, настилала каменные ступени; отзвуки шли на брусчатку мостовых, на флюгеры, жестяные карнизы, вычурные водосточные трубы, гербы владельцев; и когда мелодия наконец утихла, устав повторять себя самое, я уже стоял на воссозданной музыкой улице, и она не думала исчезать, развеиваться с пришедшей тишиной.

Для меня, выросшего в Центральной России, это был колдовской город, волшебный город. Как было вообразить на этих улицах – вот мелькнула в уличном проеме башня ратуши, увенчанная темно-бронзовым куполом, похожим на маковку маяка, с четырьмя циферблатами, смотрящими на четыре стороны света, – громыхающие угрюмые танки 8-го мехкорпуса деда Михаила, и вообще – самого деда Михаила? Будто сказочный герой, он дошел до предела русской ойкумены – и пропал там, где иссякла его сила, где ослабел его дар выживать, привязанный к почве. Я даже подумал, что он был уловлен этим городом; бабушка Таня пожелала, чтобы он не вернулся, – и тотчас же что-то случилось здесь, в чужом краю, не смерть, не гибель, а будто окошко в воздухе открылось – и нет человека, во всяком случае, нет прежнего человека.

Мне даже показалось, что в такой истории нет трагедии; прежде я думал, что дед Михаил погиб, умер недоброй смертью – судьба отыгралась на нем, многократно спасавшемся. А он, может быть, услышал часы на городской башне, забрел в разбитую во время боев аптеку – владел ею правнук алхимика, гомеопат-любитель – и выпил настойку забвения из мензурки ярко-синего стекла, пахнувшую сладкими пьяными травами. Здесь не могло произойти беды – так казалось мне, – и в тот момент я чувствовал, что на бабушке Тане нет греха, все совершилось ходом вещей, и, может быть, она лишь угадала сердцем то, что уже случилось: безвозвратность.

…Я не спал в ту ночь; в старой гостинице было тихо, тихо на улицах. На главную площадь медленно поднималась, как вода в наводнение, темнота с предместий; не городская, половинчатая, блеклая, а настоящая темнота, вызревшая в окрестных лесах, напитанная лесным духом, мягкостью хвои, скрадывающей шаги; темнота лесных дорог, дальних перекрестков; ущелий и оврагов, так густо заросших зеленью, что и днем там сумрак, лучи не коснутся дна ручья, и он стремит бессолнечную свою, прозрачно-отстраненную влагу.

Казалось бы, это мирная, усыпляющая темнота, но на самом деле она ввергала город в оцепенение; он казался покинутым жителями, будто их всех вывезли в те самые леса, где каждый шаг, взрыхляющий палую листву и хвою, отдается в ноздрях прелью, растительным тленом. Всех вывезли, ты один остался, ведь администратор гостиницы не вписал тебя в список постояльцев; но еще будет проверка, некие люди пойдут по пустым домам, затворяя ставни, забирая кошек, поправляя половички, чтобы те лежали ровно, выметая сор, что остался после вытащенных на улицу вещей; и тебя найдут, выведут наружу, повезут в реквизированном помещичьем ландо с мягкими рессорами и шторками на окнах, еще слабо пахнущем сигарами и приторной туалетной водой; внезапно на ухабе шторка качнется, ты увидишь последний городской фонарь, брусчатку, угол дома, оплетенный плющом, – и успеешь еще удивиться, сколь, в сущности, незначительно это последнее увиденное тобой, сколь случайно и бесприметно.

Под утро, едва только немного рассвело, я решил выйти на улицу; мне хотелось как-то нарушить ход видения, чтобы проверить, обладаю ли я еще собственной волей.

Дорога скоро вывела меня к кладбищу – опять к кладбищу, как в Жешуве. Кажется, я просто попал в наезженную колею тысяч похоронных процессий, стекавшихся из переулков и следовавших всегда одним и тем же путем на север; пока улицы спали, пока на тротуарах не было ни души, ноги сами выбрали исполненный былых чувств, орошенный слезами путь.

По дорожкам кладбища ползали черви, чистые, нежные дождевые черви, на листьях важно сидели тучные слизни, по стеблям травы путешествовали вниз и вверх полосатые улитки; их было столько, что они казались побочным результатом заклинания, недоброго чародейства ночи; словно какая-то сила нечаянно окликнула их, вызывала из земляных и древесных убежищ.

Три эпохи вместило в себя кладбище – австро-венгерскую, польскую, советскую; советские надгробия скучились в одном углу, польские – в другом, так чтобы в центре между ними остались австро-венгерские. На некоторых могилах, на советских и на польских, были разбиты фарфоровые овалы фотографий, в трещины уже набилась земля – словно лица съела клякса ретуши.

Кто-то мстил тут мертвецам, или они сами, выбираясь глухой порой, в ненастье, наверх, выцарапывали друг другу глаза на портретах. И жители Австро-Венгрии, и поляки, и советские люди – все они, выходит, лежали теперь в чужой земле, хотя попеременно числили ее своей; покойники и ненавидели друг друга, и жались друг к другу.

Если у каждой страны, у каждого места есть соответствующие страна и место посмертия, свой загробный мир, то они теперь оказались оккупантами этого мира. Их похоронили – словно посеяли – в землю, чтобы и тот свет этой земли стал австро-венгерским-польским-советским; чтобы и туда пришли покойники с имперскими плюмажами, польскими кокардами или советскими звездами на пилотках, чтобы и сама земля переменилась, утратила память о прежних владельцах, перешла к новым по праву могил.

Земля не воевала с мертвыми, она равнодушно приняла их, опутала корнями лип и вязов, не пытаясь исторгнуть чуждые гробы; а вот склепы, надгробные плиты, кресты, ограды, тяжелые, каменные, прочные, вдруг оказались беззащитными; казалось, они просят о пощаде. «А что, если и дед Михаил стал таким подселенным покойником? – подумал я. – Вдруг он где-то здесь, рядом, а я никогда не узнаю его?»

От недальней реки и прудов в болотистой пойме потянуло туманом. На востоке уже поднималось солнце, и клубы тумана, ползущие вверх по травяным склонам, поглощающие кусты целиком и деревья до трети ствола, начинали светиться, превращаться в румяное сверху, сияющее тесто дня, всходящее на чистой закваске обильной росы.

Из этого-то полупрозрачного сияния, накрывшего полуразвалившиеся стены кладбища, и появилась женщина. Сперва мне показалось, что это молодая девушка и она ищет нечто потерянное, например, вчера. Но нет – не горбясь, гибко наклонялась она к земле, что-то поднимала, складывала в холщовую сумку на животе. «Неужели она ищет улиток или слизней? – подумал я. – Кто она, может быть, натуралист, студентка-биолог?»

Внезапно в клубах тумана меж нами возник на двадцать или тридцать секунд коридор, воздушная подзорная труба без туманной взвеси; и я увидел, что у той, которую я считал юной девой, лицо старухи.

Бывают такие старухи – они не дряхлые, как бы даже нестарые; им не нужно молодиться, чтобы выглядеть бодро, они на самом деле бодры и сильны; но иногда в них чудится древность, будто разворотом головы, плеч, чертами лица они попадают в тайный абрис, знакомый еще ассирийским резчикам по камню и египетским скульпторам; мгновение – и на тебя смотрит существо, подобное Тефнут, Сехмет или Баст, богиням с кошачьими или львиными головами; мгновение – и снова перед тобой странно моложавая старуха.

Она тоже увидела меня; просто посмотрела несколько секунд в глаза – и шагнула дальше. Воздушный коридор затянуло туманом, старуха сделала еще несколько шагов – и вот уже нет ее, только темный силуэт среди молочно-перламутровых свечений; и тут я понял, чем занята она на кладбище, почему пришла сюда так рано утром, в час тумана и росы. Она собирала травы, кладбищенские травы, может быть, ромашку, зверобой, душицу, мяту, или какие-то другие, которые растут только среди могил. Никто не мог ее увидеть в этот час, да и, может быть, редко приходила она на кладбище, дожидалась вот такого туманного утра или урочного, помеченного в тайном календаре дня, когда следует срывать соцветия или выкапывать корень, чтобы те сохранили силу.

Я хотел было пойти за ней, но почувствовал, что так будет неправильно. Может быть, старуха даже заговорит со мной, но прикинется простодушной и глуповатой; я же чувствовал, что в нашей встрече на кладбище был особый смысл; старуха, собирающая травы там, где так близко до мертвых, кажется, имела с покойниками какие-то особые отношения; была их стражем, их привратником. Если дед Михаил безвестно сгинул где-то здесь – вряд ли она знает о его гибели, но может знать что-то, что прольет свет на его судьбу.

Был выходной день, суббота, и скоро в переулках около центральной площади должен был открыться базар; я подумал, что там найду старуху или наверняка узнаю что-нибудь о ней.

Тремя часами позже я вступил в тесноту лотков, в сгустившийся говор; толковали на украинском, но это был незнакомый мне украинский, щелкающий, посвистывающий, птичий, похожий на звуки леса и камня, словно людям, говорящим на этом языке, чаще приходится общаться с облаками, спорить с ручьем. Меды, сыры, колбасы, фасоль, овощи – все почему-то казалось слишком терпким, крепким, перенасыщенным вкусом; изобилие копченостей, запах дыма, но не домашний, ласковый, а тревожный, будто от бродяжьего костра; сушеные травы, висящие под козырьками прилавков, – тут каждый словно был немного колдуном, нужно только угадать среди товаров один-единственный волшебный; у одного – мед, лечащий всякую хворь, у второго – шерстяные рукавицы, которым нипочем любой мороз, у третьего – маленькие, невзрачные на вид, все в шрамах и царапинах – ветер качал в густоте ветвей – яблоки из горного сада, бросишь такое на дорогу – и оно покатится само, указывая путь…

В самой глубине рынка толчея уже была настолько сильна, что покупатели застревали у лотков, к которым протиснулись, и вели долгие беседы с продавцами; я заметил, что некоторые мужчины ныряют в низкую зеленую дверцу, ведущую вроде бы в подсобку мясных рядов, но обратно никто не выходит; направился туда и я.

Там была распивочная, где наливали местный самогон на травах – под кусок колбасы, который следовало не есть, а нюхать. Я выпил рюмку в одиночестве, потом угостил соседа, отрекомендовавшись командированным на местный нефтеперерабатывающий завод. Мы выпили еще, перебрасываясь фразами, я спросил его про старуху-травницу; и как только он заговорил о ней, в разговор стали вступать другие, те, кто прежде меня как бы не замечал – стоит себе человек, пьет, и Господь с ним; почему-то каждому было что рассказать о старухе, словно она была предметом давних городских споров и не уставала давать новые поводы к этим спорам.

Возраста ее никто не знал, но сходились, что ей немногим более семидесяти. Звали ее Мирра, она была наполовину еврейкой, наполовину русской. Родных лишилась еще до войны – арестованы в тридцатые – или вовсе их не имела. Говорили, что она служила в армии и в бою за Дрогобыч ее ранило; так серьезно, что после госпиталя ее комиссовали. А вот кем служила – тут и начинались споры.

Одни говорили, что санитаркой, что вытащила она десятки солдат с поля боя, когда на салазках, а чаще на плечах, и награждена за это орденом; а ранило ее как раз на городском кладбище, немцы отстреливались из-за могил, и ее зацепило.

А вторые с запалом, с упорством убеждали, что не санитаркой она была, а снайпером и орден у нее – не за спасенных своих солдат, а за убитых вражеских, которых десятки на поле боя остались; а что ранило ее на кладбище – это верно, так и было, пуля из пулемета рикошетом разворотила бедро, едва ногу не отняли в госпитале.

Потом, говорили и те и другие, вернулась она после госпиталя в наш город, где ее ранило; наверное, некуда была ей возвращаться, и отправилась она туда, где пуля ее отметила.

Я же подумал другое – здесь, в этих стенах, в этой компании, о таком никто бы не стал говорить; снайпер или санитарка, неважно, Мирра вернулась туда, где не стало евреев; где все они, от мала до велика, были вывезены в лес и убиты; искала ли она кого-то среди них или просто возмещала собой убыток?

Как она стала травницей, никто не знал; был ли у нее лекарский дар до войны или открылся только после, откуда он взялся у нее, полуеврейки-полурусской? Ведь это крестьянское, наследственное дело – лечить травами, а Мирра была вроде городская.

Кто-то, впрочем, ссылаясь на стариков, которых не было уже в живых, утверждал, что, дескать, еще до войны жила в предместье старуха-травница, приблудная душа, то ли цыганка, то ли гуцулка. И ее, эту старуху, немцы и полицаи увезли вместе с евреями в лес, не могли решить, к какому народу она относится, жить ей или умереть, и решили, что все-таки умереть. Другие зашикали, заговорили наперебой, что не могли украинцы-полицейские старуху-ведунью, не жидовку, на гибель отправить; а третьи толковали, что сходится все, переродилась та старуха в еврейском племени, с которым смерть приняла, перешла ее душа в Мирру-санитарку, комсомолку, орденом Красной Звезды награжденную, потому как других евреев не было после войны в городе, одна Мирра.

Я не верил этим толкам, но верил в правду ощущений, их породивших. Столько оборванных судеб, непрожитых жизней оставила здесь война, что, казалось, человек может и вправду перекинуться, переродиться, если сам того пожелает, если решит принять чужое, отрекшись от своего. Может быть, говорил я сам себе, нечто похожее произошло и с дедом Михаилом, в этом секрет его исчезновения – как и Мирра, остался он где-то в окрестностях, перенял чужую недожитую жизнь, позабросив свою; вдруг он даже жив еще, глубокий старик, звонарь, например, или семья у него, дети, стадо овец в горах – бабушка как-то записала в дневнике, что М. прекрасно знает животных и слушаются его злющие пастушьи собаки, гуляли они где-то, пес бросился, а дед Михаил голосом его усмирил.

Почему-то я уверился, что Мирра знала деда Михаила. Санитарка, может быть, она спасла его; или были они любовниками – ведь доживали сейчас свой век по разным городам женщины, с которыми в войну сходился дед; мой приезд, встреча на кладбище – мне казалось, что поиск закончился, нужно только поговорить с Миррой; тайна близка к разгадке.

Мирра появилась на базаре ближе к полудню, когда первые, заполошные и суетливые, покупатели уже разошлись; вероятно, те, кому нужны были ее снадобья, знали, когда за ними приходить. Я подумал, что она пришла как бы и из-за меня тоже, зная, что я стану искать ее; правда, она теперь нисколько не напоминала себя утреннюю: в ватнике, в длинной потрепанной юбке, в чоботах из калош, седоволосая, неопрятная, вся словно присыпанная старой цветочной пыльцой. И в глазах, и в лице было что-то такое, что заставляло верить: она действительно ночами перемешивает в ступке какую-нибудь кору с сушеной лягушачьей икрой и думает, что эта смесь излечит ревматизм.

Я пошел к ней, подыскивая слова. В голову лезла несуразица вроде «Мой дедушка пропал на войне, и я думаю, что это произошло где-то здесь»; мне казалось, от точности слов многое зависит, это своего рода экзамен, и если я неверно начну разговор, Мирра уйдет от ответа, прикинется ничего не знающей. Встав за покупателем, выбиравшим у нее какие-то порошки в баночках из-под детского питания, я внезапно засомневался; так нудно твердила она покупателю, чтобы тот непременно принес баночки обратно и обязательно с крышечками, что показалось – ее подменили, это совсем не та женщина, что встретил я утром.

Прилавок освободился, Мирра посмотрела на меня, не узнавая. Да неужели я мог подумать, что она меня запомнит, она, может быть, по старческой близорукости вообще не разобрала, что на кладбище кто-то был, кто-то видел ее в тумане!

И вдруг глаза ее ожили, сфокусировались на ком-то, кто словно бы стоял у меня за спиной. Потом она посмотрела на меня, ни пристально, ни рассеянно, а так, будто для нее я был не частью вида базара, города, обыденной субботней жизни, а частью некой картины, скрытой от меня, и она могла различить какие-то вещи справа и слева. Мне показалось, что Мирра смотрит на меня не своими глазами, а целокупным зрачком мира, который равен зримому и потому не ограничен частностью взгляда.

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5
  • 3.8 Оценок: 5

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации