Текст книги "Лунная походка"
Автор книги: Сергей Нефедов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)
Клейкие весенние листочки
Особенно неприятное приходилось на ночное время, когда утешительное выветривалось из головы и начинался кавардак и бедлам, сочиненный каким-то композитором-садистом, цель которого была в том, чтобы распять сознание, как плоть. Марши бронзовых лениных с бабами-трубочистами в бронзовых юбках. Железные, наполненные ненавистью рабочие шли на рабочих, сокрушая друг друга киркой во имя депутатов с жирными холеными лицами, безостановочно гундящих подвешенными на ниточки челюстями. Пик, как показалось Лазареву, пришелся в аккурат на утопший «Курск». Пацаны бегали во дворе и орали: – Камбала утонул! Движимый инстинктом, Лазарев вошел в пустой, набитый всем, чего душа пожелает, магазинчик возле дома и, помня бабкины рассказы, как они в войну ели кору с деревьев, толкли ее в ступе и варили (некоторые умирали со вспученными животами), купил на последние деньги пять килограммов грязного серого пшена. Было стыдно нести такое домой, и потому он выбрал самый темный, правда, тоже дырявый пакет, так что пришлось внутрь вложить второй. Теперь зимой он, как бурундук, уничтожал свои запасы.
Заходил к нему один юродивый молодой человек, он стучал в дверь по-футбольному и приходилось открывать. Говорил немногословно. О каких-то каменных дольменах без окон и дверей, где живут в степи (а живут ли?) какие-то типы со сдвигом, астралы, догадывался Лазарев. Юра ел серенькую кашу без масла и, судя по всему, знал очень много. Но знание это было ему как справочник, как интернет. Ну есть он, этот справочник, или нет его, какая разница? Как-то притащил жизнерадостную книгу о необычайно красивой бабе, живущей в лесу среди зверей как первобытная Ева, все-то она знала, стоило ей лечь на землю, раскрыть ладони – и она как локатор улавливала все обо всех, и о том, что жена Лазарева пятый год порожняя ходит и что Ева исправит это в одну ночь.
– А как же секс? – спросил Лазарев.
– А никакого секса не надо, ты будешь ходить от ребенка к ребенку, счастлив. Давид – царь был такой – практиковал идентичное.
– Ты же зимой замерзнешь в лесу, – ни избы, ни пещеры у этой Евы не было. Короче, чтоб не обидеть Юру, он книженцию в жизнерадостной обложке отнес на мусорку втихаря. Что-то в доме все расклеиваться начало. А ему один монах говорил, что такие книги не только что в храме, и дома-то держать не надо. Сжечь ее надо было, да вот пожалел. И теперь кто-то другой в дырявых штанах ляпает перловкой на глянцевые страницы.
Ночью непрерывно шел полк немецких рабочих с немецкими подзагнутыми лопатами, они пели слаженно и шли упорно на земляные работы. Третий рейх возрождался, и пельменщица, заходившая изредка к его жене, с энтузиазмом докладывала о пятнадцатом килограмме пельменей, которые она вот-вот налепит за смену в цехе, где сидели они – сто пятьдесят пельменщиков, некоторые приходили с детьми для выработки, и ей было весело спешить по темным улицам, ее там ждал коллектив, где можно было раствориться в угарной работе, там веяло комсомолом, чем-то утраченным навсегда, и они лепили, лепили, лепили эти пельмени. Обедом их кормили до отвала, правда домой нести было опасно. Выгонят и всё, прощай родной коллектив, здравствуй улица. На новый год к
Лазаревым пельменщица не пришла. Проспала. И пьяный Лазарев бежал от остановки до остановки, разгоряченный выпивкой.
Там вдали, где-то за поворотом, ему, с бултыхающимися в карманах бутылками, чудился город, где его помнят и ждут. И вот за мостом ему открылась огромная яма, заполненная плотными огнями. Здесь он стоял в очередях, радовался новым резиновым сапогам, отводил сына в сад, приколачивал в красном уголке фанерную руку Ильичу, плыл на лодке осыпаемый осенней листвой. Сидел на набережной с девушкой в нарядном платье. Потом… Шум, гам, треск, разбитая стеклотара, пьяные дебаты на крыше новостройки. И он стоял гонцом у застекленной витрины и думал с зажатыми в потном кулаке деньгами: неужели эти ряды румяных наклеек и он, сдавленный очередью, – навечно? Так же будет выходить бабка и до угла махать ему на прощанье рукой.
Но он ехал в сверкающую яму, и автобус был битком набит знакомыми киноартистами, это на них он доставал с таким трудом синие билетики. Это их расстреливали, это они тонули, сгорали на работе, любили и так (!) смотрели в лица своих любимых девушек, говоря простые в общем-то слова, но с какой интонацией! За ней, за этой интонацией Лазарев и ехал со своими бултыхающимися бутылками. И уснул в коридоре общежития, предварительно собрав коврики у дверей. Он прижался плечами к горячей батарее и спал сном праведника и не обижался, а только приподнимал зад, когда с первыми лучами хозяева стали разбирать свои замусоленные коврики. Он спал со счастливым выражением лица, поэтому его даже не сдали, снять с него было нечего, а кто-то даже позаботился и хорошенько напялил его свалившуюся шапку ему на голову.
Сверкающая яма-берлога хранила его до весны. Она придет, и снег растает, и всё зашумит опять нежными клейкими листочками. Всё остальное лабуда…
Матрац
Зарубцуется и пройдет. Исчезнет, как однажды мусор меж рыжих от ржавчины гаражей. Ангел на иконе: – Ну какой ты, право, упрямый, сказано же тебе было: жизнь прошла, – а ты за какие-то булавки цепляешься. Мечешься тут между стен, как тот самый.
Успокойтесь, ангел. Я скажу вам: это зима здесь крайняя. Исчезли даже фантазии во время воздушных ванн. А фантазии были. О том, что мы все соберемся и отопрем, наконец, тяжелые замшелые двери и увидим рассвет над умытым дождичком городом. Пойдем по улицам, взявшись за руки как десятиклассники. И никто не будет в обиде. Даже они, те, кого мы стесняемся, будут выглядеть прекрасно. И будем заполнять парки и скверы с мороженщицами, раздающими мороженое бесплатно, и весело заскакивать в трамваи, где сегодня не надо платить, потому что день такой, за нас заплатил Валера Леонтьев с Борей Гребенщиковым, они скинулись и заплатили. Им еще Витя Цой добавил. Весь в полосках лейкопластыря, он поет под фонограмму, улыбаясь и жуя. А Шевчук – друг детей, как и многие другие. И мы забыли, взяли и забыли, как забывают перчатки в гостях и в театре. Забыли, что мы уже… Забыли заботы, старость, болезни и что кому-то дали по морде. И, толкаясь в очереди за простоквашей и булкой под страшной высоты потолком, то одну заденешь за оголенный локоток, то другую как бы невзначай приобнимешь, и никто, заметь, никто по уху не съездит там, потому что вид у тебя такой, там все под впечатлением только что прокрученной ленты под названием «Последний вор». О всеобщей любви…
Может я что-нибудь путаю. Может все мы входим как к себе домой в любимые с детства кадры. Про что кино? Ну про что кино? Ну расскажи, я тебе значок американского спецназа дам. А может не дам. Он мне самому позарез нужен. Пусть все думают, что я оттого такой, что повидал много. И бросало меня. Я менял города, я менял имена. Проснешься, бывало, в каком-то подъезде, а утро хорошее такое. Позвонишь – не одолжите ли щетки брюки почистить? И сидишь, пьешь чай, разглядывая семейный альбом из вежливости.
Просто зима крайняя. И спать на кухне уже нет сил, среди мышиного гвалта и неприятных воспоминаний, о том, что все уже… И что всё уже проход к костерку, вокруг которого составили скамейки. И они не заметят твоего долгого отсутствия и не спросят, за что ты так долго отбывал. Дай закурить?…
И ворочаешься среди баков воды, и запах картофельной кожуры мешает. И на улице метет и воет, люто тому, кого и с кухни попрут. Откроет варежку и воет в кустах с заледенелыми розами, и катятся слезы скупые по небритым щекам: он забыл, где захоронен его близкий. Страшен вой, разносимый снежными коридорами под мотающейся лампой, и нет конца забору литому из прутьев со спартаковцем на коне, вот сейчас он воткнет тебе пику в спину. Получи за все, что не ценил! не любил!
Где мой матрац атласный и в звездочку черный, какой вам вряд ли выдадут даже в самом лучшем спецприемнике?
IV. Урфинджюс
Урфинджюс
Мне снилась русская печь, рядом с ней стояли кирзовые сапоги с портянками и белье в латках висело на кривом стуле. Позвенькивали сушеные карасики на веревке, протянутой вдоль печи, чуть ли не до божнички со слегка передвинутым образом Почаевской Божьей Матери.
Были все основания думать, что дед Иван парился там не один, а с мухоморовкой, принятой на грудь, пока бабка Христина уторкалась сдавать флягу молока. Дед кряхтел и крякал, как гусь или селезень. Значит лодка, привязанная за шпенек, была не пустая, а с добычей, разве оставила бы бабка деда с Почаевской, пол деревни знало, что у бабки Христины есть заначка, и только дед Иван с тихой гордостью знал, где. Солнышко било из-за занавески с прошитыми снизу цветами. Это завтра они гурьбой с духовым оркестром пройдут от сельсовета мимо Ильича к сельпо, подле которого торговала прессой в киоске «Союзпечать» бабка Христина.
Мне было обидно, что Серёге, двоюродному братану моему, бабка Христя подарила «Урфин Джюс и его деревянные солдаты», а мне – «О смелых и умелых». Пахло уткой, запеченной в горшке. Серега выбирал рыбу из невода в ведро, меня они не добудились, что было крайне обидно. В конце концов книжка оказалась не такой уж скучной, были в ней пройдохи и мерзавцы. Я открыл ее на заложенной спичкой странице и хотел почитать, но явь перемешалась с виденьями. Мне отчетливо представилась палата немецкого госпиталя, где на каждом стуле, приставленном к койке, висел отглаженный китель, а на белом носовом платочке лежал парабеллум. Все офицеры были с дыркой в виске. Таков был приказ, и железные кресты поблескивали на груди теперь уже ненужного кителя. Кто их будет наряжать в последний путь? Наши что ли? Зимой их ставили, мертвых немцев, раком вдоль дороги со спущенными штанами. Наши по пьяни одевались во фрицевские мундиры, и по пьяни же их пристреливали. Так что вышел приказ – не надевать вражьи шмотки. Дед Иван зашел в амбар венгерской деревни. Пьяный взводный плавал кверху задницей в бассейне вина. Дед думал недолго – если взводный давно утонул, то ему крышка, а если недавно, то еще откачает. Дед черпанул каской вина – не пропадать же добру, и выдул крепкое терпкое вино, которого и закусывать-то не надо, не то что шнапс. Выволок взводного на кафель и занялся спасением утопающего. Долго он мял руки по инструкции, долго вдувал в рот свой воздух, думал уже бросить дохлое дело, как неожиданно из носа пошла красная струйка. Жив! Жив! С утроенной силой он подналег, и изо всех щелей заструилось венгерское красное. Как понял рядовой Ваня, взводный перебрал дармовщинки и за очередным черпаком уже и опрокинулся в бассейн с вином.
Как Иван не отморозил свое хозяйство, сутки просидев в воронке с ледяной водой во время артобстрела, от ужаса что ли? – качалась земля, его обсыпало кусками земли, и невозможно было двинуться никуда. Дочь Алевтина была как награда за тот бой. Она училась хорошо и поступила в техникум легкой промышленности. Была такая свежачок, что как-то у нас в гостях на вопрос о ее перстне с рубином рассказала, как в купе ее попутчики, ювелиры из Латвии, на прощанье за ее неотразимую красоту и за счастливые часы, проведенные в ее компании, подарили перстень на память и каждый оставил адрес в надежде продолжить знакомство.
– А какое оно, море? – спрашивал мой отец. – Я вот не представляю.
– То синее, то зеленое, то серебристое, все время разное какое-то.
– Это что за девушка у вас в гостях? – спрашивали меня пацаны во дворе. – Да так, папина подруга, – отвечал я, не разбираясь в родстве, – и пацаны дружно и глумливо гоготали. А на самом-то деле мой дед Сергей, погибший в крымском окружении – оттуда никто говорят живым не выбрался, – был родной брат деда Ивана. И, стало быть, Алевтина приходилась моему отцу двоюродной сестрой.
Как только дядя Сема узнавал о гостье, так гладил свой лавсановый костюм в клетку, надевал шелковый галстук и с портфелем появлялся на пороге, был он в ту пору холост и чисто побрит, с новыми вставными зубами, с непокорными вихрами, которые не берет расческа. Степенно рассаживались за тесный стол, комнатка наша была совсем крохотная, стулья брали у соседей. Печка потрескивала, и, несмотря на осеннюю стынь, – в эпоху листопада и беспроглядной сырой мглы мы, как спрятавшиеся зверьки, начинали с рыбного пирога, отец с дядей по выходным ходили на карпа, – делалось уютно и от маминых забот (пирог не подгорал, в самую пору) и от девушки Алевтины, причесанной пышно, с просветленными волосами, с ее сережками, такими рубиновыми, как перстень. Тут и бабка наша садилась с краешку, всякий раз отнекиваясь от рюмки фирменного с медалями и наклейками вина – нет, нет, что вы, что вы, у меня голова разболится. И моя сестренка на коленях у папы.
– Ну, за что пить будем – может за Сергея Захаровича? – Алевтина поднимала свою стопку с оттопыренным мизинчиком, на котором поблескивало тонкое кольцо. – За Победу! – И все вставали, чокались, пили стоя, потом налегали на куски пирога с карпятиной. Отец доставал конверт и вынимал оттуда фотографию, где в рубахе в крапинку улыбался дед Иван в очках с приклеенным носом и чужими усами, – все хохотали. Дядя Сема доставал из портфеля белую головку, вышибал ударом в дно пробку и разливал мужчинам беленькой. После выпитого и съеденного убирался стол, стулья, отец доставал аккордеон, который был куплен для меня, но так как то ли педагог он был никудышный, то ли медведь мне на ухо наступил, научился он сам играть. Дядя Сема вынимал из нагрудного кармана точную копию револьвера из дюраля, и моему ликованью не было предела. Я выбегал на улицу, оставив танцующие под медленный фокстрот пары, окружался пацанами, каждому хотелось стрельнуть из бесценной игрушки. Я бегал, стрелял по меснярикам, голуби кружили в прояснившемся небе. Турманы с пернатыми лапками переворачивались, делая сальто.
А ночью я проснулся на полу, коечку мою, как самая любимая всеми нами, заняла Алевтина, дед Иван рыдал на груди у папы, целовал его и сквозь слезы слышалось:
– Миша, родной ты мой, Мишенька, не увидимся мы больше с тобой.
– Да брось ты, Иван Захарович, поживем еще маненько, весной рыбачить поеду к тебе, ты только засмоли лодку, а то она рассохнется за зиму.
– Нет, Мишенька, в последний раз видимся, я знаю, знаю…
И снова рыданья, всхлипы и струи слез, как потом рассказывал отец: «Всего меня облил горячими слезами».
Зимой отец отправился проводить в последний путь деда Ивана. На фотографии среди провожающих у отца отчужденное, со сжатыми скулами, жестокое лицо.
А лодку дед просмолил, законопатил, мы выходили еще затемно.
Алевтина через год вышла замуж за лыжника, что она в нем нашла, все разговоры он вел исключительно о лыжах. Его лицо чем-то напоминало отца на фото. Неисповедимы пути Господни.
Лунная походка
Помню отца танцующим чечетку на остановке в Синеглазово; автобуса не было, и бог весть когда он припилит; мы, как было заведено в то далекое время, всем семейством ездили в гости к сестре отца, а моей стало быть крестной, и к крестному, ее мужу. Где мы там бегали и играли, какой у них был дом, не знаю; но вот на остановке, где никого не было, кроме нас: летний вечер, тишина, изредка машина протащится, – и дробь каблуков, и перебор ладоней, все это так легко, неожиданно, весело, как внезапно и кончилось.
Откуда в нем это? Прожив так много с отцом рядом, я ничего определенного сказать о нем не берусь. Так, какие-то эпизоды. Как-то раскидал компанию мужиков; мне сказал – подержи. Я взял его плащ, а он начал месить эту свору красномордых. Они вылетали, выщелкивались по одному, выплевывая зубы. Правда, рукав его я тоже потом нес, а он, приложив пятак к глазу, сказал – «пошли дальше». Девушка успела убежать, а мы пошли дальше по парку культуры и отдыха. Пятиклассник, чем я мог помочь?
Как-то отец купил аккордеон, наклеил бумажки на клавиши, и началась пытка моя. Может, у меня слуха не было, может, он педагог был фиговый, но в итоге именно его пальцы литейщика начали с достойным упорством тыкаться в клавиши. Из всей кучи наших пластинок я особенно любил с художественным свистом. Вот чему, пожалуй, я был не прочь подучиться. Но мне как-то и в голову не пришло спросить кого-нибудь; свистит, и я свищу. «Не свисти, – говорили мне, – денег не будет». В общем, по воскресеньям аккордеон доставался из футляра с бесстыдно красными внутренностями, после обильного застолья, как заведено было тогда – каждый выходной сборы, чаще всего у нас, с водкой, портешком, пивом, цыганочкой и барыней. Орали они все будь здоров, еще до аккордеона; инструмент – на случай пляски, в пол хорошенько врезать дробью да с визгом. Когда начиналось застольное пение, мы, дети, обычно убегали в другую комнату или на улицу. Сестра ревела и затыкала уши над невыученными уроками.
Осенью отец, набив подпол картошкой, говорил: «Ну, еще зиму протянем», – и заваливался с книгой на диван, если это был будний день. Читал он все свободное время, лишь с большой нужды набивал рюкзак и чемодан книгами, чтобы сдать в бук… от получки до получки. «Неву» он выписывал не то десять, не то двадцать лет. «Невой» была уставлена вся стена. Как-то он все-таки выбрался в Ленинград. Приехал возбужденный, помолодевший, и восторженным рассказам об архитектуре Ленинграда не было конца. Как это все воспринималось подростком, нетрудно догадаться – какая фурня! Это сейчас я понимаю его, по прошествии бог знает скольких лет; вырваться из чумазого, неприглядного города, ни музея стоящего, ни театра, города, где он год работал по указу за опоздание на работу (на какие-то минуты) с вычетом в двадцать процентов. То время осталось невытравленным в наших душах, и пока жив будет хоть один слышавший заводской гудок, жива останется и память: полная зависимость от завода. И не верилось мужику ни в одну власть, ни при какой власти. Хочется чего-то такого. А чего? Выходной настает; вспомним, как наши отцы гуляли. И дребезжат стекла в окнах от слитного, в унисон, хора застольного.
Право слово, я могу бесконечно об этом говорить, поскольку ничего уже ото всего этого не осталось. В основном такая простая мысль проклевывается: а что же мы собой представляем – следующее поколение? Да ничего особенного. Мы оторваны, и у нас тоска другая. Я не могу без волнения смотреть на свежую фотографию Майкла Джексона. Нет, я не меломан, мне до лампы, о чем он поет, да и голос, это вам, согласитесь, не Фредди Меркури, но однажды мне посчастливилось увидеть московское выступление Майкла, и я отвесил челюсть, что называется. Этого просто не может быть – как он танцует, мурашки побежали. Могу вот так, и еще вот так, и эдак, ну же, господа-товарищи, радуйтесь, вот она – «лунная походка». Где-то я видел похожий всплеск души, ну да, автобусная остановка, Синеглазово, тридцать с чем-то лет назад, да это же мой папа!
47
Поле. Снег кое-где еще не растаял. На железной скамье трактора сидит девушка в телогрейке, она дергает за веревку каждый раз, когда трактор разворачивается для новой полосы. Борона поднимается и опускается. И так с рассвета до ночи. Дождь моросит, снежок сеет. Укрыться нечем. Мокрая и замерзшая, дергает за веревку. 1947 год. Это моя мать.
Пелагея
Деревня. Стук копыт. Приближается всадник в облаке пыли. Бабка оттягивает кожу век пальцами на виске. – Никак Володя, глянь.
Володя соскакивает с коня и, отряхая фуражку о штаны и пиджак, говорит: «Отошла». Бабка охает, как будто не понимает, переспрашивает: «Кто, кто?!» Голос ее дрожит. Володя смотрит на меня сверху вниз и, зло, пьяно улыбаясь, говорит мне, а не бабке: «Тетка Пелагея отошла».
Танцующий кореец
Был вечер перед отъездом в пионерлагерь, во вторую смену. Только что пролил дождь, и запахло грибами, гнилыми досками, погребом, разлитым по ступенькам вином, листвой свежей, омытой ощущением чего-то необычного, встречей с чем-то.
Нам наезжал на уши оттрубивший первую смену Колька Иванов, и все было пропитано в его рассказах необычайной воспитательницей, она была такая современная, она подводила глаза очень смело, она играла в волейбол, курила, рассказывала анекдоты, с ней было так легко и весело, что не хотелось уезжать домой.
Мы стояли на верхней площадке и вдыхали винный запах, неизвестно откуда прилетевший. Савва, как всегда, крошил спички для очередной бомбочки из изоляции. Он то пули отливал, то курковой поджиг мастерил. Все мы родом из детства, и у меня долго хранилась простреленная «Родная речь» с засевшей в середине пулей самодельной.
Да, конечно, заезд оказался в своем роде примечательный, но мне врезался в память наш юный учитель танцев, а не воспитательница, это был что называется романтичного вида худощавый юноша-кореец, нигде особенно не мелькавший, ни в футбол, ни в волейбол, ни в теннис. Как-то я заметил, как он играл в шахматы с физруком, артистизм присутствовал в том, как он ставил фигуру: – Э-э-э-э, м-да, поди ж ты, слона-то я и не заметил, вот так-то, милостивый сударь. Сходит и щелкнет пальцами, проведет по носу, ущипнет себя за мочку уха, прогладит пальцем стрелку на брюках.
Поздно вечером, когда на освещенной площадке под звуки духового оркестра с разрешения директора лагеря открываются танцы, между номерами медленных вальсов и дружной «летки-енки» особо объявляется номер учителя танцев. Весь в белом этот стройный парень выходит на сцену, на невысокий подиум, и под духовой оркестр начинает дробить на своих высоких каблуках с таким привычным для него видом, точно он делает одолжение, и на зависть нам, юношам скованным, не умеющим по какой-то идиотской причине пригласить девушку, которая нравится, он так лихо отплясывает. Ведь так просто, молодые люди, смотрите сюда. Наш кореец прищелкивает каблуками в своей белой, здорово идущей ему паре с белой шляпой, пускает дым из воображаемой сигареты, прогуливаясь по Парижу. (Парижем тогда назывался сквер на пересечении Коммуны и Кирова, с его тенистыми кустами сирени, где на лавочках тусовались молодые люди, хотя ни слова «тусовка», ни «травка» не было еще).
Ритм музыки меняется, и танцор ускоряет движения, совершает невероятно высокие прыжки, вращается на носке, отхлопывает ладонями что-то похожее на танец американских матросов, затем входит в необычный мультипликационный темп, музыка смолкает, наступает кульминационный момент, вот, кажется, он сорвется, ну может ли нормальный человек в таком темпе совершать так много разных движений, это как же надо репетировать-то? Все замирают, а он в свете ярких прожекторов, как электрическая кукла, такой заводной манекен с неизменным выражением бесстрастия и благородства на лице, что называется молотит и молотит, подпрыгивая, кружась, размахивая руками, так и хочется сказать – ручками, раскидывая «ножками», крутится и вертится в тишине, только треск стоит чечетки, и становится не по себе, что-то неладное в мозгу там у тебя, там у этого паренька; мелькание колен, белых носов туфель, белого шелкового шарфика. Даже комары замерли, и ты забыл о своем мучительном волнении от необходимости приглашать девушку, да и вообще, что дальше делать-то, ты явно не тянешь, тебя тошнит от дисциплины, но чем же ты хочешь заниматься, чтобы прокормить себя и, надо полагать, семью в будущем? Да, безусловно, я хочу быть танцующим корейцем.
А тем временем кореец и не думает останавливаться, у него оказывается бездна вариаций, уже не влезающих в наши головы, и вот-вот что-то не выдержит и лопнет в этой отчаянной машине. Все просто заворожены «танцующим Шивой», и, кажется, этому не будет конца. Время остановилось, но никто не зевает, не бежит, всполошась, мол, у меня же там суп выкипит. Подождите еще, и вы увидите, как вам будет легко, вы все забудете про ваши болезни, двойки, и все ваши страхи покажутся столь мелкими и незначительными, как если бы вы постигли суть, умея делать всё с таким артистизмом, с такой волей к совершенству, и многое отпало бы за ненадобностью, жизнь так прекрасна…
И тут раздается грохот, это, оказывается, упала повариха, забравшаяся на пустое ведро, в своем обширном и все равно тесном ей платье. Она упала, зацепившись за барабан и тарелки на ударной установке, с бледным лицом и замутившимся взором, цепляясь за галстук с пальмами на шее физрука, цепляясь за антенну транзистора у фельдшера из медпункта, за Савву, у которого под майкой был спрятан взрыв-пакет, и, пока она окончательно не грохнулась, проломив барабан, кореец подпрыгивает и совершает сальто-мортале, замирает на какой-то миг в звездном небе с блестящими ботинками с подковами и медными набойками, держите, а, это вы там, мое почтение.
Савва прыгает под мосток рыбкой, в крапиву, и раздается взрыв, затем дамский визг, все мечутся как ошалелые, директор пытается что-то сказать в микрофон, но у него сел голос, и, пока ему наливают из графина воду в дрожащий стакан, физорг и еще кто-то поднимают и несут Савву в грязной, порванной майке, его тащат в медпункт, и у него болтается бледная рука, как у покойника или у выключенной электрокуклы.
Наконец директор справляется с собой и тихо шепчет в самый микрофон – на сегодня всё. Всем спокойной ночи.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.