Текст книги "Кивни, и изумишься! Книга 1"
Автор книги: Сергей Попадюк
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 39 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
Вот и вопрос, кто на чем остановился. И вот тут, за Марксом, за догмами исторического материализма, уходя от них далеко вперед, и начинается подлинный Герцен.
Наша интеллигенция так опустилась, что уже не в силах понять его. Он уже ожидает своих читателей впереди. И далеко над головами теперешней толпы передает свои мысли тем, которые будут в состоянии понять их.
Л. Толстой. Дневник. 12 октября 1905 г.
Говоря о неизбежности революционного преобразования мира, он не строит никаких иллюзий относительно победы «угнетенного большинства» и потому вовсе не склонен приветствовать его. «Случается, – говорит он, – что середи бурь народных разнуздываются долго сгнетенные страсти, кровавые и беспощадные, мстящие и неукротимые, – мы понимаем их, склоняя голову и ужасаясь… но не возводим их в общее правило, не указываем на них как на средство!»
В нем ни капли нет отвлеченного немецкого прекраснодушия, которое оперирует понятиями «большинство» и «меньшинство», «эксплуататоры» и «эксплуатируемые» как простыми арифметическими выкладками, отчего свержение власти «меньшинства» выглядит – на бумажке – действительно, полным освобождением человечества от векового гнета. «Объясните мне, пожалуйста, отчего верить в бога смешно, а верить в человечество не смешно; верить в царство небесное – глупо, а верить в земные утопии – умно? Отбросивши положительную религию, мы остались при всех религиозных привычках и, утратив рай на небе, верим в пришествие рая земного и хвастаемся этим».
Герцен знает: «нет причины думать, что новый мир будет строиться по нашему плану», что все научные теории, якобы призванные направлять грядущую революционную борьбу, будут опрокинуты самой практикой этой борьбы. Вспоминая Великую французскую революцию, он уже предугадывает историю большевизма: «Наши Дон Кихоты вышли на поле, ничего не приготовив ни в себе, ни вне себя; они вышли с ненавистью к царям и внешним формам самодержавия, но с уважением к власти; они не хотели попов, но алтарь хотели… Цель их прекрасна – уничтожение тиранства, водворение всеобщего братства, всемирной свободы, но так как эти общие места… расплываются в каком-то приятно окрашенном тумане, то и не удивительно, что практической прилагаемости им не нашлось. (…) Победивши, они думали: вот теперь-то… но теперь-то их повели на гильотину, и это было самое лучшее, что могло с ними случиться: они умерли с полной верой, их унесла бурная волна, середи битвы, труда, опьянения, они были уверены, что, когда возвратится тишина, их идеал осуществится, без них, но осуществится. Наконец, этот штиль пришел. Какое счастье, что все эти энтузиасты были схоронены! Им бы пришлось увидеть, что дело их не подвинулось ни на вершок, что их идеалы остались идеалами, что недостаточно разобрать по камешку Бастилию, чтобы сделать колодников свободными людьми. Мы были свидетелями, как все упования теоретических умов были осмеяны, как демоническое начало истории нахохоталось над их наукой, мыслию, теорией…»
Что же касается толпы, то она «поняла все непонятное, все нелепое и мистическое; все ясное и простое было ей недоступно; толпа приняла все связующее совесть и ничего освобождающее человека. Так впоследствии она поняла революцию только кровавой расправой, гильотиной, местью; горькая историческая необходимость сделалась торжественным криком…»
И более того, в самой теории, призванной вооружить пролетариат в его борьбе за освобождение человечества, Герцен с поразительной прозорливостью разглядел начало тоталитаризма: «И вот вам крестовые рыцари свободы, привилегированные освободители человечества! Они боятся свободы, им надобен господин для того, чтобы не избаловаться, им нужна власть, потому что они не доверяют себе. Они не могут понять, как можно быть свободным без государства, без демократического правления; они с удивлением слушали безнравственную речь, что республика для людей, а не лица для республики». Не могу не продолжить эту цитату: «При всем этом они современнее нас, полезнее нас, потому что ближе к делу, они найдут больше сочувствия в массах, они нужнее. Массы хотят остановить руку, нагло вырывающую у них кусок хлеба, заработанный ими, – это их главная потребность. К личной свободе, к независимости слова они равнодушны; массы любят авторитет, их еще ослепляет оскорбительный блеск власти, их еще оскорбляет человек, стоящий независимо; они под равенством понимают равномерный гнет; боясь монополий и привилегий, они косо смотрят на талант и не позволяют, чтобы человек не делал того же, что они делают. (…) Вот отчего освободители гораздо ближе к современным переворотам, нежели всякий свободный человек. Свободный человек может быть вовсе ненужный человек; но из этого не следует, что он должен поступать против своих убеждений».
Вот как он отмежевывается от «пролетариев нравственного мира», от средневековой марксовой партийности! «Нравственная независимость человека, – говорит он, – такая же непреложная истина и действительность, как его зависимость от среды; с тою разницей, что она с ней в обратном отношении: чем больше сознания, тем больше самобытности; чем меньше сознания, тем связь с средою теснее, тем больше среда поглощает лицо. (…) Если вы сильны, если в вас есть не только что-нибудь годное, но что-нибудь глубоко шевелящее других, оно не пропадет, – такова экономия природы. Сила ваша, как капля дрожжей, непременно взволнует, заставит бродить все подвернувшееся ее влиянию; ваши слова, дела, мысли займут свое место, без особенных хлопот. Если же у вас нет такой силы или есть силы, не действующие на современного человека, – и в этом нет большой беды ни для вас, ни для других. Что мы за вечные комедианты, за публичные мужчины! мы живем не для того, чтоб занимать других, мы живем для себя. Большинство людей, всегда практическое, вовсе не печется о недостатке исторической деятельности».
* * *
К аэропорту села Тимошино мы подошли в полдень, как раз тогда, когда после нескольких дождливых дней впервые выглянуло солнце. Аэропорт представлял собой окруженное лесом ровное травянистое поле, на краю которого стояла небольшая бревенчатая избушка с надстройкой-диспетчерской. Игорь поднялся в диспетчерскую и узнал, что самолет из Костромы уже вылетел, часа через полтора будет здесь. Мы вышли на крыльцо и уселись на солнышке среди других ожидающих. Они-то сидели здесь с раннего утра.
Меня познабливало. Весь день накануне пришлось месить грязь в дырявых сапогах, а закончилось все неимоверным количеством очень плохого самогона, и теперь меня познабливало, несмотря на тельняшку под гимнастеркой, кожаную куртку и припекающее солнце.
Немного погодя Игорь ушел к дороге – мыть сапоги в луже, а я остался сидеть, кутаясь в куртку и от нечего делать прислушиваясь к голосам, доносившимся из открытого окна диспетчерской. Выделялся бас начальника аэропорта: он принимал сводки по радиосвязи и одновременно, зычно матерясь, комментировал их своим собеседникам – кассиру, молодому парню с козлиным взглядом, и водителю грузовика, притулившегося за избушкой. Внезапно добродушный мат сменился бешеным криком, и, подняв голову, я увидел всадника, спокойно рысившего по полю от дальней опушки. Он приближался, и я разглядел, что это старик в длинном брезентовом плаще с капюшоном, в форменной фуражке, с нагайкой в опущенной руке, с винтовкой за плечами.
– Ванька! – азартно орал начальник, высунувшись по пояс из окна диспетчерской. – Я тебе сколько раз говорил, твою мать, не езди по лётному полю! Ведь это аэродром, а не пастбище! Куда ж ты прешь, твою мать, рожа твоя сраная! Еще раз увижу, застрелю, твою мать!
Старик подъехал и остановился в нескольких шагах от крыльца. Конь был высок, и старик был огромен; его голова оказалась на одном уровне с окном диспетчерской. Глядя в сторону, он хладнокровно дослушал ругань начальника. Потом, не поворачиваясь к нему, лениво процедил:
– Да пошел ты!..
И приподнял нагайку, замахиваясь.
Но хлестнул не начальника, а коня, и, повернув его, галопом поскакал прямиком через поле.
Я смотрел ему вслед – как легко и мощно идет конь, как слитно с ним пружинит на скаку огромное тело старого объездчика, как винтовка неподвижно пересекает прямую брезентовую спину, – когда над моей головой из окна диспетчерской громко вдруг ахнул выстрел.
Оставляя дымный след, ракета прошла над всадником и погасла, а он как ни в чем не бывало гнал все вперед и вперед, пока не скрылся в лесу. В диспетчерской расхохотались и выругались.
Тимошинский Левша
В Макарьеве никто не мог нам сказать ничего определенного о тимошинской церкви. Одни предполагали, что она давно сгорела, другие – что цела и невредима. Добраться же до Тимошина на мотоцикле или попутке нечего было и думать: это далекая глухомань за лесами и болотами, тянущимися к востоку от Унжи, на самой окраине района и области. Оставалось – бросив мотоцикл, поджидать старенький «Ан-2» из Костромы, который случайно временами забредает в эти места, а потом, потеряв два дня, дожидаться обратного рейса. Церкви в Тимошине не оказалось, ее разобрали еще до войны.
Но зато в промежутке познакомились с Александром Николаевичем Скудновым – Левшой из колхоза имени Калинина. Вернее, сначала мы познакомились с Николаем Макаровичем Антоновым, он-то и рассказал нам о Левше.
В этих местах, где старики похожи на подростков, а подростки – на стариков, Николай Макарович, с его мальчишескими глазами и белым хохолком на макушке, лихо водивший грузовик с цистерной, оказался – секретарем колхозного парткома. В этих местах, где каждая изба красуется ажурной пеной наличников и каждая деревня с гордостью выставляет на единственную улицу свой особенный фасон узорной резьбы, тимошинские наличники поразили нас какой-то уж совсем немыслимой роскошью и фантастической вычурностью.
– Есть тут у нас один, – ухмыльнулся Николай Макарович, – его рук дело.
Поздно вечером, надев свой лучший костюм и от этого став еще больше похожим на деревенского паренька, собравшегося на танцы, он повел нас в соседнюю деревню, к Левше.
– Весь лес у нас тут вывели, – звенел он в темноте, прыгая через лужи. – А какой был лес! Грибы, ягоды, все привилегии! Тут ведь лагеря кругом были, теперь, почитай, половина наших колхозников – зеки бывшие. Ну, приходится, конечно, находить общий язык… Бывает, и за финку иной хватается. По старой памяти. Всякое бывает… О наших местах и Солженицын писал, – похвастался он.
Тут занудливый бес поправок, как всегда, дернул меня вмешаться:
– Не о ваших, а о Кадые. Хотя это рядом, конечно…
Николай Макарович осекся.
– Так вы что же, читали, значит, его? – озадаченно спросил он, но быстро нашелся и продолжал: – А так, народ у нас ничего живет. Неплохо, в общем. Вот, смотрите сами. Людей в колхозе числится около тысячи двухсот человек. А на сберкнижках, я узнавал, лежит четыреста двадцать семь тысяч. Вот вам и заработки.
– Покупать нечего, – вставил Игорь, – потому и лежат денежки.
– Покупать нечего, это верно. Ну купил человек телевизор… Ну ковер, мотоцикл. И – все! Машина? Куда на ней ехать, на кой она здесь… Особенно с продуктами, ребята, слабо. Прилетит самолет – едим хлеб, не прилетит – сидим на картошке. Да и то – если уродится. Колбаса там, сыр – это я в Москве только видел, когда на учебу меня посылали. Здесь это абстрактные понятия. Но главная беда – медицины у нас нет. Видите дом? Устроили мы в нем фельдшерский пункт. Через месяц приезжает комиссия из района: нельзя, говорят, помещение в аварийном состоянии. И закрыли. А у нас откуда средства – новый строить? Сидит в исполкоме такой Кузнецов, задницу просиживает, может, знаете?
– Ивана-то Федорыча? – сказал я. – А как же!
– Вот-вот! Мы его так и зовем: старый долбоёб. Ни хрена не понимает. Ведь если прихватит у нас кого – это опять самолета надо дожидаться, а он прилетит или нет… Или просто: захворал человек, старик там или ребенок, – лекарства где взять? Одно слово: отдельное государство – Тимошино. Да ничего, живем. Школа зато у нас хорошая – двухэтажная, с интернатом; на всю зиму ребят из деревень забираем. Ничего! Нам бы вот еще к Горьковской области как-нибудь передаться, не на таком бы отшибе мы были… Ну вот и пришли!
Первое, что мы увидели, – это стоявший посреди двора забрызганный грязью самодельный автомобиль-пикап, на котором его хозяин только что вернулся с сенокоса. Мы осмотрели машину. Передний мост принадлежал когда-то комбайну СК-4, а задний – то ли ГАЗу-67, то ли «Победе» первого выпуска (в темноте мы не разобрали). Коробка передач была позаимствована у ГАЗа-69, а двигатель – у «Волги».
– Зверь! – с восхищением сказал Николай Макарович. – По лесу, по болоту прет – хоть бы что!
Мы увидели также самодельные аэросани с мотором М-72 и двухметровым толкающим винтом. Эмпирический поиск параметров этого пропеллера был представлен еще двумя вытесанными из дерева пробными образцами (нам рассказали, как при испытаниях они срывались со своей оси и упархивали метров за двести).
Мы увидели занимающий целый сарай чудовищный агрегат для начесывания шерсти: множество деревянных валиков, утыканных металлическими штырьками (тысячи вбитых гвоздиков с опиленными шляпками), вращавшихся одновременно в разных направлениях и с различной скоростью. Мы увидели еще массу инструментов, приспособлений и станков собственного изготовления и среди последних – оригинальный ножной лобзик, которым выпиливались поразившие нас тимошинские наличники: узкое полотно пилы, закрепленное на упругом черемшовом удилище и пропущенное в отверстие в скамье, приводится в движение педалью, в то время как руки поворачивают так и сяк доску с нанесенным рисунком узора; потом доска распускается по толщине самодельной же циркуляркой на две симметричные боковины наличника.
Мы увидели наконец и самого создателя всех этих диковин – сорокашестилетнего мужчину, остроносого, всклокоченного и босого, с внимательным тревожным взглядом, глуховатого и молчаливого, – захолустного гения, изобретающего все заново в своей отрезанной от мира деревне.
– Золотые руки! – кричал Николай Макарович, взявший на себя роль гида. – Дом этот кто построил? Он построил! Печь! Вы такой нигде не найдете, ни одному печнику так не сложить. По всей деревне печи – его работы. Он у нас и столяр, и плотник, и токарь, и механик… Саш, ты кем начинал-то, сапожником?
– Сапожником, так, – подтвердил Левша.
– Вот! А теперь – что хочешь… В четыре утра прибегают с автобазы: двигатель отказал! Встает, идет и все налаживает. В район новую технику привозят – кому осваивать? Опять Сашку зовут, специально самолет за ним посылают. Кому чего надо – все к нему. Он все может. Ведь все можешь, Саш?
– Так, так, – согласился недослышавший Левша.
– Вот! И притом – неграмотный мужик! В чертежах не разбирается… А покажите ему ракету космическую, и он лучше сделает. Правда, из дерева… Но летать будет. Такой глаз у человека. Посмотрит – и сразу поймет. Валенки катать – пожалуйста! Видели шерстобойку-то? Сколько ты, Саш, ночей над ней просидел?
– Валики центровать трудно было, – признался Левша, – чтобы их не било при вращении.
– А тяжело это – валенки катать? – спросил Игорь.
– Тяжело не тяжело, – вздохнул Левша, – но усталостно.
– Валенки – это у нас древний промысел, старинный, – пояснил Николай Макарович. – Теперь-то забылся, конечно. А бывало, целые артели от нас уходили, назывались – жгоны. Всю Сибирь валенками заваливали. И язык у них был особый, жгонский. Вот, например, хлеб по-ихнему будет кинда. Так и говорили: троить кинду. Хлеб, значит, кушать. Мне дед мой рассказывал, он сам из них был, из жгонов. Валенки они называли – упоки. Значит, валенки делать – это упоки жгонить. Так, Саш?
– Так, так…
– Что же еще-то? Перезабыл я… Ага, вот еще словечко было – улисто. Богато, значит. Или вот, например, убежать. Ухлыть по-ихнему. Как-то они называли плохую работу… Не помнишь, Саш? Если, например, заказчик обидит чем-нибудь жгонов, они ему закатают в шерсть вареную картошку, получается – валенок как валенок, а дня через три расползается. Как же это называлось?
– Еронить на шпик, – неожиданно подсказал сын Левши, паренек лет пятнадцати, такой же остроносый и взлохмаченный, как отец, и так же внимательно и тревожно переводивший взгляд с одного собеседника на другого.
– Прошу гостей к столу, – пригласила хозяйка, коренастая смешливая женщина, с гордостью смотревшая на мужа.
…Когда мы, сильно пошатываясь от подкрашенного чаем самогона, шли в темноте обратно, я наклонился к Николаю Макаровичу и тихонько спросил у него:
– Ну а сами-то вы как относитесь к Солженицыну?
Николай Макарович даже крякнул.
– Как, говоришь? Ну, что тебе ответить? Сам понимаешь… Здорово, Толя, – ответил он на приветствие позднего прохожего. – В общем, я так скажу: свое время он выразил верно. Свое, понял? Вот тебе и весь ответ.
1975
* * *
14.01.1975. Падает, падает снег.
Голые, черные ветки.
И только надломленная летом веточка вишни перед окном нашей кухни несет пожухлые, сморщенные листья, на которых оседают мохнатые сугробики.
А когда придет оттепель с ветром, эта веточка будет раскачиваться и греметь листьями.
Фиолетовое облако
Я так и вижу перед собой эту сцену (хотя детали ее, понятно, скрываются от меня в тумане). Я вижу, как повозка, запряженная двумя быками, останавливается у пограничного поста на берегу притока Вэйхэ в предгорьях Циньлин-Шаня. Граница государства Чжоу: голо, безлюдно. Шаткий висячий мост переброшен над рекой. Приезжий, выйдя из повозки, складывает руки за спиной и смотрит на противоположный берег, на далекие, едва видные в дымке горы. Он маленького роста, тщедушный; широкие, свисающие с плеч одежды, раздуваемые безудержным на просторе ветром, только подчеркивают бесплотность тела. Жидкие пряди усов в углах рта шевелятся от ветра. Глаза внимательны и отрешенно-спокойны.
Начальник заставы плавной походкой приближается к нему и принимает подорожную. Повозку он углядел еще издали, когда она только появилась с востока, со стороны старой запустевшей столицы Хао, и сразу отметил странность: сопровождающее повозку фиолетовое облако. Сам приезжий тоже странен. Облик его явно не соответствует крестьянской запряжке. Но и на чиновника не похож: просторный халат неопределенного цвета, деревянные сандалии… Ни бамбукового веера, ни веничка из лосиного хвоста, ни шапочки. И совершенно седой, хотя и не старый.
– Туда? – спрашивает начальник заставы, махнув рукой за реку. – Зачем? Наших там уже нет, только кочевники.
Приезжий молчит, и начальник мысленно прикидывает: за горой Высокая Защита, если повернуть направо, к северо-западу, через 420 ли будет гора Ми, исток реки Даньшуй, а если повернуть налево, к юго-западу, через 400 ли достигнешь горы Куньлунь; дальше, к западу, на расстоянии 350 ли, находится Нефритовая гора, где в своем дворце из драгоценных камней на берегу Яшмового пруда живет Хозяйка Сиванму. Туда, что ли? Начальник заставы меняет тактику. Почтительно, как младший старшему, он задает вопрос о причинах, побудивших главного хранителя государственных архивов сбросить шапку чиновника и покинуть столичный город Ло. Приехавший отвечает кратко, но вежливо. В этих немногословных ответах слышится, однако, нечто такое, что офицер взглядывает на бывшего чиновника с удивлением. Теперь он задает другие вопросы – не по службе; что-то новое в нем, то, о чем он понятия не имел, заставляет его задавать их. Приехавший отвечает просто, легко, каждый ответ звучит исчерпывающе и все же вызывает следующий вопрос. Они уже медленно идут по берегу, не замечая, как удаляются от пограничного поста, – офицер и Учитель; ветер треплет их одежды.
То, что говорит бывший чиновник, поражает офицера неведомой безграничной свободой, но при этом он с удивлением чувствует, что эта свобода – в нем самом и всегда была с ним, только забылась, а теперь будто отдернута в душе какая-то завеса, скрывавшая давно знакомое.
– Ходить, не ведая куда, останавливаться, не ведая зачем, сжиматься и разжиматься вместе со всеми вещами, плыть с ними на одной волне, – слышит офицер. И он продолжает задавать вопросы, помогая шире и шире отдергивать завесу. И постепенно начинает понимать, что, хотя спрашивает он о разных вещах, хотя собеседник каждый раз отвечает точно на поставленный вопрос, говорит он, в сущности, об одном. К этому одному сводит приезжий все, о чем бы ни спрашивал его офицер, все, о чем он мог бы спросить, даже если бы спрашивал тысячу лет. Проще некуда, но запомнить, пересказать невозможно: оно возникает и существует помимо слов, слова сами по себе не имеют значения.
– Мои слова очень легко понять, им очень легко следовать, – говорит тот, кого офицер уже называет про себя Старцем (лао-цзы). – Но Поднебесная не может понять их…
И тогда офицер осторожно спрашивает о записях. Ведь если в школах, говорит он, долбят наизусть «Лунь юй», если вся Поднебесная живет, сверяясь с этими текстами…
– В Поднебесной, – возражает собеседник, – нет ничего, что можно было бы сравнить с учением, не прибегающим к словам, и пользой от недеяния.
Офицер смотрит на него. Он понимает, что настал его звездный час, что случай столкнул его с великим, единственным мудрецом, даожэнем, и что он последний, кто видит и слушает его; вот сейчас Старец уйдет на запад, в пустоту, исчезнет навсегда, растворится в этой Великой пустоте, на пороге которой несет свою службу скромный начальник самой дальней пограничной заставы, и из миллионов жителей приходящего в упадок, разваливающегося государства он, этот офицер, – единственный, кто держит в своих руках будущее. Он понимает все это и потому говорит почтительно, но твердо. Собеседник вежливо наклоняет голову. Он – как капля, стекающая по стеклу, как поток, журчащий в береговом тростнике, как ветер, пригибающий этот тростник. Они возвращаются к мосту, и здесь, в караульном помещении, в окружении сменившихся с поста солдат, бывший чиновник Ли Дань, опустившись на циновку, макая расщепленную палочку в тушь, мелкими иероглифами записывает свои знаменитые пять тысяч слов – сгусток учения, которому суждено пережить века, – учения о естественном пути вещей.
Ли Дань передает записи офицеру и, раскланявшись, выходит из караульного помещения. Он садится в повозку, повозка трогается с места и медленно вкатывается на висячий мост, подрагивающий под порывами ветра. Начальник пограничной стражи смотрит ей вслед. Повозка ползет по прогибающимся мосткам над быстрой мутной водой. В повозке сидит Лао-цзы, мыслитель, каких мало в истории. Повозка въезжает на противоположный берег и скрывается в фиолетовом облаке.
* * *
Может быть, было не так. Наверняка было совсем не так, как я себе это вообразил[43]43
Не говоря уж о том, что я в то время не знал иконографии Лао-цзы. Он был нимало не похож на тот образ, который я создал.
[Закрыть]. Может быть, как считают некоторые историки, вообще ничего не было, и трактат о дао и дэ написан не Лао-цзы, а кем-то другим. Дело не в этом.
Эта сцена, разумеется, – вымысел, что, впрочем, нисколько не ослабляет ее интереса и, стало быть, ее реальности. Мне неведомо, что такое исторический факт; все, чего более нет, – ложно.
Валери. Тетради
Важно, что тот, кто написал этот трактат, не убеждает и не доказывает, а – заражает.
…И я не забуду изумления, сказочного восторга, с каким читал эту книгу; все в ней казалось мне чуждым и в то же время верным, предугаданным, долгожданным.
Гессе. Библиотека мировой литературы
Мудрец не пользуется приемами научного изложения. Не в логике сила. К черту логику! Вместо того чтобы углубляться в неизвестное (дао) хитросплетениями коротких логических зигзагов, с тем чтобы в конце концов оказаться перед необходимостью начать все сначала и с той же гарантией успеха, вместо того чтобы в утешение себе выдавать эти попытки за «все более полное и более точное знание», не лучше ли сразу брать неизвестное во всей его бесконечной неизреченной глубине – в художественном образе?
«Почему эстетический подход так часто ведет к успеху? Неужели для того, чтобы радовать физиков? – спрашивает Мэррей Гелл-Манн. – Думается, ответ может быть лишь один: природа вечно прекрасна».
…У нас совершенно утратилась аксиома: что истина – поэтичнее всего, что есть в свете, особенно в самом чистом своем состоянии.
Достоевский. Дневник писателя
Бог Эйнштейна и бог Лао-цзы – один и тот же.
Абсолютный вкус
– Я знаю, я.
Пушкин. Моцарт и Сальери
Ну вот, перечитал предыдущую запись и убедился, что – банально в высшей степени. Банально до последнего слова!
В чем банальность? А я скажу… В том, что все это написано, словно под диктовку. Словно то, что я написал, когда-то и кем-то, каким-нибудь Стефаном Цвейгом, уже было написано, а я писал с чужих слов, припоминая прочитанное… Отчетливое ощущение вторичности – его не обманешь.
А я ведь еще с трудом удержался от того, чтобы оформить концовку следующим образом: «Ли Дань навсегда остался в караульном помещении. На порог вышел и направился к своей повозке Лао-цзы, мыслитель, каких мало в истории…» и т. д. Это был бы верх пошлости.
Ох уж этот стереотип формы!
Вся беда в том, что у меня вкус абсолютный. Погодите, не смейтесь, это не только шутка. Ведь существует же абсолютный слух, правда? Это разные вещи, конечно, но все же…
Так вот, абсолютный вкус – это, действительно, беда. Потому что в первую очередь он оборачивается против собственных творений. Он, как Кронос, пожирает собственных детей. Вернее, не дает им родиться.
Да, благодаря своему вкусу я способен «отличить превосходное от хорошего» (по Жермену Боффрану), увидеть в чужом произведении то, чего другие не замечают, я способен безошибочно распознать любое проявление гениальности и интенсивно, по-своему, насладиться им, не обманываясь ложными эффектами, – все это так, но при всем том для меня заперта возможность самостоятельного творчества.
Для суждения о прекрасных предметах, как таковых, нужен вкус, а для самого изящного искусства, т. е. для создания таких предметов, требуется гений.
Кант. Критика способности суждения
Мой вкус давит, парализует меня. Имея отличнейшее понятие о гении, он и от меня требует только гениального выражения, причем его абсолютное требование настолько расходится с моими реальными возможностями, что последние просто не смеют обнаруживаться. Но поскольку потребность обнаружиться все же довольно сильна, мои возможности из какого-то подсознательного желания казаться более благопристойными и солидными, чем они есть на самом деле, выползают на свет божий в напяленной маске чужого стиля. Вот почему все, что я сделал, отмечено печатью вторичности, «литературности», то есть банальности.
Я более близок к своему литературному идеалу прекрасного, когда я наслаждаюсь произведениями других и оцениваю их, размышляю об их достоинствах, чем тогда, когда пишу сам.
Стендаль. Анри Брюлар
Вот почему мне так тяжело работать, и не сделал я пока ничего, что удовлетворило бы меня самого. Ведь я слишком хорошо понимаю.
Возможно ли терзание более чистое, раздвоенность более глубокая, нежели это внутреннее противоборство, когда душа сочетается поочередно с тем, чего хочет, против того, что может, и с тем, что может, против того, чего хочет; и когда, отождествляя себя то со своими возможностями, то со своими влечениями, она мечется между всем и ничем?
Валери. Тетради
«Ах, какие прекрасные вещи можно было бы написать, если бы не мешал вкус», – восклицает Жюль Ренар.
Значит, с одной стороны, мой абсолютный вкус искажает мои творческие проявления, с другой – он обрекает меня на бесплодие, так как проявления, которые постоянно не удовлетворяют самого творца, сами собой атрофируются понемногу.
В том-то и беда великая, в том-то и «горе-злосчастье» всей моей жизни, что я все, совершенно все понимаю, – и ничего, совершенно ничего не произвожу.
Ап. Григорьев. Безвыходное положение
Смею думать, что великие художники всех времен и народов не обладали абсолютным вкусом, ибо гений всегда есть отступление от общего правила, нарушение установившейся эстетической нормы, а абсолютный вкус способен только оценить нарушение, но ни в коем случае сам его не допустит.
Пропасть между «знанием» и «умением», быть может, больше, а также страшнее, чем думают: возможно, что могущий в высшем смысле, т. е. творящий, должен быть незнающим…
Ницше. По ту сторону добра и зла. VIII. 253
Вы спросите, откуда взялся у меня этот абсолютный вкус? А я отвечу: от безделья. То есть, конечно, унаследованная мною способность создала благоприятные условия для роста и культивирования утонченной, обостренной восприимчивости, но вырастил и обиходил я ее сам, а именно – посредством систематического безделья. Никогда в жизни я не занимался трудом, который целиком захватывает все силы и все время человека, вольно или невольно стремящегося к определенной узкой цели. Именно безделье дало мне возможность много читать, смотреть, слушать, сравнивать, часто и капризно перемещая свое внимание, смаковать, возвращаясь к одному и тому же, а также самому писать, рисовать, играть, пробуя свои силы то в том, то в другом и подчиняясь исключительно собственным прихотям. Никогда и ни к чему не был я привязан всерьез, разве что ненадолго. Вот вам рецепт абсолютного вкуса. Но, конечно, что-то должно быть и заложено. И, повторяю, это – тяжелый крест.
* * *
«“Гений”, – пишет Малкольм Каули, – означает все то, что по существу является даром подсознательного мира – мира вдохновения, воображения, творческой интуиции – даром муз, как в старину говорили поэты. “Талант” же воплощает сознательное мастерство, благоприобретенную технику и критическое чутье, проявляющееся у авторов при обработке их произведений. (…) Я пользуюсь этими словами для выражения резкой качественной противоположности обоих понятий»[44]44
Каули М. Свежий взгляд на Фолкнера.
[Закрыть]. И в подтверждение своей мысли Каули цитирует Эмерсона: «Как много молодых гениев мы встречали, о которых никто, кроме нас, никогда не узнает только потому, что не было в них ни капли таланта».
Талант без гения стоит немногого. Гений без таланта не стоит ничего.
Валери. Смесь
Гений без таланта, талант без гения, различные соотношения того и другого…
* * *
10.03.1975. Умер Михаил Михайлович Бахтин. Похороны состоялись вчера утром, а объявление о смерти появилось только в сегодняшней вечерней газете. В какой же все-таки подлой стране мы живем! К этому невозможно привыкнуть.
Из всех выдающихся современников это единственный, кого проводить я считал своим долгом. Здесь не «общественная активность», не суета. Дело, должно быть, в том, что это был единственный и пока что последний мудрец в нашей жизни. Вот именно – мудрец, а не умник. (Умников-то полным-полно вокруг.)
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?