Электронная библиотека » Сергей Попадюк » » онлайн чтение - страница 7


  • Текст добавлен: 8 июля 2019, 11:40


Автор книги: Сергей Попадюк


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 7 (всего у книги 39 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Эту проделку жена не узнает, наверно, – промолвил, –

Если ж узнает, о пусть! Это ль ругани женской не стоит?

Овидий. Метаморфозы. II. 423–424

«…Юноша, мечтающий о большой любви, – говорит Марина Цветаева, – постепенно научается пользоваться случаем».

* * *

Прошлое цепляется за нас. Прошлое прочно цепляется, и от него не уйти никуда. Оно всплывает всегда неожиданно, врасплох, когда о нем совершенно забываешь, и цепляется.

Следствия наших поступков хватают нас за волосы, совершенно не принимая во внимание того, что мы тем временем «исправились».

Ницше. По ту сторону добра и зла. IV. 179

И оттого, что ты уже не тот, кем был, а само твое прошлое тоже другое, потому что, обладая непостижимой самостоятельностью, оно изменяется независимо от тебя, его внезапные появления приобретают фантастическую, жутковатую окраску, как напоминание о Страшном суде. А может быть, это и есть уже Страшный суд, претворенный в повседневность и всю жизнь преследующий нас? Может быть, настоящий-то Страшный суд – это только образная персонификация отчужденного, исказившегося прошлого, которое вдруг набрасывается на нас?

Я вам сейчас открою большой секрет, дорогой мой. Не ждите Страшного суда. Он происходит каждый день.

Камю. Падение
Голубое небо, зеленый газон

А в Кракове все началось с того, что у меня пленка сорвалась и выскочила из кассеты. Я сделал всего несколько снимков, пленка кончилась, и вот – я не мог теперь смотать ее в кассету и вставить новую.

Мы с Молчушкой сидели в небольшом безлюдном костеле, и я не знал, что мне делать: укрыть аппарат, чтобы снять крышку, вправить отснятую пленку на место и вынуть ее, было абсолютно нечем. На Молчушке был только легкий сарафан, на мне – старенькая рубашка с короткими рукавами, ставшая почти прозрачной от многих стирок. Оставалось – либо совсем не снимать в Кракове, либо беспощадно засветить пленку, на которую были отсняты и Вислица, и Сандомеж, и даже, кажется, Баранов. Я не видел выхода и бессильно матерился, готовый грохнуть проклятый аппарат оземь, а Молчушка вдруг говорит:

– Ты ксендза поищи, он поможет.

Потому что, когда прошлой ночью мы въехали в Буско – маленький городок, в котором после долгих мытарств должны были заночевать, да только не знали где, – Михал, несмотря на то что народ еще шастал по улицам, сразу приметил идущего по тротуару ксендза и погнал машину за ним.

– Прошу ксендза! – закричал он, перегибаясь через Молчушкины колени к правому окошку (Марыся на этот раз сидела рядом со мной на заднем сиденье).

Ксендз немедленно вырос у этого окошка:

– Прошу?

Он обстоятельно объяснил нам дорогу, а потом для верности предложил проводить нас. Он сошел с тротуара и зашагал впереди нашего «трабанта». Мы медленно катились за ним по узким и темным улицам, а он то и дело предупредительно оборачивался и кивал нам. Мы остановились у дома, на котором не было никакой вывески и свет в окнах не горел, только к стеклу нижнего окна была прилеплена крошечная записка: «Комнаты для приезжих» или что-то в этом роде. Сами бы мы нипочем этот дом не нашли. Ксендз постучал в окно, потом ушел в подворотню и там долго колотил в дверь, пока не появился хозяин. Он представил нас ему, помедлил немного, чтобы убедиться, что мы устроились с ночлегом, и, пожелав нам спокойной ночи, удалился.

– Всегда, – поучительно сказал Михал, – попавши в трудное положение, обращайтесь к ксендзу.

А мы-то, вскормленные нетерпимой советской литературой, считали ксендзов воплощением коварства, лицемерия, иезуитского вероломства и бог знает каких пороков!

– Он поможет, – повторила Молчушка.

И я отправился на поиски ксендза. Другого выхода просто не было. Я пересек прохладное пространство костела и, услышав доносившиеся из-за боковой двери голоса, открыл ее. Там, в комнатушке, я увидел двух женщин: прервав свой разговор, они обернулись ко мне; у одной была в руках мокрая швабра.

Моего знания польского хватило только на то, чтобы поздороваться и извиниться за вторжение. Затем, помогая себе жестами, я стал излагать свою просьбу. Не найдется ли, говорил я, в вашем хозяйстве чего-нибудь такого, во что можно было бы завернуть фотоаппарат? Вот этот фотоаппарат. Пленка выскочила из кассеты, и его надо открыть, понимаете? А она засветится, поэтому открывать нужно в темноте. Чтобы свет не попал, ясно? Какой-нибудь плотной материи, например? Не найдется?

Должно быть, от волнения я говорил быстрее, чем обычно. Они переглянулись и придвинулись ко мне, усиленно вглядываясь в мою жестикуляцию. Я повторил все сначала, тогда они спросили:

– Пан – чех?

Я замотал головой и закричал в отчаянии:

– Русский я, русский! Из Москвы! Москаль!

Они посовещались между собой, и одна из них (без швабры) сделала мне знак следовать за ней. Извилистыми коридорчиками она вывела меня в клуатр – внутренний дворик, обнесенный по периметру белокаменной аркадой. В этом замкнутом со всех сторон дворике, в самом центре большого города, ярко зеленел подстриженый газон, и слышался только утренний щебет птиц, да в затененной галерее, поставив ногу на пьедестал тронутой мхом колонны и локтем опираясь на колено, молодой ксендз в сутане вел оживленную беседу с двумя парнями. Эта живописная, непринужденная, прямо-таки мушкетерская мизансцена мигом вернула мне душевное равновесие. Всю жизнь мечтал встретиться с каким-нибудь веселым аббатом вроде Арамиса. Женщина подвела меня к ним и изложила ситуацию.

– Ха! Не говорит по-польски! – воскликнул Арамис, убирая ногу с пьедестала и выпрямляясь. – Русский? Все ясно. Ну, в чем дело?

Все трое весело меня разглядывали. В третий раз я принялся рассказывать о своем несчастье, но так как в присутствии женщины повторяться мне почему-то показалось неудобным, я увяз в неидущих к делу подробностях. Арамис нахмурился, а один из парней сказал:

– Мы не понимаем. Помедленнее, пожалуйста.

Я опять затарахтел, размахивая руками и тыча в воздух своим «Зенитом». Наконец тот, что переспрашивал, понял, в чем дело, и объяснил остальным. Все трое задумались. Я тоже молчал, плотоядно поглядывая на ксендзову сутану: она как раз мне годилась, но им это в голову не приходило. Потом один из парней подал какой-то совет, и Арамис, поколебавшись, вынул из-под сутаны ключ. Он отпер маленькую дверцу здесь же, в галерее, и мы вчетвером стали спускаться по кирпичной лестнице. Навстречу, как говорится, пахнуло сыростью.

Мы спускались в подземелье, шли темными переходами и снова спускались. Арамис, возглавлявший шествие, на ходу щелкал выключателями, загорались тусклые, запыленные лампочки, а парни, шедшие сзади, проходя, их гасили. Мы спускались все ниже, становилось совсем промозгло, и я уже начинал с беспокойством подумывать о лицемерии и вероломстве ксендзов. Мы достигли наконец дна и очутились в холодном каменном мешке. Я поискал глазами бочку амонтильядо, а мои спутники погасили последнюю лампочку и в темноте обступили меня.

– Здесь – хорошо?

Я опустился на корточки, дрожащими пальцами роясь в аппарате. Потом сказал: «Готово», – и мы двинулись в обратный путь.

Во дворике, обнесенном аркадой, на зеленом газоне под голубым небом, щурясь от яркого солнечного света, я орал в восторге:

– Dziêkuje! Dziêkuje bardzo! – а один из парней – тот, более понятливый, – насмешливо спросил:

– Что, в России все говорят так быстро?

Чтобы уж покончить с этой историей, надо добавить, что как только я вернулся к Молчушке, которая дожидалась меня в полутемной прохладе костела, и, усевшись рядом с ней на скамью, стал перематывать пленку, она снова выскочила из кассеты. Там, в подземелье, я постеснялся задерживать людей, которые терпеливо стояли вокруг меня, чтобы какой-нибудь случайный лучик не помешал моим махинациям, и, сидя на корточках, дрожащими второпях пальцами только вставил кончик пленки в катушку, а перематывать не стал и даже не проверил, прочно ли он зацепился. Вот он и соскочил.

Но не начинать же было все сначала. В бешенстве на себя я откинул крышку и не таясь – черт с ней, с пленкой! – перемотал ее в кассету.

Надо сказать (чтобы уж совсем покончить), что по приезде в Москву, когда мне вернули из мастерской проявленные пленки, эта пленка оказалась незасвеченной. Чудеса, да и только!

Богоматерь Ченстоховская

Множество людей сходится ежедневно в паулинский монастырь города Ченстохова. Ровно в семь часов вечера в костеле раздается чистое и мощное пение труб, играющих тревогу, и звучит пушечная канонада, напоминающая о героической обороне монастыря в 1655 году. Под волнующее пение труб, под гром пушек резной щит, закрывающий главную храмовую икону, начинает медленно уползать вверх, и все присутствующие преклоняют колено. Старые и молодые, школьники, служащие, офицеры, девушки, матери, приезжие, с портфелями и хозяйственными сумками, в очках, в бородах, в шортах, в джинсах, в мини-юбках, – все, кто пришел сюда в этот час, благоговейно склоняются перед возникающим образом Богоматери с двумя шрамами на щеке, оставленными татарской саблей.

Потом трубы и пушки умолкают, все встают, и тут вступает орган. И все мерцающее пространство костела с пышными барочными карнизами и лепниной наполняется потрясающими звуками общего благодарственного гимна. Какое уж тут «красоты не видехомъ никоея же»[23]23
  Повесть временных лет.


[Закрыть]
 – это была несомненная, ошеломительная красота!


Самое же сильное впечатление было припасено под занавес нашего пребывания в Польше: годовщина Варшавского восстания. Первый раз в жизни я видел подлинно народное массовое «действо» в масштабах крупного города, не инспирированное никакими властями. Напротив, «действо» было подчеркнуто внеофициальным, а властям оставалось только делать вид, что это происходит с их ведома.

Первого августа, вечером, когда начинает уже темнеть, варшавяне стягиваются на кладбище Powązki, где похоронены повстанцы. Люди несут зажженные лампадки и ставят их на могилы. Повстанцев было сорок тысяч, к ним присоединилось двести тысяч горожан; почти все погибли. Кресты, сколоченные из березовых кругляков, бесконечными рядами тянутся в темноту между деревьями.

Повстанцы похоронены отрядами. Каждому отряду поставлен небольшой памятник среди крестов: «погиб при штурме (или защите) таких-то укреплений». И название отряда: «Zoŝka», «Parasol»… Странный контраст легкомыслия и трагизма. «Парасоль» (зонтик) – это был воздушный десант, в «Зоське» сражались пятнадцатилетние мальчишки, диверсионная группа, их перебили еще до начала восстания… Единицы уцелевших стоят теперь около своих отрядов. С одним из них меня познакомили.

Неподалеку от ворот – общий памятник всем повстанцам; вокруг него, на земле, качают огоньками сотни плошек: их оставляют те, у кого нет здесь своих могил. Мы с Молчушкой присоединились к ним своими лампадками.

Бесконечная процессия медленно движется в молчании среди деревьев, в зареве мерцающих огоньков, – никогда не виданное, языческое зрелище! И множество таких же крохотных дрожащих огоньков, сливающихся в целые костры, горит по всей Варшаве, прямо на тротуарах – везде, где расстреливали, убивали, где лилась кровь поляков.

Это было на том берегу…

Д. Самойлов. Ближние страны

В Польше я старался понять движущие силы этого беспримерного Сопротивления. Я старался понять тех, кто дрался и умирал, и тех, кто посылал их драться и умирать, и тех, кто с другого берега Вислы наблюдал, как они дерутся и умирают[24]24
  «Не знаю до сего дня, – пишет Самойлов, – кто виноват в гибели Варшавы и трехсот тысяч ее граждан. Может быть, лондонские поляки и Бур-Комаровский, начавший восстание раньше благоприятного срока, может быть, Сталин, не пожелавший оказать помощь повстанцам. Варшава погибла не в результате битвы, а в результате избиения – политикой…» (Самойлов Д. Памятные записки.)


[Закрыть]
.

– Знаешь, – сказал я Михалу, когда мы выходили с кладбища, – по-моему, это ваше лондонское правительство было ничем не лучше нашего. Такое же дерьмо.

– Разве я их оправдываю? – ответил он. – Я согласен с тобой.

– Пускаться в авантюру, жертвовать самоотверженными мальчишками… Я думал, на это только сталинские соколы способны…

– Да прав ты, – сказал Михал. – Но нам, полякам, свойственно черпать иллюзии в прошлом и неудавшемся.

Видя мой интерес к польскому Сопротивлению, он знакомил меня со своими приятелями – бывшими бойцами Армии Крайовой. Я смотрел на них во все глаза. Еще бы: люди, которые с оружием в руках сражались против советской власти! Когда я расспрашивал их о Гвардии Людовой, они презрительно отмахивались. Все они, как на подбор, были крепкие, немногословные мужики, все, конечно, отсидели свое и не скрывали, что готовы снова взяться за оружие.

В музее на Рынке Старого Мяста, где я был единственным посетителем, в зале, посвященном Варшавскому восстанию, величественная старуха-смотрительница, понаблюдав, как внимательно я вглядываюсь в фотографии, в запечатленные лица повстанцев, вдруг произнесла:

– Пан – русский?

– Русский, – ответил я с удивлением. – Пшеклентый большевик, если угодно.

– Не люблю русских, – заявила она.

Я подошел поближе.

– Вообще-то по паспорту я украинец…

– А украинцев я еще больше не люблю.

Тогда я сел с нею рядом, и мы проговорили около часа. Она рассказывала мне о восстании, очевидцем которого была и в котором даже принимала участие, как и почти все тогдашние жители Варшавы. Оказывается, восстание подавляли бендеровцы, свирепствовавшие покруче эсэсовцев; вот с тех пор она и не может слышать украинскую речь. Но кроме того и исторический счет: «Мы, поляки, дали вам все, дали вам культуру, а вы к москалям переметнулись».

Мы подружились со старухой, и она, растроганная моим интересом, повела меня в кинозал, где специально для меня прокрутили хронику восстания. Ужасающая панорама разрушенного города: над сплошными руинами возвышалась только чудом уцелевшая скульптура перед входом в костел св. Кшижа – Христос, несущий крест на Голгофу.

Но этот берег был уже завоеван: я все еще находился в России.

Пушкин. Путешествие в Арзрум

Вечером в Плоцке вышел из костела, где шло богослужение. Народ тихо толпился перед дверьми: входили, выходили, негромко переговаривались. Изнутри доносились приглушенные звуки органа, солнце садилось. Вдруг чинную тишину нарушили резкие скандальные звуки. Смотрю: подходят двое пьяных, орут, толкаются, в руках недопитая бутылка… море по колено! Картинка настолько российская, от которых отвык в щеголеватой, исполненной религиозного рвения Польше, – я остолбенел. Думаю: что будет? А они прут в костел! И что же? В тот момент, как пересекли они порог, все безобразие как ножом отрезало. Ругань стихла, уже не качаются, бутылка куда-то подевалась. Двое вполне приличных граждан, истово сдернув шапки, вступили в храм Божий.

И понял я: вот оно! Граница! Западный человек может пускаться в разгул, похабничать и куражиться напропалую, но – до определенной черты. Граница священна, и он ее знает. А наш – не только не знает, но и знать не хочет. Вот разница.


И все-таки чем дольше живу, тем глубже ощущаю свое родство с русским народом – и в его хамском, и в его героическом обличье.

* * *

Преподаватели художественной школы если уж бухают, так «по-черному». Садишься за стол и видишь перед собой бутылку водки и несколько бутылок дешевого крепленого вина. Водка, естественно, мгновенно выпивается, принимаешься за портвейн. Через некоторое время замечаешь на своем участке стола новую бутылку водки. Покончив с нею, опять переходишь к портвейну… И так – несколько раз. От этой чересполосицы голова начинает мутиться. А когда дамы, в большинстве, уже разойдутся и мужики сплотятся за столом теснее, вдруг невесть откуда возникает целая батарея водочных бутылок…

В прошлый четверг Нину Николаевну проводили на пенсию, по этому поводу было застолье. На следующий день я позвонил Адику и рассказал о том, что приключилось со мной, когда я доехал до своей станции. Удивительное дело, говорю, ведь мы же с тобой почти трезвые были: вместе дошли до метро и еще долго спорили на платформе, кто из нас проводит другого до дому…

– Это ты-то был трезвый? – воскликнул непьющий Адик.

И он со смехом принялся рассказывать мне, как я обкладывал милиционеров на улице и в метро.

– Я и не знал, что у тебя голос такой зычный!

Я, по его словам, вел себя, как праздничная демонстрация: шел и через равные интервалы выкрикивал лозунги.

– И почему-то всех – в рот!

Самое удивительное, что милиционеры сторонились и не цапали.

– Я понял, что ты – художественная натура…

А я, по правде говоря, помню только, как падал на станции метро «Университет». Поезд остановился, по трансляции объявили, что он дальше не пойдет, немногочисленные пассажиры покинули вагон. Я остался один. С удивлением я чувствовал, что не могу встать: ноги отказали. Кое-как дотянулся до поручней и, перебирая руками, вывалился наружу. Тут же, как от удара в челюсть, меня бросило назад, я ударился спиной о стенку вагона и съехал по ней, глядя на удаляющиеся спины пассажиров. (Хорошо, что поезд в этот момент не тронулся.) На помощь рассчитывать не приходилось. Я поднялся, сделал несколько шагов – и опять отлетел, больно стукнувшись о перрон затылком. В недоумении (никогда еще такого не случалось) я сообразил, что вертикально мне все равно не устоять, перевернулся на четвереньки, встал и, наклонившись вперед, быстро пошел, почти побежал – этакий самолет на взлете, – обгоняя толпу. Когда я ее уже обогнал, перед самым эскалатором меня снова потянуло назад, я потерял равновесие и попятился, но преодолел себя и, рванувшись, вцепился в движущийся поручень.

* * *

2.12.1972. За прошедшую неделю я не сделал ничего. Совсем ничего, совершенно. То есть я, конечно, исправно проводил занятия в школе, посещал заседания сектора в Козицком, а кроме того, выучил пяток простеньких мелодий из «Cantiones medii et renascentis bohemorum aevi» на Микином металлофоне и начал обучаться шахматной игре по книжке; но с еще большей, чем прежде, очевидностью убедился я, что дела-то, собственно, нет у меня никакого.

Хочешь, скажу я, кто ты, Аттик? Пустой лоботряс.

Марциал. Эпиграммы. II. 7

Я имею в виду профессию, вернее – ремесло, а еще лучше – рукомесло, которое есть у каждого. Во всяком случае, у каждого, кто себя уважает. Или наоборот: по-настоящему уважать себя, как мне кажется, может лишь тот, кто умеет делать и делает – причем делает молча – вещи, которые можно взять в руки, потрогать, погладить, ощутить вес и шероховатость материала, почувствовать мастерство обработки, – кто достиг совершенства в своем деле. Вещи, которые он производит, – несомненны.

А я занимаюсь тем, что колеблю воздух. «Ремесло», которому я выучился, в том и заключается, чтобы воздух колебать. Оно позволяет с равным основанием и одинаковым глубокомыслием отстаивать противоположные точки зрения и для того, чтобы казаться ремеслом, усваивает навыки соседних ремесел: археологии, источниковедения, реставрационной практики и т. д. Пример комплексного совмещения этих вспомогательных навыков – чуждых в конечном счете своему предмету – Н. Н. Воронин, наиболее крупная и типичная фигура среди современных исследователей древнерусского искусства, воплотившая в себе все то, чем жила так называемая «наука» в течение сорока последних лет. Но надобно понять, что покуда исследователи будут блистать своим знанием архивных материалов и литературных источников, подкапываться под фундаменты зданий и красочные наслоения, совершенно игнорируя саму художественную форму изучаемых произведений, – до тех пор искусствознание не существует как самостоятельная наука, самоценное рукомесло. «Все эти научные суждения специалистов, – говорит Бахтин, – понадобятся эстетику в его работе по изучению структуры произведения в ее внеэстетической определенности; но и эстетику, и всякому художественно созерцающему ясно, что в эстетический объект все эти моменты не входят…»[25]25
  Бахтин М. Проблема содержания, материала и формы…


[Закрыть]

Но с чего начинать, как вступить на этот путь, – в чем ремесло моего искусства, где его самая низкая, самая малая точка, с которой я вправе начать, чтобы стать по-настоящему дельным?

Рильке. Письма о Париже и Родене

Вот в чем вся штука. С одной стороны, я уверен, что изучение художественной формы, то есть данной нам в произведении несомненности, может стать точной, дающей несомненные результаты и способной к теоретическому развитию наукой, то есть рукомеслом, следствием успехов которого будет углубление наших представлений о художественном смысле произведений.

(Разумеется, этот процесс выглядит не как продвижение некоей перегородки, отделяющей «вещь в себе» от «явления», – исследователь якобы толкает эту перегородку, отвоевывая у «вещи в себе» все большую территорию для «явления», – а как развитие, происходящее одновременно в двух плоскостях, в двух совершенно разных, качественно различных системах, связанных между собой скачкообразной, не поддающейся рациональному осмыслению зависимостью: постоянно расширяемое и уточняемое знание «явления» странным образом вызывает ощущение бездонности «вещи в себе»; что же касается перегородки, то она, можно сказать, стоит на месте, потому что продвижение ее – как бы ни было оно бесконечно – ничто по сравнению с этой бездонностью, которая только актуализируется при каждом расширении «явления». Короче: мир постигаем, но непостижим, чем больше мы знаем «явление», тем больше не знаем «вещь в себе», и все наше знание необходимо нам именно для незнания, именно развивающееся незнание является нашей конечной целью[26]26
  Ср.: «…Все, чего мы желаем познать, есть наше незнание» (Николай Кузанский. Об ученом незнании. I. 1. 4); «Ничто я не обсуждаю так основательно, как Ничто, и единственное знание, о котором я говорю, – это неведение» (Монтень. Опыты. III. 12).


[Закрыть]
, оно есть то чувство, переживание, к которому обращаются, для которого создаются произведения искусства, да, видимо, и не только они, а вся вселенная, вся «материя», весь мир, данный нам в ощущениях.)

Обыкновенное знание после тщетного стремления исчерпать разумом хаос явлений в природе и истории принимает решение сделать… само непостижимое исходной точкой своего суждения, т. е. принципом; в этом, по-видимому, заключается первый шаг к философии или по крайней мере к эстетическому созерцанию мира.

Шеллинг. Философия искусства

С другой стороны, я убежден, что именно в той деятельности, в которой, как людям кажется, они поднимаются до осознания смысла и логики жизни, совершенно как раз отсутствуют и смысл, и логика.

Я уже совсем запутался в так называемых «поисках истины». Я запутался между шуткой и шарлатанством.

…Это не ускользнет от того, кого я больше всего постыдился бы, если бы стал болтать вздор и делать вид, будто я говорю дело, когда я на самом деле болтаю пустяки.

Платон. Гиппий Большой. 298 b
* * *

Кажется, единственное, что я приобрел за восемь лет обучения своей профессии, – это отвращение ко всяким разговорам об искусстве, в особенности – к «профессиональной» искусствоведческой болтовне.

Об искусстве нужно – молчать.

И еще – ненависть к исписанной бумаге как к ненужному, бессмысленному, засоряющему жизнь хламу. И напротив – панический страх перед чистым листом.

* * *

А извечная жизнь человека – это физическая работа под солнцем и дождем.

Стивенсон. Потерпевшие кораблекрушение

Весь смысл и вся логика жизни заключаются только в том, что человек разводит по утрам огонь в своем очаге и принимается за изготовление несомненных вещей, красивых и полезных, которыми он наполняет свой мир, стремясь в каждом случае достичь предела красоты и пользы, и детям своим передает это стремление к совершенству, а в случае необходимости защищает свое право жить по своему разумению: разводить огонь в очаге, трудиться и трудом своим кормить и воспитывать детей (как я готов защищать до утраты «живота» ту забытую богом нищую псковскую деревеньку, куда нас с Бобом завела экспедиционная работа, – женщину, которая накормила нас из своих скудных запасов и пустила переночевать, и ее искалеченного мужа, и молчаливого, слишком рано повзрослевшего мальчика, и старенькую учительницу, сохранившую среди грязи и нищеты осанку бывшей «бестужевки», и всех этих людей, которые никогда никому не делали зла, только трудились всю свою жизнь, ничего не получая от так называемого «прогресса», а только отдавая, все больше отдавая размножающимся кровососам и желая только одного – чтобы их оставили наконец в покое; в сущности, в них-то и воплощается для меня понятие Родины, а вовсе не в чудовищной по своим размерам территории, называемой Советским Союзом, и тем более не в чудовищной по своей тупости и жестокости машине, называемой советским государством, державой; ту Родину я готов защищать и отстаивать от всей фашистствующей и чекистствующей сволочи мира, бесплодной, но неистребимой и удушающей, как песок, повсеместно навязывающей свою власть и свое дармоедство). А все остальное – пустое колебание воздуха, тем более нестерпимое, чем больше оно претендует на «объективность».

Вот и получается, что, добросовестно отыскав единственный верный путь в своем деле и не сомневаясь в правильности этого пути (несмотря на свое одиночество), я все же сомневаюсь в самом деле, не верю в него и кажусь себе то шутником, то шарлатаном – в зависимости от того, каким боком поворачивается ко мне ситуация.

 
И вянет, как цветок, решимость наша
В бесплодье умственного тупика.
 
Шекспир. Гамлет. III. 1

Впрочем, дело оно или не дело, совесть моя перед ним чиста. А вот перед собой – нет.

Осень давно кончилась, а зима все никак не начнется. Снега нет и нет, хоть убей!

Тамбовские волки – 72

14.12.1972. Давно, давно я не был так счастлив! Вчера собрались мы – «тамбовские волки»: десять лет исполнилось со дня нашего появления в Тамбове.

Мы встретились у «Пекина»: Жан, Купалов, Моргунов, Феронов, Шнейдерман и я, – сидя в купаловской «Волге», подождали полчасика, не подойдет ли кто еще, и поехали ко мне. Дома нас поджидал Мишка Осипов, позже подошел Савицкий. Звонил еще Брандаусов и плакался, что не может приехать: гости к нему неожиданно нагрянули. («Нужные гости», – съязвил Полковник.) Мы пустили трубку по кругу, и каждый высказал Бранду все, что он о нем думает.

– А помните, как первый раз в «Пекине» встретились? – сказал за столом Славка Феронов. – Я думал – один буду. Ну, еще Шнейдерман, с которым после Германии созвонились… Смотрю – толпа! Ведь человек семьдесят собралось. Вошли в зал, говорим официантам: «Мальчики, столы можете для нас сдвинуть?» «Можем, – отвечают, – а сколько?» Мы посмотрели вокруг: «Да все!..»

Да, это было событие. Прослужив вместе первые семь месяцев, да еще пять – по разным батареям сержантской школы в Мулине, а затем на два года разлученные службой, мы помнили этот шальной уговор – 13 декабря (день нашего призыва), сразу после дембеля, в шесть часов вечера встретиться у «Пекина». (Кто предложил? почему у «Пекина»? Но все дружно подхватили.) И вот в назначенный срок бывший Третий артиллерийский дивизион, набранный в основном в Москве и Подмосковье, начал стягиваться к дверям ресторана – рослые, красивые, шумные парни, непривычно элегантные в штатской одежде. Мы вернулись в Москву, в нашу Москву, и эйфория возвращения после долгой разлуки все еще владела нами. Вновь прибывавших узнавали издали и встречали приветственными криками. Объятия, поцелуи, расспросы… Потом расселись за сдвинутыми в длинный ряд столами, но тем, кто продолжал прибывать, места уже не хватало, и они пристраивались за спинами товарищей – кто придвинув стул, а кто стоя, – им передавали бутылки и закуску. Я сидел между Полковником и Жаном и с умилением оглядывал собравшихся – славные полузабытые рожи, – во встречу с которыми уже не верилось.

Напротив, через стол, сидел Витька Захаров, мой первый сосед по койке, донимавший меня по ночам рассказами о своих сексуальных подвигах на бульварных скамейках и в подъездах; в строю я шел за ним в затылок и перенял его легкую, танцующую походку. Рядом с Витькой – атлет Феронов, уложивший в честном поединке за казармой здоровенного Швейка, а рядом с ним – сам Швейк (Мишка Чибисов), воинственный малый, который даже приятелю своему Журавлеву предложил как-то после отбоя прогуляться с ним за казарму, на что тот равнодушно согласился: «Ну, выйдем»; но тут Батя, приподнявшись на койке, веско промолвил: «Не надо», – и они молча разошлись. А дальше – Сашка Лядов (Саса), который прославился тем, что однажды в ответ на брань майора Одарича произнес с глупейшей улыбкой: «А может, вы сами дурак?» Еще дальше – светлоглазый мореход Блудушкин, обогативший тамбовский фольклор (в создании которого каждый из нас поучаствовал – песенкой, байкой, выходкой или фразой) двумя перлами: словечком «кент» и окликом «эй, с ломом!» Плечом к плечу сидели крепыши-гимнасты Наташов и Купалов, а за ними – наши интеллектуалы: Волоховский, Монес, Медовой. И наш запевала Олег Моргунов, и высокие молодцеватые дружки Касапов с Турмасовым, и Генка Черкасов по прозвищу Снегурочка… Мы пили за встречу, за тех, кто не смог сегодня прийти, и за тех, кто мерзнет сейчас где-нибудь в карауле. Мы растроганно улыбались и кивали друг другу, мы горланили наши песни, заглушая ресторанный оркестр, а перед глазами вставало одно и то же: тускло освещенный спортзал с тесно сдвинутыми двухъярусными койками, куда набили несколько сотен новобранцев, вонь, матерщина, пьяные драки, постоянное ощущение холода и безнадежность; темные, грязные кочегарки, в которых мы норовили хоть на несколько минут укрыться от стужи, и тут же в тепле нас размаривало в сон; а еще снежная равнина танкодрома, ледяной ветер, траншеи в снегу, рев танков; а еще палатки летнего лагеря, орудия на опушке, зной, комары; а еще плацы в Мулине, бревенчатый клуб, где смотрели кино, лежа на полу, учения в лесах и болотах, грохот орудий; а еще пересыльные пункты, Германия (для большинства) и случайные встречи – мельком, на учениях, – когда тягач останавливается у какого-то озера, и ты скидываешь с себя пропотевшее хабе, чтобы по-быстрому выкупаться, и вдруг в солдате, который так же раздевается на другом берегу, узнаешь «тамбовского волка», кричишь ему: «Олег!», а он тебе: «Жанчик, ты?!», и вы одновременно прыгаете в воду и плывете навстречу друг другу, чтобы обняться посреди озера…

Вот с тех пор, с той первой сходки, мы ежегодно 13 декабря встречаемся у «Пекина». Правда, нас становится все меньше и меньше.

…Полковник в одиннадцать заторопился домой. Мы не хотели его выпускать и столпились у двери, а он, выйдя с Молчушкой в соседнюю комнату, потихоньку выпрыгнул в окно. Мы вылетели во двор и с топотом промчались вокруг дома, но Мишка был уже далеко и на бегу смеялся над нами.

– Порицание ему! Общественное порицание!

– У-у, сука! – рявкнули мы в один голос.

Боже мой, до чего же было хорошо!

В четыре утра мы распрощались. Они набились в машину Купалыча, и он, предварительно пожевав на кухне сухого чая с подсолнечным маслом, повез их по домам.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации