Текст книги "Выбор натуры. роман"
Автор книги: Сергей Шикера
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
VIII
Вечер поэзии
В «Виктории», куда Сараев спустился в третий раз за этот день, за одним столом с Вадимом сидела компания незнакомцев примерно того же, что и он, возраста: остриженный наголо круглоголовый молодчик в куртке армейского образца и с арабским платком на шее, затянутый в чёрную кожу платиновый блондин с геометрической косой чёлкой и совсем невыразительная на их фоне девица, уже порядком хмельная, то и дело удивленно чесавшая голову. Все трое приехали утром из Киева. Разговор о происшествии с помощником пришлось отложить.
– Сейчас идем в гости, – сказал Вадим.
– К кому?
– К одному поэту. Арбузов, знаете такого?
– Что-то слышал.
– Ну вот к нему. Будем слушать стихи. Это нужный визит. Потом объясню.
Вечер был теплый, и решили идти пешком. По дороге растянулись на квартал: впереди Вадим и девица с парнем в армейской куртке, за ними Сараев и далеко позади, то и дело прикладываясь к телефону и замедляя шаг, брел платиновый блондин, которого Вадим называл то Чумом, то Чумой. У поворота с улицы Толстого на Нежинскую блондин и вовсе остановился, разговорившись с щуплым, дерганным прохожим. Почуяв иногороднего, тот сразу же принялся изображать легендарного одессита, старательно, на всю улицу, выпевая все эти «ой, я вас умоляю!» и «чтоб вы были здоровы!», и, казалось, не будет конца его арии, совершенно бессмысленной и закольцованно-монотонной, как та «китайская музыка», которую Сараев от нечего делать наигрывал в детстве, перебирая только чёрные клавиши пианино.
У входа в подворотню Сараев спросил:
– А не поздновато? Половина одиннадцатого.
– Нормально, – заверил Вадим. – Его и ночью подними – не откажется. Были бы уши. А у нас их аж пять пар. И каких! Вот Чум будет изображать культурного обозревателя из Москвы.
– У меня говор не московский, учти, – сказал Чум.
– А ты не говори, что москвич. Просто работаешь в Москве. Порадуй человека, что тебе стоит? А потом что-нибудь придумаем.
Их встретила немолодая пара: высокий благообразный бородач в белой рубашке, застегнутой под самое горло (Сараева эти застегнутые самые верхние пуговицы при отсутствии галстука почему-то всегда наводили на мысль о сектантах), и сильно накрашенная, крепко пахнувшая сандалом женщина, беспрерывно, как новогодняя ёлка во время землетрясения, звеневшая и гремевшая бусами, серьгами и наборными браслетами. От их нервозно-хлопотливого радушия сразу сделалось неловко, и если бы не самозванец Чум, с порога потянувший внимание на себя, Сараев совсем бы потерялся. Потолкавшись у вешалки, все, кроме жены поэта, прошли в кабинет, а вернее было бы сказать, набились в него, поскольку кабинет представлял собой крохотную комнатку без окон, раньше служившую, скорее всего, кладовкой.
Усадив гостей и заняв свое место за письменным столом с массивной лампой, поэт с отрешенной незрячей улыбкой перетрогал разложенные на столе листки, отпил чаю, и чтение началось. С первых же строк в многословных, особо не обремененных ни ритмом, ни размером виршах густо замелькали зеки, пайки, овчарки, вертухаи, бараки, переклички, караульные вышки, рубиновые кремлевские звезды на полярном небосклоне и прочие атрибуты лагерной жизни. Это было неожиданно. Вадим не обещал, что будет весело, но и к такому испытанию никто не был готов; даже как будто воздух загустел и потемнел от мрачного недоумения собравшихся. Впрочем, уже само их присутствие в столь крайней тесноте в такой поздний час создавало иллюзию чрезвычайной важности происходящего, и для постороннего взгляда вполне могло сойти за встречу не на шутку изголодавшихся по поэзии слушателей, редких энтузиастов. Больше всех не повезло Сараеву, который оказался прямо напротив поэта, по другую сторону стола, то есть практически лицом к лицу. Многие стихи Арбузов помнил наизусть и, когда не смотрел в рукопись, упирался взглядом в своего визави. К тому же с первых минут чтения особенной мукой для Сараева было слышать неторопливый ход настенных часов, каждым сухим щелчком словно напоминавших: впереди вечность, дружок. Чтобы не свихнуться, отсчитывая нехотя уходящие мгновения, Сараев заставил себя сосредоточиться на поэзии. Со всей возможной усидчивостью, отмечая едва заметным кивком чуть ли не каждую строку, он выслушал одно за другим четыре долгих, тянущих в совокупности на поэму стихотворения. Когда же украдкой глянул на часы, то едва не вскрикнул от отчаяния – прошло семь минут. Больше Сараев стихов не слушал, и вся его внутренняя жизнь в конце концов свелась к трем простым, но жгучим желаниям: 1) всласть начесаться в паху, 2) крепко, во весь рот и до хруста в затылке, зевнуть и, наконец, 3) сомкнуть веки. Это последнее вытеснило остальные и скоро набрало просто-таки чудовищную и еще продолжавшую расти силу. Сопротивляясь ей, он без разбору цеплялся за все подряд: за стакан с чаем на столе, за загнутые кверху уголки желтых страниц, за караульные вышки, за самую верхнюю пуговицу на рубашке поэта, но все было напрасно – сместившийся центр тяжести глазных яблок упорно утягивал зрачки под лоб, и Сараеву подчас казалось, что он смотрит на поэта одними белками. Ухватившись на самом краю за спасительную мысль о том, что падением со стула он оконфузит хозяина не меньше, чем себя, Сараев дождался паузы между стихами и попросился в туалет. «Прямо, в конце коридора», – сказал Арбузов и объявил следующее стихотворение: «Колымский вальсок».
В чистенькой, пропахшей сандалом ванной комнате Сараев умыл лицо, сел на бортик ванны и выкурил сигарету; потом умылся еще раз и выкурил вторую. Задерживаться дольше показалось ему неприличным, и прежде всего перед своими несчастными спутниками.
Подойдя к двери и взявшись за ручку, Сараев услышал негромкую музыку. Фу, неужели закончилось, вздохнул он и весело дернул дверь. Взору его открылась большая светлая гостиная с дюжиной человек обоего пола за накрытым столом, которые дружно на него уставились. Сараев извинился. Кабинет поэта был следующим.
К его возвращению лагерный цикл сменили рифмованные жанровые сценки из окружающей повседневной жизни; попадались и довольно милые; в каморке как будто прибавилось воздуха, да и слушать стало веселее. Хотя сценки, надо сказать, были одна мрачнее другой. А когда, наконец, закончились и они, поэт встал и пригласил всех перейти в соседнюю комнату. Оказалось, что в этот вечер они с супругой праздновали годовщину свадьбы. Восторг заждавшихся за праздничным столом гостей соединился со встречной радостью отмучившихся слушателей, и гостиная сразу наполнилась торопливым шумным весельем, которое даже выплеснулось наружу пущенной кем-то с балкона в черное небо шутихой. Один за другим, чуть ли не с захлестом, зазвучали тосты, заиграла громче музыка. Весь вечер копившееся в душе Сараева раздражение на Вадима постепенно улеглось и, досыта наевшись и достаточно захмелев, он решил, что сейчас самое время завести разговор об обещанном еще неделю назад авансе. Не обнаружив продюсера за столом, он вышел на балкон. Кажется, собирался дождь, и воздух был наполнен пряной осенней духотой. Внизу сквозь легкий туман блестела влажная, оклеенная кленовыми листьями брусчатка. Было чудо как хорошо и спокойно. Вадима Сараев нашел в коридоре, возле кухни. Тот нахваливал Арбузову его стихи. Поэт, смущенно улыбаясь и только что не жмурясь от удовольствия, кивал, шевелил в ответ губами, и Сараеву подумалось: вот вытащи сейчас Вадим из кармана нож (почему-то представился садовый, с широким кривым лезвием) и начни неторопливо, с толком и расстановкой, не переставая при этом сыпать похвалы, резать поэта – тот будет всё так же, только уже с ползущими наружу кишками, стоять, кивать, улыбаться и бормотать благодарности. Сараев подошел и отвесил порцию приятностей от себя.
Гвоздем вечера, ближе к его концу, стал крепко выпивший Чума-Чум. Когда Сараев выбирался из-за стола на поиски продюсера, гости только начинали обсуждать последние мировые катаклизмы, а когда он вернулся, платиновый блондин уже сотрясал воздух гостиной обличительной речью. Финал ее был особенно ярок. «Разве мы сделали мир таким, какой он сейчас есть?! Нет. Это сделали вы. – При этом Чума обвел всех сидевших за столом указательным пальцем по часовой стрелке. – Разве это мы загадили все, что только можно было загадить? Испохабили землю, воду, воздух и уже даже космос?! Нет. Это всё ваших рук дело, – он опять повел пальцем. Пауза. – И это исключительно благодаря вам, друзья мои, – и он повел пальцем в третий раз, – мы все теперь барахтаемся в этом непроходимом дерьме. Только благодаря вам. Так что давайте не будем. На чернобыльской станции пидарасов не было!» Что послужило толчком к выступлению со столь страстным и нетривиальным финалом, Сараеву узнать не довелось, но, как и другие гости, он был немало впечатлен таким неожиданным поворотом никогда, впрочем, не интересовавшей его темы.
IX
Теория сновидений
Всё утро гудел, надрывался ревун. В густом тумане среди мокрой листвы Баден-Бадена темнела пара ворон.
Он был похож на газовщика со старой квартиры. Лицом. А назойливой вертлявостью напоминал спасателя Климова. Подошел, сел рядом, положил руку на плечо, быстро и весело заговорил. Речь была непонятной, больше похожей на щебетание, и сначала как будто только щекотала слух, но с каждой секундой становилась всё музыкальней, всё приятней, всё слаще. Вдруг он резко наклонился вперед, заглянул снизу в глаза и раскрыл рот, как на приеме у врача. Рот внутри оказался глубокой, узкой, полной белых острых зубов собачьей пастью.
На последних словах Сараев не слышал собственного шепота – только клейкое соприкосновение губ.
Опустив голову, он тяжело и протяжно вздохнул. В комнате было по-осеннему тихо и почти темно. А ведь это только начало, и впереди еще половина осени, потом необъятная зима… Вспомнилось, что во сне, на втором плане, вдоль высокой глухой стены бежала и кричала женщина. Что она кричала? «Бегущая женщина вдоль стены», – дошептал Сараев.
Такие краткие, внятные сны в последнее время стали редкостью. Снились теперь всё больше длинные, сумбурные, на подробный пересказ которых порой едва хватало сил и терпения. Прошлой ночью, например, целая уйма народу толпилась на веранде дачного домика, того самого, что несколько лет подряд они с женой снимали на 13-й станции Большого Фонтана. То и дело звонко стукала дверь и появлялось новое лицо, а каждый выходивший за порог тут же исчезал в сплошном, как туго перевязанный букет, цветущем саду. Среди прочих гостей на веранде оказалась нагая и мокрая, как утопленница, соседка Наташа. Она залезла к нему под одеяло и легла сверху – тяжелая, гладкая, холодная. Холодная снаружи и раскаленная внутри.
Был период в детстве, когда его чуть не каждую ночь сотрясали кошмары. Натерпевшись страху во сне, он и потом долго не мог успокоиться, мучаясь и буквально дрожа от предчувствия чего-то ужасного, что непременно должно было произойти теперь наяву. У матери, которая сама всю жизнь панически боялась вещих снов, а потому не любила никаких, была на этот счет своя замысловатая теория. Заключалась она в следующем. Вероятность исполнения любого сна возрастает многократно после того как его рассказали кому-то (всё равно кому), кто потом это исполнение сможет засвидетельствовать. Поэтому делиться приснившимся с кем бы то ни было нельзя ни в коем случае. Но и оставлять сны нерассказанными нежелательно. Во-первых, потому что они сохраняют вероятность быть рассказанными, а во-вторых, они тоже почему-то нередко сбываются. И только сны, рассказанные самому себе, то есть никому, гарантированно безопасны. Выговоренные даже еле слышным шепотом прочь, в никуда, они задыхаются, подобно выброшенной из воды рыбе, и лишаются вещей силы. С тех пор Сараев неукоснительно проговаривал всё, что хоть как-то поддавалось пересказу, вплоть до маловнятных и, казалось бы, безобидных фрагментов. «Что там в них кроется на самом деле, неизвестно, но в любом случае доброй эта неизвестность быть не может», – мудро рассудил он насчет последних. Часто потонувшее в утренних хлопотах сновидение выскакивало на поверхность посреди бела дня, и тогда Сараев начинал шевелить губами там, где оно его заставало. Если такой возможности не было, старался поточнее запомнить, чтобы прошептать в более подходящей обстановке. Бывало и так, что сны прошедшей ночи вспоминались в начале следующей, когда голова касалась подушки и мысли начинали путаться. Он начинал шептать, но хватало его обычно не надолго. (Кстати, во время запоев, когда сны шли стеной и причудливо мешались с реальностью, он их даже не пересказывал, а скорее – так получалось – комментировал.) С годами этот иногда довольно обременительный ритуал превратился в привычку, но даже теперь, когда и бояться вроде бы было нечего, ему не приходило в голову от него избавиться. Впрочем, он никогда об этом и не задумывался. Только некоторое время после смерти жены его беспокоило сожаление, что он не рассказал ей о своей привычке, и мысль, что он так и уйдет из жизни, никому не открывшись, показалась ему странной и неприятной.
…Он еще не выпил ни капли, хотя, едва проснувшись, наведался в «Викторию». Вчера он таки выпросил у Вадима немного денег (взял на такси, а добрался домой пешком), и теперь пластиковая бутылка с двумя литрами крепленого «Славянского» стояла в кухне возле холодильника. Ввиду этого гнетущая похмельная тоска, не усугубленная заботами о выпивке, доставляла странное побочное удовольствие, а в невольных беззвучных подвываниях далекому маяку-ревуну было еще и какое-то теплое неясное злорадство. Сараев даже любил эти легкие, не грозившие запоями похмелья.
Один за другим на память приходили неприятные, по нарастающей, моменты вчерашнего вечера: азарт, с каким он набросился на еду; выпрошенные у Вадима якобы на такси деньги (до какого же жалкого вранья он опустился!); лживые комплименты, которые он накидал поэту вслед за Вадимом… Деградация была налицо. Но вот отчего бросало в пот, так это от неудавшейся (слава тебе, Господи!) попытки там же, в гостях как-нибудь половчее припрятать бутылку водки, чтобы уходя прихватить ее с собой. Сараев содрогнулся, представив, как его уличают в краже. Представил еще раз, и опять ужаснулся. И еще. Наконец, устыдившись сладострастия, с каким он гонял по кругу эту позорную сцену, прошел к холодильнику и выпил стакан вина. Чуть морщась, еще полстакана. Покурив, вернулся в комнату и включил «Телефункен». Ярко и празднично загорелась красно-желто-зеленая шкала, нехотя налился светом глазок с зелеными, нервно подрагивающими шторками, и с обстоятельной медлительностью комнату наполнили басовитые плавающие шумы, которые он так любил: хлопотливое бульканье, меланхолический свист, далекие завывания эфирной вьюги… Он покрутил ручку настройки, наслаждаясь, как всегда, плавной тяжестью ее хода, и впустил в комнату сначала бархатный английский баритон, потом нашел музыку. Выпил еще полстакана. Мысли уже весело скакали от предмета к предмету. Вчерашняя попытка умыкнуть бутылку водки казалась теперь хоть и грубым, но достойным снисхождения забавным курьезом. О прочих неловкостях нечего и вспоминать. Те же комплименты поэту. Не так уж они были и лицемерны. Эти стихи в конце чтения были действительно довольно милы. Ну, хотя бы своей бесхитростностью. Он и сам мог бы написать парочку таких, в той же свободной манере. Надо просто подобрать какую-нибудь бытовую историю, зарифмовать, а в конце желательно присобачить какой-нибудь поворотец, подпустить что-то вроде легкого катарсиса. Стихи он, кроме как в юности, никогда не писал, но можно же и попробовать. Еще полстаканчика. Ну вот, например, как-то летом во дворе у Миши Сименса сосед пьяный ходил по двору, куражился, «я вас тут всех поразгоню к такой-то матери…», и всё такое. Как его звать-то, забыл… ну, пусть будет Петя… А – Степан! Вот так пусть и будет, как в жизни. Сам себе удивляясь, Сараев меньше чем за час соорудил стихотворение в… раз, два… четыре, шесть, семь… в двадцать восемь строк! На радостях он бросился к вешалке, нашел в кармане куртки визитку Арбузова и тут же, не отходя, набрал номер.
«Алло. Слушаю». – «Здравствуйте, это Сараев, вчера у вас был с Вадимом, режиссер…» – «Да-да-да, конечно, я вас помню. Как вы добрались вчера?» Сараев поблагодарил, перешел к комплиментам и опять наговорил их сверх всякой меры. «А вы знаете, я, кажется, разгадал секрет вашего мастерства, – игриво продолжил он. – Так что берегитесь, у вас появился грозный соперник. Хочу вам почитать, что у меня тут на скорую руку получилось:
Снова который день куролесит, шумит во дворе сосед Степан
Смотрит волком на всех, слова ему не скажи поперек
Покуражится, отлежится, примет на грудь стакан
И по новой бузить, пока опять не свалится с ног.
Сколько вокруг глаз завидущих, рук загребущих и злых сердец!
Трудно дышится в мире где правят трусость, подлость, обман.
Здесь задыхались и прадед Степана, и дед его, и отец.
Оттого-то и пили всю жизнь. Оттого-то и пьет Степан.
Ходит и ходит, бьет палкой в стены, кого-то зовет на бой
Рубашку в кулак у горла зажмет и кричит на весь двор
Эй! Что вы там попритихли?..»
На этом месте из трубки побежали короткие гудки. Сараев отнял от уха телефон и повторил звонок. Поэт не отвечал. Сараев сконфуженно потер лоб. Хм. Кажется, он сказал лишнее, допустил некоторую бестактность в преамбуле. Как-то нехорошо вышло. Эх, жаль… Оставалось еще четыре куплета. В тот же день в уличной драке Степан находил свою смерть и беззлобные соседи устраивали в складчину ему поминки во дворе, в которых принимали участие не только люди, взрослые и дети, но и вся дворовая живность: собаки, кошки, голуби, воробьи и даже муравьи. Все остались сыты и довольны, а с небес на них смотрел наконец подобревший Степан. Довольно трогательно получилось. Жаль. А впрочем, ну и ладно. Сараев выпил ещё стакан, и озабоченность как рукой сняло. Крутить ручку приёмника ему надоело. Он поставил на проигрыватель пластинку «Пер Гюнт», еще раз приложился к вину, и на «Пещере горного короля» был уже настолько хорош, что стоял посреди комнаты и яростно размахивал руками…
За такие всплески беспричинного веселья приходилось расплачиваться накатом дикой нестерпимой тоски. А иногда кое-чем и похлеще. Посреди ночи Сараев проснулся и долго сидел, по-мусульмански держа на коленях раскрытые ладони. Потом приложил их к глазам, опустил лицо.
X
Ночами
Мальчик остался в прошлом тысячелетии. Его от рождения никудышное сердце остановилось за три недели до Нового 2000-го года где-то в небе между Одессой и Москвой. В последний год жена уже была сама не своя, и чуть что везла его к московским врачам; в тот раз они летели, и он умер в самолете у нее на руках. За несколько дней до этого Сараев застал сына у себя в комнате. Разглядывая приобретенный накануне приёмник (вот этот самый «Телефункен 8001», что стоял теперь на комоде), мальчик осторожно водил пальцем по его шкале, панели, эбонитовым ручкам и алюминиевым ребрам декора. А когда обернулся на звук шагов, в спокойном и печальном его взгляде Сараеву почудилось что-то особенное, никогда прежде не виденное.
В этом, с некоторых пор главном, воспоминании о мальчике (остальные ютились по краям, подобно иконным клеймам), умещалась вся история его ни на что не похожего отцовства. А впрочем, почему же «ни на что не похожего»? Вот точно так кошка, уразумев однажды, что ее заболевшему котенку уже не оклематься, перестает его замечать и равнодушно проходит мимо, даже если тот продолжает шевелиться и пищать. Отшатнувшись от мальчика сразу же, как только стало известно, что тот не жилец, Сараев старался к нему больше не приближаться. Достаточно было вспомнить, как он деревенел, когда приходилось брать сына на руки или сажать на колени, да просто когда держал в руке его ледяную ладошку. В том же оцепенении, в постоянной судороге сдержанности он провел все шесть отпущенных мальчику лет… Нет, стоп! – останавливал себя Сараев. Ну, чушь же, чушь! Чудовищная напраслина, возведенная им на себя самого. А началось всё с сожаления, что мальчик выжил, не родился мертвым, мелькнувшего несколько раз в те дни, когда стал известен диагноз. Этим сожалением он буквально извел, затравил себя после смерти сына. Вот откуда выросли потом и приобрели такую силу все фантазии об «одеревенении», «сдержанности», о страхе привязаться к обреченному, и проч. В минуты слабости их художественная, будь она неладна, правда неизменно оказывалась упрямей и убедительней фактов. Хотел бы он знать, как работал этот фокус, каким образом его шестилетнее горькое отцовство отменялось случайным сожалением и целиком к нему сводилось? Как он мог вновь и вновь поддаваться наваждению, в котором вполне отдавал себе отчет?
Наутро после похорон жена собрала вещи (в том числе все до единой фотографии) и ушла к матери. Следующие три года, до самой своей гибели, она не хотела ни видеться, ни разговаривать с ним. Удар машиной на перекрестке возле Михайловской площади – что она там делала поздно вечером? – только довершил ее отсутствие, навсегда оставив в том же прошлом тысячелетии. Тогда-то все и началось. За три года, пока они жили врозь, Сараев в чем только себя не обвинял, как только не оговаривал! Но пока была жива жена, жила и надежда, что когда-нибудь она опомнится, вернется и снимет с него этот груз. И вот после ее смерти он остался один на один со всем тем, что на себя взвалил. Но если раньше это была какая-то размытая вина, то теперь, день ото дня, а вернее ночь за ночью, ему обозначали ее контуры. Начинали, подступая как с ножом к горлу, с вопроса: ждал он смерти сына или нет? С тем, чтобы тут же торопливо передернуть: если знал, что это рано или поздно произойдет, и был готов, то уж, естественно, ждал. А если ждал, то уж, наверное, и желал. Тут ведь трудно отличить одно от другого. Нет, конечно, до прямого ясно выраженного желания у тебя дело не доходило, но ведь и привязываться в таком случае не имело смысла, ведь так? Вот мы и вернулись, сделав обязательный круг, к сдержанности и одеревенению. Где же тут чушь и напраслина? И что ж тут удивительного, что, насмотревшись на всё это, жена не захотела больше тебя видеть. А дальше, пока Сараев растерянно путался в оправданиях, тот же злой закадровый голос переходил на следующий виток обвинений и, вернувшись к сцене возле «Телефункена», с которой всё и начиналось, с новой высоты растолковывал ее настоящий смысл: так вот, главная твоя вина вовсе не в том, что ты отчего-то там себя трепетно все эти шесть лет оберегал (вот опять: как будто это уже был вопрос решенный!), а в том, что ты своей отстраненностью не позволял приближаться к тебе, день за днем обделяя и без того обделенного. И картинка с приёмником становится каждый раз в центре не случайно. К тому времени ты ведь почти привык к этому: видеть в вопрошающем осторожном взгляде сына некоторое виноватое ожидание. Он всё как будто ждал от тебя разрешения на свое сыновство и просил, на всякий случай, прощения за вину, которой не понимал (вот точно так, как ты потом не понимал своей вины перед женой). А вот в тот день, в ту минуту, когда он стоял у приёмника, впервые ничего этого не было. И знаешь почему? Предчувствуя свою близкую смерть, мальчик просто понял, что за то малое время, что ему оставалось, ничего не изменится. В его глазах была печаль ребенка, смирившегося с тем, что ожидания его напрасны, прощения не будет и ближе ты уже не станешь, – вот что ты тогда увидел, что тебя поразило и что тебя до сих пор мучает.
…заканчивалось и начиналось сызнова, крутилось и крутилось, и крутилось, и крутилось, превращаясь в горячечный безумный диалог такого накала, что Сараев хватался за голову и закрывал уши…
Только начав пить, он на некоторое время перестал оправдываться и просто стал плакать. Оплакивать сына, жену, себя. Ему так тогда и казалось: он будет пить-плакать-пить-плакать-пить-плакать-пить… пока водка не убьет его совсем. Но кабы водка просто убивала. Скоро всё вернулось с еще большей силой. А потом еще кое-что и добавилось. Сначала появились звуки: он просыпался или приходил в себя, и вот они во всём своем множестве и разнообразии – и те, что приходили с улицы, и те, что жили в ночной тишине квартиры, и те, что рождались в голове, – скрупулезно, во всех наимельчайших подробностях принимались воссоздавать короткую жизнь мальчика. Логика, в какой они подбирались, была железной. Каждый звук отсылал к какому-нибудь воспоминанию о сыне, и все они выстраивались в строгой последовательности от его рождения до самого последнего дня. Это нельзя было остановить ни водкой, ни зажиманием ушей. Непрерывно поступающие отовсюду щелчки, потрескивания, шорохи неумолимо делали свое дело, карабкаясь друг на дружку, продолжая безостановочное упрямое строительство, финальным аккордом которого был утренний звук пролетающего над городом самолета. И всё время, пока длилась звуковая дорожка короткой жизни, мальчик находился рядом, стоял, опустив голову, в кухне. О его молчаливом присутствии по ночам Сараев сначала только догадывался, но однажды, бросив случайный взгляд на пол возле входной двери, обнаружил небольшое пятно. Краска на полу в этом месте показалась ему как будто вытертой, и вот он уже гадал, может ли невещественное оставлять вещественный след, и перебирал в памяти обувку сына. (Может быть, это был тот самый случай – пропущенный, невыговоренный сон? Как еще объяснить, что всё это происходило на новой квартире, в новых стенах?) Тут-то и начался самый главный его ад. Пятно он уже видел почти постоянно, и теперь ждал, что как-нибудь откроет глаза и увидит перед собой мальчика. Страх перед этим появлением, постепенное и неумолимое превращение мальчика в угрозу – вот что Сараева пугало больше всего и чего никак нельзя было допустить. (А может быть, с этого страха всё и началось? Да он уже и сам отказывался понимать, где тут было начало, а где продолжение!) Представив, что ждёт его дальше, Сараев стал всё чаще задумываться: а не позаботиться ли ему о своем будущем безумии, если уж оно неизбежно, заранее? Не идти покорно на поводу, а самому начать его как-то обустраивать? И когда Фонарёв-Кирпичников к известию о списке лучших фильмов приложил дружеский совет воспользоваться ситуацией и вернуться в кино, Сараев сразу же подумал: вот оно, спасение. Против фантома в кухне он выставит своего воскрешенного, воплощенного на пленке сына. Он не один раз обещал свозить его в Беспечную и, с удовольствием перебирая свои детские впечатления, подробно рассказывал, что ему там предстоит увидеть. Пришло время обещание выполнить. Из общего хронометража фильма, который ему доведется (если доведется) снимать, Сараев предполагал выкроить минут двадцать, а то и все полчаса. Даже с учетом, что это будет детство главного героя, к которому тот постоянно возвращается, – получалось многовато. Но главная трудность будет заключаться в том, что, даже отсняв задуманное, придется и основную работу-прикрытие, то есть весь большой фильм во что бы то ни стало доводить до конца, чтобы обеспечить свой фрагмент достойными монтажом, звуком и шумами. И еще: надо было поторапливаться, потому что, как это обычно бывает, вдогонку спасительному решению откуда-то (то ли со стороны кухни, то ли из недр его воспаленного мозга) пришло одно обязательное условие – с ним останется тот из мальчиков, кого он увидит первым.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?