Текст книги "Приговоренный дар. Избранное"
Автор книги: Сергей Сибирцев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Неизъяснимая красота смерти, ее аристократическое очарование и неизменная жуткая притягательность…
В древних верованиях и традициях, в особенности восточных, самурайских смерть неизменно занимает почетное место. Смерть, как истинное божество, которому испокон веку поклоняются люди, предки которых, облеченные мудростью жрецов, возвели эту конечную черту в земном существовании человека во вселенскую, но оттого не менее земную (но не приземленную) философию бытия, в которой тема бесконечности, тема тьмы, тема потустороннего приобретает высочайший божественный смысл. Смысл, который рядовому, обывательскому сознанию неподъемен и неподвластен. Его убогое, замкнутое на сиюминутности, прагматичности и мерзких удовольствиях разумение всегда же бежит от него, устраши-мое и дрожащее за свою, в сущности, ничтожную плотскую оболочку-шкуру.
Именно шкуру, эту земную пакостную плоть, предназначенную (по божественному смыслу-приговору) все равно же обратиться в пищу для червей могильных…
Этой истинной красотой в свое время пленились люди, которые тем не менее понимали толк в обыкновенной земной повседневной жизни, были подлинными ценителями всех земных прелестей. Но будучи в зените своей земной славы, предпочли добровольно отойти ото всего. Не просто, подобно аскетам-схимникам, удалиться от суеты и порочных соблазнов, но именно обрести покой в философии, за которой стоит только смерть. Смерть, в которую они вошли сами, избрав ее божественный смысл, как последнее и истинное прибежище для своего смятенного, но отнюдь не сломленного духа.
Акутагава-сан… Мисима-сан…
Великие японцы, с божественным чистым, благоухающим, как небесный цветок сакуры даром сочинительским.
Великие самоубийцы, употребив свой чарующий небесный дар во благо земное, подарив миру свои немеркнущие творения, каждый по-своему распорядился своей ничтожной тленной оболочкой, не устояв перед библейской красотой небытия.
Не быть здесь – это ведь не значит не быть нигде. Напротив, это значит быть везде. Быть вообще. Быть всюду одновременно.
Впрочем, все эти фразы про «быть» ничего общего не имеют с той неотвратимостью, которая всегда на шаг впереди. Но однажды в какое-то мгновение ведь все равно же поравняешься, заступишь… Станешь в след, который окажется для тебя роковым… В связи с болезнью, старостью или обыкновенным нелепым случаем.
И опять я не о том, не о ней. Не о смерти. Все эти очевидные фразы для человека, который покрывается серым трусливым потом при одном лишь упоминании слова – смерть.
В теории, на словах все рассуждения о высшем праве смерти присутствует какая-то старушечья кокетливость, которая, разумеется, никого не введет в заблуждение, – потому что на слова, не подкрепленные делом, мы все горазды.
Если так язвительно смеет рассуждать обыватель, мне понятна его позиция, потому что это именно его, обывательская, страусиная позиция, – но я-то рассчитываю на иную, близкую моей, которую и тщусь поведать.
Причем вся моя исповедь не в словах, не в так называемых записях, – она вся во мне, кипит, бродит, выплескиваясь лишь малыми рваными порциями на поле белоснежное форматное неодушевленное…
Неодушевленное до поры, до чудесного мгновения, пока не коснется ее белоснежного замкнутого пространства тщедушная тень моей мятущейся мысли, которая позволяет хотя бы в малой, почти микроскопической степени выразить то клокочущее, невнятное, которое будоражит мое странное существо, некогда взятое в незримый, но чрезвычайно крепчайший, более стойкий и недоступный, чем знаменитые крепостные кремлевские стены, и одновременно же гибельный для здравого человеческого рассудка полон, в котором издревле царят свои неписаные немилосердные (по убогому обывательскому мнению) законы, которые, неисполняющие их, пренебрегающие ими, навечно остаются в забвении.
Незабвение в веках – и смерть как таковая – равновеликие величины. Но осознать их подобие, их сиамскую сущность, их непреходящую синонимичность способен лишь тот, кто по судьбе, по стечению обстоятельств оказавшись в этом чудесном плену, который в миру имеет простое определение – посмертная жизнь – не растеряется, не струсит, но выложится и предстанет перед потомками все равно кем: Гомером или Геростратом, Микеланджело или Наполеоном, Пушкиным или Сталиным, Буниным или Гуманоидовым…
Вся человеческая сущность, что объединяет вышеперечисленные личности, скрыта в единственном сложном слове – незабвенносмертен! Все эти великие, каждый именно в своем деле, ушли в незабвенносмертную вечность, кроме одного, имеющего странную чеховскую фамилию… Носящий эту «в сущности» фантастическую фамилию располагает всеми данными, чтобы не только посмертно, но и при собственной жизни влиться в ряды Бессмертных…
Фамилия моя, разумеется, не на слуху, – судите по деяниям его, говорит древний летописец Благой вести, – дела мои у широкой публики на устах. Деяния мои вот уже который год муссируются всевозможными средствами массовой информации, в особенности легкими, вседоступными, бульварными, комсомольскими, телевизионными, во всех мыслимых и идиотских рубриках, милицейских отчетах, хрониках, репортажах.
Меня совершенно не волнует и не трогает слава убийц с маньячными наклонностями, типов подобных господину Чикатило, или более раннему почти классическому мистеру Джеку-Потрошителю.
Безусловно, мясницкая, антигуманная и антисемитская популярность доктора Гиммлера меня также не прельщает.
Не обнаружил в себе и палаческой тщеславности и мелкой озлобленности товарища Генриха Ягоды, который имел дурную наклонность собственными ухоженными перстами выдирать с корнем глаза у лично им допрашиваемых краснозвездных орденоносных полководцев.
Безрассудные демократические подвиги первого российского президента тоже мало трогали.
Мне не давали спать лавры других, более древних олимпийских героев. Именно на них, легендарных, я ориентировался, ворочаясь по ночам после бессмысленно затяжного, едва не закончившегося бездарной катастрофой, развода со своею пленительных ренуаровских форм женою, – ворочался в тягостном стариковском бессонье и давал себе честное благородное слово больше ни под какой сладко-горькой наживкой не клюнуть, не заглотить крючок, который называется семейным счастьем, семейным очагом и прочим искусительным крылатым словосочетанием.
Проворочавшись подряд три ночи кряду, я ощутил в своем существе симптомы неявного сумасшествия, выражающиеся в несколько чудаковатых проявлениях.
Отстояв нудную очередь в кассу своего местного универмага, оказавшись наконец лицом к лицу с прехорошенькой умаянной кассиршей возраста старшекласницы, в ответ на ее профессионально истеричную терпеливую реплику: «Что вам. Говорите! Что выбить, господи!», – я законченным истуканом топчусь у примолкшего кассового аппарата. Очередь за мною начинает оживать, нервничать, подсказывать. Мои подмышки в свою очередь превращаются в горячий цех по выработке обильной потовой влаги…
Я со всей зримой остротою осознаю, что, если через секунду-другую я не сумею вспомнить, за каким же хреном я отстоял эту сумасшедшую воинственную очередь, со мною приключится какаянибудь пошлая падучая хворь, которая наверняка значится в Уголовном кодексе…
– Барышня, понимаете…
– Он еще обзывается! Русским языком спрашиваю: что выбить?!
– Понимаете, я забыл, тут стоял…
– Гражданин! Вы мешаете работать. Господи, еще один псих на мою…
– Послушайте, барышня! Я не псих, – я разведенный!
– Эй, разведенный псих, шел бы ты… Тут за одной пачкой молока гробишься, – вмешивается в наш диалог какой-то малоинтеллигентный тип из середины очереди.
Тут не выдерживает моего издевательства какая-то ухоженного облика бабулька в льняном деревенском платочке шалашиком и с пустой пластиковой кошелкой на локте. Взявши по-родственному меня под руку, она с озабоченностью утвердительно говорит за меня, потеющего и почти теряющего разум:
– А что надо мужику? Ясное дело: хлебца буханочку, маслеца пачечку, колбаски граммов триста любительской, – я узнавала: свеженькая. Молочка пакет, – верно, сынок? Выбивай, дочка, выбивай. И денюжки вон в кошельке… Вот, видишь, дочка. А ты – псих. У психов деньги не водятся.
Расплатившись, я бреду от кассы к продуктовым отделам, в которых через некоторое время отовариваюсь: хлебом, маслом, молоком, колбасой и почему-то кульком сахара, который прошел мимо моего слуха и сознания, когда вместо меня выступала сердобольная московская бабулька с веселым деревенским шалашиком на голове, заказывая продукты первой необходимости разведенному разнесчастному мужику…
Вечером, как обычно, разжевав пару таблеток родедорма, машинально же запиваю рюмкой водки и в некотором лунатическом состоянии забираюсь в постель, которую не прибирал, наверное, уже с месяц, не говоря уже о смене белья постельного. И вместо порядочного здорового сна, в привычной манере предаюсь каким-то мечтательным видениям, наползающим и сминающим друг друга в бредовой последовательности.
Однако эта ночь одарила мое бессонное воображение одной замечательной красочной картинкой, повторившейся и на следующую и несколько последующих сновиденческих мучительных ночей.
В этой примечательной картинке я морально уничтожал молоденькую прехорошенькую блондинку-кассиршу.
Если в первую ночевку моя диковатая месть совершалась обычным топорным способом, – то есть кулаком с зажатым в нем взопревшим кошельком, который увеличивал убойную силу за счет серебряных сторублевок, плотно набитых внутрь.
То во всех последующих мое воображение, видимо, не удовлетворившись подобным примитивным актом возмездия, стало несколько усложнять процедуру мщения, расцвечивать ее деталями, подробностями, которые в дневную пору, когда я занимался своими обычными служебными или домашними делами, теряли свою ночную жутковатую красочность и притягательность.
Но приходила ночь, которую я уже с каким-то странным волнительным нетерпением поджидал, точно любовницу, которая лишь в ночную пору получала власть над моей душой, над моим болезненно потеющим от воображательных картинок телом.
Я вновь оказывался перед ужасной кассовой будкой, отнюдь не забитым, мямлистым покупателем, которому запросто можно (даже позволительно хамить!) бросить в лицо «психа», а специально экипированным интеллигентным суперменом, который после хамского эпитета заученным классным жестом выхватывает из-под огнедышащей подмышки, из специальной кобуры зеркальный древнеримский гладиаторский меч, которым он прежде разрубает, на глазах ошеломленной очереди, пожирающий деньги аппарат, затем выдергивает из обезумевшей кисельно расплывшейся цепочки людей того малоинтеллигентного выскочку, красиво и легко швыряет его на кафельный жирный и слякотный пол, и затем методично отсекает…
Нет, он этого зеленого от ужаса молодца-качка перебрасывает прямо в кассовый остекленный закуток и ровным баритоном американского суперкиношного телохранителя просит его отведать невежливую крошку-кассира.
И молодчик при всем честном народе оголяет свое мужское хозяйство, затаскивает на порубленный электрический ящик часто дышащую кассиршу, стягивает с ее крутого молодого зада облегающие белесые джинсы и с рабской покорностью прилипает к ее робко кустистой промежности своим совершенно безвольным, размякшим, и комично укоротившимся от ужасных подозрений пенисом, которым тыкнувшись пару раз вслепую, он молит простить его и не расчленять…
В конце этого трагико-фарсового эпизода я вдруг обретал свое повседневное предутреннее сознание, и не решаясь домысливать эту почти ритуальную мизансцену, входил в полубдение, полуреальность, которая вскорости прерывалась электрическим гонгом будильника, извещающим, что еще одна ночь пережита, и придется вновь вживаться, осваиваться в этом дневном сумасшедшем мире, в котором живут не только утешительницы-бабульки с уютными шалашиками на головах, но и прехорошенькие злодейские кассирши вкупе с малоинтеллигентными наглецами из нервной очереди за жизнью…
В этом дне существует и бывшая живая жена, убеждавшая регистраторшу из бюро райзагса, что забеременеть от профессионального мастурбанта, которым является ее любезный супруг, она предоставляет другим счастливицам. На что видавшая виды сухопарая чиновница, деловито вежливо отсвечивая линзами матовых окуляров, сказала научно-популярную тираду:
– Нынешнее смутное время способствует разложению брака. А в сфере сексуальных отношений дисгармония углубляется на почве…
Окончания научно-чиновничьей мысли я не запомнил, – меня душил злой конфуз полового неудачника, тайная жизнь которого стала достоянием всех чужих надушенных дамочек, которым все равно что регистрировать; бракоразводную процедуру или миллионный факт чьей-то безвременной кончины.
Продолжая бесконечно и бессмысленно любить своего кузнечика, свою жену, которая помимо моего желания и воли все-таки добилась от меня согласия на официальный развод, – занявший, впрочем, минимальное время после нескольких официальных месяцев на раздумье, – я затаил на сердце бесконечную и бессмысленную же обиду на нее.
Не имея общих детей, но имея совместно нажитое носильное барахло, нас развели в какие-то полчаса, включая и отсидку перед двустворчатой гробово-лаковой официальной дверью.
Жизнь ведь, в сущности, преподлая дама, – в одном случае ждешь годы, чтобы одарила милостью, деньгами, карьерой, положением и прочей земной мишурой, а в другом…
Ежели кому-то довелось в этой нелогической жизни одновременно не чаять души в женщине, до слезных спазм ждать и желать ее, и вместе с этими романтическими сантиментальными архаичными атрибутами души ненавидеть ее же, люто желать ее погибели от какой-нибудь подлости жизненной, рвать ее любовные записки и топтать на ее же глазах эти бумажные осколки сердечной преданности ее к тебе, тебе недавнему ее безоглядно обожаемому супругу…
Существовать в подобной сердечной раздвоенности человеку, при его слабосильно умственном статусе, чрезмерно продолжительно не полагается – не больше года, по крайней мере.
Я же оттерпел в точности подобную извращенческую ситуацию около трех лет.
И, разумеется, даром они не прошли ни для моего сердца, ни для души, которая виделась мне в ту пору смрадно пепельной, навечно несвежей и какой-то по-чеховски мудро стариковской, окончательно плюнувшей на свою натуру, которую она в этой преподлой жизни временно представляет. А уж про психические мотивы и распространяться не стоит…
В свое время, узнавши предысторию моей сексуальной психопатии, моя ренуаровская голубка не показала виду, что она потрясена сим нежданным пикантным откровением. То есть положение вещей на любовно-постельном фронте ее вполне устраивало, благо ведь она получала полнейшее удовлетворение на этой самой «дисгармонической почве». Потому как сама же откровенничала, что подобных жеребцовых талантов ей до меня не доводилось осязать воочию, разве что в легендах и порнографических журнальчиках и книжках, заполонивших тогда книжные лотки и развалы.
В самом деле, в течении выходного дня, находясь дома, я овладевал женою, в самых неожиданных и как бы неподходящих месторасположениях.
Вот моя голубушка с милой улыбочкой уже не менее получаса судачит по телефону с подружкой, с профессиональной дотошностью обсуждая какую-нибудь очередную женскую мировую проблему: фасон кофточки, высоту каблука, модный боевой раскрас физиономии, безумные речи начальницы отдела и прочие безумные безделицы. Не прерывая этих милых женских сплетен, я безо всяких задних мыслей подсаживаюсь к своей законной обольстительнице, которая своим женским чутьем догадывается именно о них, именно задних и таких несвоевременных, потому как подружка на противоположном конце провода, хорошенько разогревши свою неуемную едучую фантазию, такое начинает щебетать, такие фантастические подробности…
Но мне терять уже нечего, раз мои простодушные намерения расшифрованы с быстротою неодушевленного компьютера, с которым она работает на своей финансово-кредитной службе, и поэтому все ее силовые приемы (одной рукой!) направленные против моей плотоядно настойчивой натуры домашнего насильника, совершенно не препятствуют моим целенаправленным действиям.
В итоге моя избранница, не отрывая от своего настороженного ушка телефонной трубки, вынуждена поменять насиженную пригретую диванную подушку на неустойчивое вожделенно валкое седло, на которое она взгромоздилась по моей настоятельной супружеской просьбе, предварительно насадившись на устрашающий (для маленьких девочек) неколеблемый живой кол с фиолетовым грозным шишаком.
И следующие полчаса моя телефонная слушательница-наездница пытается сосредоточиться на каком-нибудь одном пиковом моменте. Потому как по-настоящему совмещать подобные житейские деяния-упражнения под силу лишь сверхнеординарным личностям. К коим без натяжки можно отнести царицу Клеопатру, одной рукой подписывающую папирусы с приговорами о смертной казни провинившихся и опостылевших римских посланников, а другой тискающей кудри мальчугана-раба, услаждающего ее ненасытное египетское лоно своими безжалостными и неумелыми мальчишескими губами, языком, зубами. Или державную несравненную Екатерину Великую, диктующую придворному летописцу очередную черновую эпистолу своему давнишнему приятелю, французскому вольнодумцу-философу – ернику и сочинителю, месье Вольтеру, между тем возлежащую во фривольной позе парижской кокотки, то есть навзничь для удобства совершения другого, чрезвычайно привычного и, впрочем, не менее важного, чем прочие государственные дела, занятия, безмолвным партнером по которому нынче служит обыкновенный русский двухметровый гренадер из крестьянских рекрутов, передавший затем своим потомкам сию историческую небыль…
Однажды похотливый бес закорежился во мне, когда супруга сервировала гостевой стол, ожидая с минуту на минуту первую нетерпеливую ласточку. А я, вместо того, чтобы заняться каким-нибудь порядочным делом, – мало ли найдется дел у порядочных любящих мужей в ожидании гостевого визита, – вдруг набрасываюсь на нее с тыла, грубо сминаю ее наглаженную тесную юбку, вздымая ее на пояс, грубейшим жестом стаскиваю плавки, и, распластываю на обеденном столе, наполовину уставленным закусками и салатницами. И раздираю ее вначале сухую неподатливую дьявольскую щель своим неуправляемым с застоявшимся семенем бандитским фаллосом.
Насилую, как последний подонок, невзирая на жалобные (еще более разжигающие во мне бесовскую неукротимость) причитания моей обожаемой супруги, с погубленной новейшей студийной штатовской водолазкой, впитывающей в себя весь фирменный смачный букет ее крабовых салатов. Не отступаю до тех пор, пока вместо пустопорожних обидчивых эпитетов и междометий не потянулись из ее горла хрипловатые стонущие звуки удовлетворенной самки, пока ее нежное горло не захлебнулось в гортанном языческом клекоте оргазма…
И дай боже, что в эти божественно-дьявольские минуты с мягким мелодичным призывом напоминает о себе входной электронный звонок, – боже, ведь входная дверь не заперта! Я точно помню, что я не стал ее запирать, вернувшись с мусорным ведром. Ведь точно же, ч-черт!!! Ведь кто-то сейчас…
И я вталкиваю раз за разом всего себя внутрь этого сатанинского разъято скользкого ущелья с пружинящими краями, усаженного примятым нестриженным буреломом (я не позволял равнять этот восхитительный каштановый кустарник), чувствуя, как меня подпирает безумствующий столб рвущейся на волю многотонной спермоплазмы, которому, чтоб прорваться, требуется еще крошечное усилие…
И в этот гибельно сладостный миг чудовищной силы толчок заведенной, радраенной ренуаровской попы моего взбесившегося кузнечика повергает меня на пол, на самолично пропылесосенный палас, который, безусловно, смягчает мое позорное падение. Падение, которого я так и не простил своему обожаемому кузнечику.
Впрочем, как и она эту мальчишескую хулиганскую выходку тоже не оставила в забвении памяти, впоследствии частенько попрекая мою «психопатную» ненасытность, которая стоила ей целой фирменной ее тряпки, испорченного салата и еще каких-то там дамских нервов хозяйки, но подзабывшей про свою дурную дамскую радость, когда она, тыкаясь своим неподражаемым носиком в восхитительные салаты, стенала и хрипела языческую музыку любви…
Избавление от бессонных, холостяцких бредовых бдений пришло ко мне опять же ночью, когда, утомившись от болезненного лицезрения одних и тех же героев, наказываемых мною, наказываемых с унизительной натуралистической дотошностью, вплоть до тошнотворной кровавой кастрации моего случайного обидчика, лица которого в тот злополучный день разглядеть мне не удалось, ни к чему оно мне было, отчего в этих видениях оно представало каким-то вечно белесо-зеленым, непроявленным, размазанно-трупным.
Пресытившись сверх всякой положительной меры видениями этих картинок, вдевшись в свой залоснившийся черный махровый наряд, я взялся бродить по ночной квартире, включив непонятно для какой цели люстры, торшеры, бра, настольную лампу, врубил мертвомолчащий со дня развода телевизор.
В ирреально праздничном телеокаеме мелькали цветные прожектора, мини-юбки и лосины из церковно-славянской парчи на девочках из кордебалета, юнец-певец, затянутый во все черное лакированное, с пристегнутыми африканскими косичками-кудельками, рвущий в немом (звук я убрал) рыбьем вывороте тренированную пасть, с белоснежными искусственными мостами. Я же с деловитостью зомбированного идиота обратился взглядом к припыленным книжным полкам, не притрагиваясь ни к одной, не помышляя, что мне взбредет в голову присоседиться посреди ночи к малознакомому или, напротив, нежно любимому автору.
И вновь, скорее машинально, чем осознанно, выудил из плотных почтенных рядов давно прочитанных мною книг один-единственный толстенный том с новеллами и эссе давнишнего моего знакомца, умницы и тончайшего изысканного знатока перевернутой человеческой души, господина Акутагавы.
И остаток моей бредовой ночи я провел в обществе этого пленительного японского эстета. Именно эта ночь по-настоящему сблизила нас, сблизила наши мятущиеся души.
Я чудесным образом обрел необыкновенного собеседника, с которым некогда, чуть ли не впопыхах, походя познакомился, интеллигентно улыбнулся ему, его странным, вернее, странно медлительным, горько ироничным речениям, рефлексиям порою совершенно же русским, чеховским, и распрощался, откланялся, несколько досадуя на свою терпеливую вежливость и понимая, что спешность моя все-таки не украсила мою биографию, биографию недалекого суетного московского сноба…
Я безумно устал, Затекли плечи, ныл затылок, да еще и бессонница разыгралась. А в тех редких случаях, когда мне удавалось заснуть, я часто видел сны. Кто-то когда-то сказал, что «цветные сны – свидетельство нездоровья». Сны же, которые я видел, – может быть, этому способствовала профессия художника, – как правило, были цветными… Этот сон тоже был явно цветным… Эта женщина похожа скорее на животное, чем на человека… я вдруг заметил, что у женщины набухли соски. Они напоминали два ростка капусты… меня странно тянуло к грудям женщины, к их отталкивающей прелести… Я не чувствовал угрызений совести от того, что душил женщину. Наоборот, скорее испытывал нечто близкое к удовлетворению, будто занимался обыденным делом. Женщина наконец совсем закрыла глаза и, казалось, тихо умерла… я сполоснул лицо и выпил две чашки крепкого чая… стало еще тоскливее.
В эту ночь я понял, что боюсь смерти. Но разве умирать трудно? Я уже не раз набрасывал петлю на шею. Это ведь так легко! После ничтожных секунд страданий – совершенно чудесное ощущение радости! Ведь существуют на свете вещи истинно отвратительные, – так почему же не отдаться петле? Ведь я же не негодяй, раз страдаю подряд столько ночей. Я страдаю, точно школьник, когда пользуюсь любовью нелюбимых женщин и вымогаю у них же деньги… И страдаю только потому, что мелкий человек. И я горжусь тем, что страдаю. А ведь известно, истинно страдают, восхищаясь этим чувством, профессиональные шуты…
Я ощупью пробирался во тьме своего сознания, надеясь уловить луч света. Мне казалось, что, не дождавшись настоящих утренних солнечных бликов, я не увижу его. Я подбирался к разгадке мучительного житейского вопроса: отчего я стал не нужен ей, моей жене, моему волшебному кузнечику… Она разглядела во мне нечто такое слабое и страшное, о котором я старался никогда не вспоминать? Она догадалась, что истинное призвание мое в этой жизни – шут?
Ужасное позорное призвание, которое дается свыше. Некогда обнаруживши в себе это презренное призвание, я делал вид, что оно вовсе не мое, и лучше с этим открытием не шутить, не баловаться, – авось и пронесет.
Не пронесло. И пощадила меня не жена моя, а нелепая случайность.
В основном жизнь и состоит из нелепостей, от которых бежать все равно бессмысленно и тщетно.
Я же сделал лишь слабую неявную попытку, что побегу. Я стал жалеть людей. Вслух – в присутствии моей жены. Жалеть вообще людей, и в частности. И не только на словах и в охах, а в самом практическом виде – деньгами, личной какой-никакой заботой. Позволяя и мелкую, пионерскую, сознательную заботливость.
Достаточно было выйти из подъезда собственного дома, чтобы… из меня полез этот мелкий ничтожный шут. Шут соучастия. Шут сострадания. Шут тимуровский во всей его просталинской мерзости.
Разумеется, чтобы жить с подобным шутейным господином, надобно иметь особые нервы. Или природные наследственные, или натренированные, натасканные посредством специального воспитания с привлечением русской православной веры.
Мое же шутовство проистекало из самой моей природы, оно как бы с рождения сидело во мне, было моей внутренней сутью.
До поры до времени я умудрялся волевыми и мыслительными способностями не выпячивать эту особенность своей натуры. Причем окружающие меня люди ненавязчиво воспитывали меня своим примерным поведением, иногда даже в глаза говоря:
– Игорек, не разменивайся на мелочи… Сохраняй свою душу для большого решающего подвига. Чти коммунистические идеалы, а милосердие – это натуральная поповщина и мракобесие. Будь выше этого.
Но я все равно недоумевал, как это можно быть выше… лежащего на газоне затрапезного вида мужичка, которому, возможно, требуется медицинская помощь! Если он до состояния риз накушался… если его стошнит, то мужичок непременно захлебнется в собственной блевотине?!
– Значит, Игорек, туда ему и дорога. Сам виноват. И пачкать руки не стоит. Никто не оценит.
Я полагал, что старинный мой приятель, проповедующий подобные прагматические принципы, в экстремальной житейской ситуации, разумеется, не спасует, не запаникует, а явит доблестный зримый пример для недозрелых, плавающих в поповских соплях милосердия, современников.
И как это случается в жизни, грубая изнанка живой действительности не замедлила продемонстрировать свою всепогодную жизнестойкость и неизбежность.
Меня оклеветали. Оклеветали с беспощадной наглостью и упованием на свою безликую анонимность. Опять же, благодаря случаю, я вычислил благожелательного анонима, который оказался этим самым примерным приятелем, с которым я сблизился после одного, довольно неприятного, если не сказать отвратительного, для его самолюбия, а впрочем, и целостности его физиономии, инцидента, в котором я выступил во всем блеске своего шутовского (милосердного) обаяния, когда пригодились навыки, приобретенные мною в уличных жестких, бескомпромиссных потасовках (и не всегда поединках), которые на протяжении всего моего взросления преследовали меня, отнюдь не жестокого ребенка и юношу, но чрезвычайно остро, по-своему понимающего пресловутую справедливость, за которую я бросался в бой с бесстрашием придурка или психопата. Кстати, почетное прозвище «психопат» несколько интернатских, школярских лет я носил, сперва злясь, а затем уразумев его своеобразное преимущество при выяснении отношений с оппонентами, несколько по-детски бравировал им.
Для меня было полнейшим откровением, что позорная клеветническая молва якобы исходила из вечно улыбчивых уст моего старинного подзащитного. И черт бы с ней, изустной молвою, которая, возможно, была лишь мерзко вымышленной сплетней, в которой оказался замешан мой приятель, впутан в нее с помощью того же элементарного инструментария – сплетни, которую поспешили донести мне менее близкие приятели, но по какому-то своему влечению уважающие мой подпольный шутовской образ, – образ несовременный, поповский, старорежимный…
Но вся прелесть в том, что они же, эти самые тайные (или явные, черт их разберет) почитатели, в особенности одна особа, легкомысленной французской, мопассановски дерзкой стати, вознамерились устроить показательное народное судилище (над вычисленным анонимом), в одном из укромных отделов учреждения, в котором мы все честно прозябали на мизерную научно-инженерскую зарплату. Интеллигентное судилище едва не превратилось, благодаря огненному темпераменту особы, в американский суд Линча.
Мой давний подзащитный, видимо, имея нехилое воображение вкупе с начитанностью, категорически отказался играть благородную роль негра, загнанного в глухой угол казенного салуна, и поэтому возопил достаточно интеллигентным приглушенным тенором, что готов в письменном заявлении подтвердить, что уважаемый Игорь Аркадьевич подобрал к стальному ящику (в дальнейшем именуемый сейфом) ключи-отмычки, и вне отсутствия председателя (то есть его, заявителя) кассы взаимопомощи подло воспользовался денежными средствами в сумме 500 (пятьсот) рублей. И тут же, не сходя с места, подтвердил и заверил собственноручной каллиграфической подписью.
Следует напомнить, что в те дореформенные годы сумма указанная в заявлении на имя директора учреждения (копия в районный отдел угрозыска) была колоссальной и непредставимой для обыкновенного итээровского труженика, каковые в молчаливом восхищении окружали недолинчеванного бледнолицего коллегу, по совместительству, на выборных общественных началах – председателя КВП…
Ужасный эпизод несостоявшегося линчевания поведала мне именно та самая легкомысленная особа, жаждущая полноценной крови моего приятеля-клеветника. И только жестокие советские законы, препятствующие членовредительству, удержали ее в рамках приличия, и которую в полный шок повергло лицезрение грамотного составления заявления, по которому мне грозила фигура, изящно составленная из ее четырех наманикюренных пальчиков, подразумевающая каталажную оконную крепь…
Эту милую мою защитницу папа с мамой нарекли нежным русским именем – Олечка. И отец этой самой милокровожадной Олечки располагался сейчас напротив меня, и с учтивостью прирученного носорога тянулся своим казенным лафитником для чоканья на посошок, и чтобы, Игорюша, не последняя…
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?