Текст книги "Государственный палач"
Автор книги: Сергей Сибирцев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Этюд четырнадцатый
То есть все мои страшные поступки-деяния предначертаны мне свыше. Я же честный, добросовестный исполнитель указов Создателя. И я же грешным делом эту принципиальную сторону дела порою подзабываю и, яко неофит, начинаю эстетезировать пошлую мокрушную уголовщину – свое необъяснимое разумом умение профессионально уничтожать людей, своих противников.
Правда, облачаясь по ночам в палаческое кумачовое кожаное платье, я перестаю иронично анализировать свое государственное положение, свою страшную почетную должность.
Красиво, добротно расчленяя приговоренных противников демократического режима моей родной империи-колонии, я не занимаюсь интеллигентской рефлексией и прочими ущербными гуманитарными проблемами.
Мне хорошо и спокойно в моей ночной государственной деятельности.
Безусловно, мне не чуждо самолюбование, самовосхищение.
Я не умиляюсь, не восторгаюсь по-дамски своими уверенными, выверенными движениями-действиями государственного экзекутора-исполнителя, но я все равно вижу себя со стороны, кроваво лакированного мена-очаровашку, обыденно пружинящего по эшафоту-подиуму, грациозно омокающему зеркальное ложе инструмента в мягкие оцепенелые ткани окоченевающей жертвы…
Да, я нескромен в эти божественные минуты службы. В подобные мгновения скромность более украшает приговоренного или приговоренную, на которую иногда странным образом накатывает болтливость: мол, как же ей теперь без ножки, без ручки?..
Вот что меня умиляет, так неадекватность поведения в предлагаемых обстоятельствах. Я понимаю, если бы жертва в некрасивой истеричной истошности молила о пощаде (и такие глупости доводилось слушать) или, напротив, о скорейшем отчленении основной части туловища – головы с распахнутым кровяным ртом, в котором дрожит язык с откушенным кончиком, с прокусанными лиловыми губами, – но когда жертва вдруг говорит какие-то банальности насчет Родины, насчет обманутого народа и прочие вздорности, я отчего-то порою теряю профессиональное размеренное хладнокровие и тороплюсь с окончательным актом экзекуции, транслируемой по всевозможным теле– и радиоканалам во все отдаленные, забытые Создателем и правительством углы священной демократической империи-колонии, я с некоторой поспешностью отделяю говорливую (ведь рядом с плахой-колодой на элегантном членистоногом штативе микрофон) голову с предосудительными предсмертными речами, прислушиваться к которым законопослушным гражданам не полагается ввиду сохранения их душевный чистоты и пристойности.
И я почти физически, всей слегка припотелой кожей ощущаю, как мои терпеливо внимающие телезрители с облегчением констатируют, что возмездие наконец-то свершилось. И вместе с головою в клеенчатый эшафотный саквояж валятся и богохульные противоправительственные нездоровые слова, и предложения по конституционному смещению всенародно любимых вождей, которые…
Я обернулся на дверь ванной комнаты, еще раз отметил про себя: свет потушен, и следует торопиться с розыском моей принцессы, моей неутешной русокосой лебедушки.
…Чувственное предощущение анфилад замерших, распростершихся комнат. Там… Там в маленьком очаровательном чеховском обмороке спряталась моя незнакомка, моя беззащитная девочка, моя…
А потом было все.
Все чрезвычайно прозаично, знакомо и отвратительно.
Отвратительно от рутинности происходящего, от повторяющегося в сотый, тысячный раз акта соития мужского и женского смертно-похотливых существ, сплетенных в угарном объятии чувственной утомительной любви. Любви-случки.
Смертельно прелестные своей повторяемостью неистовые любовные скачки-игры.
Да, господа, здесь-то я и позволил себе вволю попотеть, покряхтеть, позверствовать. Разумеется, не в манере почтенного маркиза де Сада, без всяких испражнений в лоно или рот любовницы. Я нахожу подобные садистические упражнения малоплодотворными, и потом, я все равно никогда не забываю, что я эстет, и пачкаться в чужом ли, в своем ли кале считаю занудством и потаканием дурным аристократическим вкусам.
Вот заполучу от какого-нибудь регента или монарха какой-нибудь титул с гербом – глядишь, и потянет испробовать маркизовы шутки.
Пока же я изображал жеребца жарящего, неутомимого.
А в качестве бесстрашной наездницы – хозяйка профессорских хоромин, только в третьей комнате ее обнаружил: в малиновом, точно раздавленная ягода, кресле, с высушенными прекрасными глазами под багряным абажуром торшера, с худой коричневой папироской, зажатой между скрипично-нервных пальчиков, а рядом на старинном, черного дерева столике высокий хрустальный фужер с червонной хмельной влагой, которую она пригубила слегка и тут же передала в мои тщательно отмытые руки, передала искусительным змеиным движением заждавшейся самки, с поджатой под себя заголившейся ножкой из-под широченного подола застиранной, сиротской мужской рубахи, застегнутой на пару уцелевших пуговиц, – мою милость милостиво ожидали для случки. И совсем не в качестве благородного утешителя с романтической, жалеющей, всепонимающей улыбкой на сахарных устах, в чеховских усах и бородке, малость пропахших прелым мертвым запахом кленовых дворовых листьев.
Быть егозливым седлом даже для такой воздушно-лебединой прелестной наездницы все равно утомительное занятие, напоминающее контрольную по любимому предмету, но несколько все же затянувшуюся, – вроде все изложил, ответил на все заковыристые вопросы, пора бы и звонку долгожданному прозвенеть, а звонарь куда-то, сердешный, пропал…
И чтобы время драгоценное не пропадало совсем втуне, я незаметно для постороннего (девичьего, полуприкрытого, парящего черт знает в какой похотливой выси) взгляда, не меняя выражения идиотского экстаза на своей обращенной вверх физиономии, принялся за свое любимое детище – за сочинительство истории про хулиганистого школяра Пашку, у которого заболела мама. А Пашке всего девять лет, и он один у мамы. Пашка не считал себя большим фантазером, но при случае мог так убедительно сочинить, что у классной просто руки опускались… Вообще-то Пашка к девчонкам всегда снисходительный. Потому что девчонки зачем-то собак боятся. Хотя иногда и не ожидаешь, как какая-нибудь задавака так тебя трахнет по спине портфелем, что аж конфетка изо рта выскочит, а все равно бояки!
Про волевого пацана Пашку сочинять самое милое дело, потому что этот школяр никогда не подведет, что-нибудь да учудит. Такое героическое, что приходится классной вызывать Пашкину маму официальной педагогической запиской прямо в школу, прямо в учительскую на страшный педсовет.
Лично мне героические подвиги школяра Пашки по сердцу. Потому что они не злые, а совсем наоборот – справедливые. А за справедливые подвиги иногда запросто отчисляют из положительной школы с гуманитарным уклоном.
Но мои глаза все-таки прозревали от сочинительских грез и как бы слегка удивлялись тому, что видят.
То есть вместо хулиганистого, но справедливого Пашки они принуждены лицезреть чью-то чужую девчонку, мило запыхавшуюся, с разрумянившимися от естественной краски ланитами, с глазами, затуманенными не алмазными ослепительными слезами, а негой сладко страдающей плоти. И совсем увел меня от Пашки голос, низкий, чистый, истомившийся:
– …Где, где, где он… Он, он, он… Где-е-е-е?
Я сперва прислушался к одному мне известному сигналу. Так и есть, звонка с контрольной не предполагалось.
Вцепившись обеими руками в никелированные прутья спинки двуспальной старинной кровати, я, поразмышляв для приличия, состроил недовольные морщины у переносья, беззаботно отмахнулся:
– Брось. Не думай! В ванной он. Спит. Снотворного принял.
И в следующий миг изобразил норовистого злобного жеребца, имеющего подлое намерение скинуть беспечную любопытную наездницу с нераспущенной долговерстной косою, скрепленной у самого предела какой-то твердой заколкой, которая давно уже елозила по моим непривыкшим к таким колким ласкам нежным «помидорам». А впрочем, эти методичные уколы-постукивания придавали моим пресытившимся ощущениям какую-то пикантную свежатинку тактильного, что ли, характера.
Моя же наездница-лебедушка сегодня, видимо, пребывала в ударе. И подобная любовная поза ее нисколько не утомляла, не перевозбуждала – томная, уверенно расслабленная посадка тренированного жокея.
И моя не особо усердная норовистость совершенно не нарушила профессиональной ее куражливости и гибкой грациозной осанки.
И, игриво-ласково утихомирив мой взбрыкивающий темп, она вновь предложила свой ритмический рисунок аллюра на старинном пружинящем ложе-поле.
Да, господа, в таких вот восхитительно-упоительных потогонных «аллюрах» имеешь полное право освобождаться от всяческих зловонных биологических шлаков, коими напичкано ваше нежное ленивое тело. Когда очищающий, освежающий пот струится по вашим освобожденным от модных дорогих одежд чреслам, а застоявшееся сердце – точно мотор сельской молотилки, а дыхание самое полезное – поверхностное, это же никакой занудной утренней гимнастики не потребуется, ведь таково превосходно оздоровляешься, ведь настоящая же молодецкая работа!
А тут еще вместо справедливого пацана Пашки мне в голову застучали совсем иные чужеземные мотивы – обрывки эпизодов некогда наделавшего шороху американского фильма «Основной инстинкт». В этой занятной киноповести прелестная блондинистая сочинительница скандалезных литературных поделок чрезвычайно активно предавалась плотским утехам, предпочитая классическую позу «наездницы».
И в самый разгар «скачек», стеная в полный голос, отклонялась назад, нашаривая прелестной влажной ладонью смертоносную игрушку – стилет, обычно используемый для колки охлаждающего льда, – и изо всех своих сладострастных сил принималась рубить-колоть своего очередного красавца коня-любовника, изнемогающего в преддверии озарения-откровения естества-оргазма…
И рубила эта очаровательная стерва так, что брызги костей, кожи, сухожилий, мышц вперемешку с кровавым соком летели на ее нежный увлажненный пупок, – сама же не прекращала понужать…
И смертельная скачка не прекращалась, пока любовное ложе-эшафот обильно не пропитывалось мужской вспененной кровью.
Чрезвычайно впечатляющие своей необузданностью эпизоды – эпизоды сходящей с ума, – сходящей с ума только на миг совокупления.
А вдруг нечто подобное сумасбродное объявится в русоголовой головке этой чужой потно-пряной девицы, тонкое детское очарование которой каких-то полчаса назад буквально полонило, потрясло мое осердившееся на весь Божий мир сердце? Почему бы ей не познать сей киношный сладострастный подвиг?..
Ведь как же она без устали колышется-качается, а сама подглядывает-замышляет-ждет мига замешательства моей плоти, когда все мое раскатанное естество войдет в последнее пике, организируя остатний боезапас, – а ну я прав?!
Тут же мимоходом сожалеюще чертыхнулся: ласковый приглядный Гришин презент оставил по какой-то дурости в распоротой туше черноволосого профессора, прилегшего подремать в ванную. Каков дурак, а! Самый настоящий осел! Хоть иди сейчас и вынимай драгоценную зеркальную вещицу… В самый ответственный момент остаться без инструмента – растеряха, и только.
А может, я наговариваю на девушку? Может, не стоит убивать ее, эту нежданную принцессу-лебедь, с ее удивительной косою, которая своим прищипом так трогательно щекочет-ласкает мои отбитые фиолетовые «овощи»?.. Черт ее знает, какие розовые мечты за этим матовым поблескивающим девственным лбом. Ведь наверняка носит в себе заманчивые девичьи планы по устройству своей удивительной судьбы.
Черт их знает, этих современных принцесс красоты. Ведь не сексуальный же я маньяк. Ведь мне даже льстит ощущать на себе живую разгоряченную девичью земную плоть, осязать ее ежесекундно – зачем мне смертные недоуменные ее судороги, ее неэстетичные агонизирующие хрипы?.. И судорожные потяжки ее модельных, в атласной коже ножек, покрытых росным, слегка скользким нектаром ее девчоночного пота, не терпкого, не острого – неуловимо душистого, точно граненая французская статуэтка духов, нарочно забытая на столике, с неплотно прикрытой крышкой-короной…
Интересно, а как пахнет смертный пот девичий?
Я уже почти вообразил, как под ее загорелой растопыренной грудкой с гуттаперчевой пипкой-соском изящно торчит витиевато приладистая черная ручка Гришиного презента, из-под которой тонким конфузливым горячим ключом выцеживается, выпенивается что-то ужасно алое, праздничное…
Как же, вероятно, сладостно-больно лелеять в себе гибельно зеркальную холодящую сталь, догадливо ощущая, как властные последние рысканья твоего доверчиво распахнутого лона вытягивают-тянут живые горячие соки-струи мужского счастливого естества, – боже мой, такое исключительное приключение умирающей собственной плоти мне никогда не пережить!
Боже мой, вероятно от этой бесконечной, нескончаемой случки я непременно лишусь ума, если с таким литературным восторгом фантазирую на тему некрофилии с перестановкой персонажей, – это все они, мои бедные контуженные яйца, что-то в них этот подлец Гришка нарушил, не желают они освобождаться от усталости, не желают они исторгать из своих потаенных углов бессмысленное, отчаянно-конфузливое семя.
А может, решиться на опыт, и придушить ее еле-еле, и почувствовать ее доверчивый обморок, слизнуть ее холодный предупредительно пленительный пот. Может, моей натуре как раз недостает этого выношенного эмпирического упражнения. Взять и испить, отравленный смертной тоской, потовые испражнения этой доверчивой дурындочки. Испить и запечатлеть в жирных плотоядных красках, мрачных, подземельных, инквизиторских… С блеском отобразить все бессовестное безобразие, всю вселенскую смертную горечь обладания еще теплым агонизирующим девичьим лебединым телом.
Пока я таким детским способом предавался дерзким мечтаниям и прочим нездоровым глупостям, с лицом моей юной наездницы-вакханки произошла странная метаморфоза…
То есть я как бы уже заочно приговорил эту неутомимую красивую девку к высшей мере вожделенной страсти-мести и вследствие этого уверовал, что моей милости все позволено… Позволено той высшей силой, которая зовется Создателем, расквитаться и с этой смазливой, пахучей, физкультурно запыхавшейся милашкой девочкой, студенткой первого курса какого-нибудь частного коллежа. Однако юная прельстительница, оказывается, тоже имела в наличии мозги с хитрыми женскими извилинами и тоже занимала их искусительными думами и грезами.
Переведя «аллюр» в ровный рысистый шаг, едва замечаемый, едва колышлемый, без надоедливого грубоватого чмока ее терпеливой молодой задницы по моим взопревшим, натруженным, слегка же отбитым бедрам, моя наездница-лебедушка размягченным девчоночьим голосом, с прелестной доверчивостью посвятила меня в свою маленькую шаловливую тайну:
– А знаете, а мне нет шестнадцати. А я знаю – вы детский писатель. А я давно читаю взрослые. Интересно, а дядя еще долго будет спать?
Оставив в покое скользкие горячие прутья спинки кровати, я сделал хилую попытку привстать на локтях, чтобы немедленно выразить свое взрослое, родительское недоумение, – не удалось. По причине неуступчивых, мягких, ласковых, несовершеннолетних ладошек, которыми она властно, по-хозяйски придавила мою грудь. Мол, лежи, дяденька детский писатель, и лежа переживай, что ты такое натворил, совратив маленькую девочку, которая, правда, читает дяденьку Мопассана, дяденьку де Сада, дяденьку
Лимонова, тетеньку Эмануэль, а дяденьку, который строит ей удивительно удивленные глазки, она читать не будет, потому что она взрослая девочка.
– Погоди! Но послушай… Послушай, – прокашлялся я, обретая вновь свою взрослую самоуверенную интонацию, – признайся, я не первый. Надеюсь, здесь я…
– Нет, дяденька. Нет! Вы первый, да! Вы первый чужой мужчина. Я не знала, что с чужим будет так здорово. Так хорошо. С вами так удобно любиться, честное слово, – с очаровательной хитроватой одобрительностью в синеоких, совершенно взрослых глазах кивнула мне эта чужая девочка, черт знает откуда взявшаяся, свалившаяся на меня, оседлавшая меня в самом прямом плотском смысле, превратившая меня в безропотное потеющее седло.
Кивая мне своею русой ухоженной головою, она в очередной – бесконечно очередной – раз мягко, но вместе с тем назойливо уколола мое контуженное причинное место своей, по всей видимости, серебряной заколкой-прищепкой.
– Да? – позволил я себе театральную умную паузу. – А в каком смысле «хорошо с чужим»? А кто же твой, как бы это сказать… – закинул я руки за голову, почти заинтригованный подобным милым поворотом чувствительной темы, стараясь не обращать внимания на свое родительское замешательство, вернее, взрослую эгоистическую трусоватую оглядку в связи с первоначальным откровением юной несовершеннолетней соммустительницы.
– Зря вы испугались. Я просто так сказала, что несовершеннолетняя. Я просто неловко похвасталась. Потому что мне с вами хорошо. – И со знанием дела покрутила, поелозила своей благодарной липучей попой, проверяя, не увяло ли мое мужское «чужое» достоинство в связи с моей как бы неадекватной впечатлительностью на ее девчоночное хвастовство. – Честное слово, вы такой молодец. И совсем не грубый… Я знаю почему.
– Почему же я не грубый, интересно знать? – вновь удивился я прозорливости этой смазливой довольной соплячки.
– А потому что вы сочиняете для детей и юношества. Детские сочинители с детьми всегда добрые и ласковые. Вот как вы, – похоже, с искренней непосредственностью нахваливала меня моя опытная партнерша, перебирая своими ломкими музыкальными пальцами по моей в меру кустистой, приплюснуто-интеллигентской груди. – Знаете, вам так к лицу бородка и усы, ну просто прелесть. Я всегда знала, что детские писатели в точности как вы. А еще вы так здорово целуетесь. У меня даже в носу приятно-приятно щекотало. Жаль, дядя так не умеет.
– Это который спит, что ли? – стал я наконец-то догадываться, кто тут есть «не чужой».
– Вы сами сказали, что он уснул прямо в ванной. Вы знаете, он такой засоня. Он даже штанов дома не носит. Захотелось спать и – нырк в постель. Я, наверное, в дядю пошла. Вы бы знали, какая я страшная засоня. Три года назад, когда я была во сне, дядечка меня научил любиться. Тогда дядечка совсем был не грубый. И умел не больно целоваться. А сейчас дядечка Иннокентий только кусается. Хорошо, что вы пришли в гости.
– А-а, теперь понятно. Значит, этот боров-профессор – твой родной дядя. И он…
– Конечно, родной, раз он родил меня. А когда он добрый, как вы – это после опытов, – тогда я его зову просто: мой любимый Кеша. Кешечка. Когда он добрый, с ним любиться совсем не больно, – простецким приятельским тоном откровенничала со мною это странное распутное дите этой странной профессорской квартиры.
– Постой, постой, дружок… Если родил, какой же он к чертям тебе дядечка. Папочка – так оне называются, – пошевелил, подвигал, подергал я своим малость затекшим задом, наблюдая за расслабленным, умиротворенным писаным ликом этой, похоже, сумасшедшей, девчонки.
– Вот вы писатель, а такой непонятливый. Я вам говорю, что он дядечка Иннокентий. И совсем не папочка… Папочка – это когда есть и мамочка. А мамочки у меня нет. Зато есть любимый дядечка Кеша, который меня родил. Я просто знаю, что дядя меня родил. Если не верите, спросите сами. Очень нужно мне сочинять. Если вам надоело любиться, пойдемте тогда на кухню. Если честно, я ужасно голодная! Вы меня ужасно замучили. Ужасно сладко замучили, – с назойливой игривостью продолжала изъясняться мне в своих плотских чувствах сумасшедшая племянница-дочка убиенного черноволосого ученого мужа, большого любителя разгуливать бесштанным по обширной своей жилплощади.
– А знаешь, дружок, это недурная мысль попить чайку, пожевать корочку хлеба. А дядю Кешу тревожить не станем. Пускай себе дрыхнет, раз ему так любо это невинное занятие.
Этюд пятнадцатый
Через непродолжительное время мы перебрались на кухонную территорию. Мои контуженные «шары» цвета лиловой побежалости обтянулись лакированной кожей и как бы запижонили, заартачились – не позволили пробиться на свободу побитому гематомному семени. И ввиду этого двусмысленного противоречия опытное прелестное дитя смилостивилось над взрослым дяденькой-писателем.
И поэтому мы оказались в большущей столовой-кухне, заставленной основательными дубовыми буфетами в допотопных резных наличниках, цветных стеклышках и множестве витых полированных ручек, каждая из которых выдвигала какой-нибудь узкий или обширный ящик-пенал. Старинное домашнее дерево распространяло вокруг настоящую застоялую сталинскую уютность, надежность, бессмертие.
На пол когда-то в незапамятные счастливые времена чьей-то щедрой, благодушной рукою был брошен персидский, сейчас однотонно выгоревший, порыжевший ковер, по толстым неумятым краям его кое-где несколько вызывающе выглядывали как бы заплесневелые, как бы изжелта-прокуренные керамические квадраты.
Сидим мы совершенно по-домашнему, вольготно, раздобревшие от расплавленно-густующего кофе под импортные (британские) растворимые сливки, не церемонясь, с аппетитным чавканьем и сопением поглощаем всяческие самодеятельные бутерброды.
Я предпочитаю на коричневый ситный обрушить слой сливочной «виолы», а впечатавши в этот финский плавленый сыр плашку старорусского, деликатесно копченого мясца тут же отправить это грубоватое великолепие прямиком в изголодавшуюся писательскую пасть. Причем для пикантности и тонуса в свою объемистую чайную пиалу аккуратно плескаю армянского коньячку.
Уламывая третий бутербродец, запивая второй чашкой кофе, оснащенного дерзкой ереванской влагой, я вдруг приметил, что мои глаза вновь с неизъяснимым удовольствием и поощрением любуются милым развращенным дитем, этой странной девочкой, говорящей удивительно детские девчоночьи предложения, но все-таки хитрющей, точно старая цыганка-гадалка, цепко, профессионально ловящая твои равнодушные, трусливые гляделки.
От теплоты и неги я приспустил пояс ее зеленого долгополого шелкового халата, самую малость поначалу холодящего, струящегося неглажеными фалдами-волнами, слегка прилипающими к взмокшим местам.
Сама же милая хозяйка приукрыла свои очаровательные девичьи подробности знакомой мне сиротской ковбойской рубахой, с закатанными широченными рукавами выше локтей. Эти утонченные локотки домашней кокотки вызывали в моем размякшем, благодарном сердце странную смесь: родительскую, почти отцовскую нежность, и ревность, и греховную мужскую тягу, – и какая из этих нежностей острее, тоньше, нужнее мне в эту минуту, я затруднялся определить.
По мере того как пустела коньячная бутылка, во мне возникало бредовое мальчишеское желание покусать эти ненатруженные, все-таки женские локотки. Покусать в порыве дурости, накатившей нежности или еще черт знает чего, – так покусать, чтобы обладательница этих чарующих локотков жалобно ойкнула и совсем не рассердилась на глупого дядю-гостя. А дядя-гость еще совсем недавно зачем-то мечтал о кошмарном смертоносном опыте – мечтал слизнуть смертно-томный пот с ее подгрудья, с ее твердо-персикового пупка. Зато сейчас лелеет другую дурную похотливую мысль: овладеть этой распутной, с загорелыми, ровными, почти родными ляжками, школьницей прямо здесь, сейчас, применив какую-нибудь древнюю индийскую позу-асану.
И я вновь машинально плеснул горячей кавказской влаги прямо в кофейную гущу, сглатывая подпирающую слюну…
– А хотите, я вас познакомлю с моим дружочком? Знаете, он такой умный, прямо страшно! – некстати перебила мои вздорные взрослые мечтания хозяйка-школьница, с милой доверительностью наклонясь ко мне своим синеоким, сказочно выписанным лицом, дерзко таращась своими глазищами прямо в мою замлело раскисшую душу.
«Что еще за дружки, да вдобавок умные? Это где же он, умный, доселе прятался? Подглядывал, что ли? Так все вроде комнаты обошел», – неприлично заворочалось во мне какое-то полузабытое чувство эгоистической ревности, этакая психология мелкого лавочника: мое лучше не трожь! Вслух же придумал более щеголеватое:
– Прекрасно! Всегда с удовольствием знакомлюсь с умными людьми. В сущности, это мое хобби: заводить знакомство с личностями.
– Да-а, но… Мой дружочек совсем не личность, он лучше. И умнее, – с девчоночной затейливой лукавинкой отпарировала моя несовершеннолетняя блудница.
– И такое принимаю. Допускаю, что твой дружок не личность, не оригинал в смысле… А человек, может быть, чрезвычайно занимательный. Или, как ты говоришь, умный. А почему нет.
– Он не человек, он лучше…
– Ах, даже так! В таком случае… Надеюсь, твой приятель не удав, не крокодил, не тигр, в конце концов! – исподволь усмехнулся я, порядочно, однако, чертыхнувшись про себя, и на всякий случай поджал босые ступни.
– Угадали! Молодец! Да, он тигриного семейства. Он такой умный и красивый у меня! – завосторгалась лукавая хозяйка, собираясь, видно, хлопать от моей догадливости в ладошки, совершенно игнорируя мое припрятываемое трусливое смущение, принимая его скорее за мужественную сдержанность.
«Да, братец, тебе сегодня везет на всяческих зловредных зверей», – уныло восхитился я своей везучести, безропотно помаргивая на лучащуюся чертовской добротою лицо девочки-прельстительницы.
– Ладно, так и быть, тащи сюда своего зверя. Будем знакомиться. Так и быть, – несколько привирая в восторженной интонации, заразводил я побежденными ладонями, с грустью косясь на полупустую коньячную бутылку.
Не люблю я опьяненного своего мозга, особенно при детях, – глупею буквально на глазах. И придерживая кофейный горький ил брезгливой верхней губой, все-таки добросовестно выцедил благовонную выдержанную влагу. Бережливость – вторая натура моя.
– Какой вы смешной! И зачем-то все время боитесь («Психолог! черт ее задери».) Все мужчины, когда пьяненькие, всегда смешные. Он давно рядом… Сидит. И слушает нас. И наверное, смеется над нами. Муравий, дружочек, тебе нравится этот чужой дяденька? – обратилась куда-то в мою подмышку эта нахальная девчонка.
Я несколько суетливо закрутил головою. И, только оборотившись назад, обнаружил рядом с собою молчаливого дружка хозяйки, породы точно кошачьей.
В классической кошачьей позе сидел метровый (ей-богу, не меньше) белоснежный котище с желтыми, как бы подпаленными подглазьями, с полуприкрытыми, видимо, от висячего ярко-красного абажура, раскосыми книзу, к углам пасти, японскими прорезями, через которые недружелюбно, холодно выпукливались черные, отточенные, как самурайские мечи, зрачки. Мудрые тигриные глаза людоеда…
Усы толстыми изморозными пеленгаторными антеннами как бы предвещающе подрагивали, суля нечто ужасное, жизненное.
Все, братец, тебе, милый, капец. Эта умная белопенная кошечка нынче будет тебя кончать… Как бы немудреное дьявольское возмездие. Потому что в такой тупой мордастой пасти наверняка заключены самые правдоподобные саблезубые приспособления для терзания нежной человеческой плоти.
Белая смерть пришла за тобою, Дмитрий Сергеевич. И умрешь ты без покаяния, зато в ужасных человеческих мучениях. Вот какое смешное наказание придумано для тебя свыше за то, что владел несовершеннолетним нежным сладким телом, владел без спросу ее родного дяденьки Кеши, который забылся в последнем смертном сновидении в роскошной треугольной изумрудно-мраморной ванне, и Гришин бандитский презент в обнаженном виде скучает в его жирной волосистой лопатке, покрываясь кровяной окалиной и ироничными воспоминаниями…
– Ну, правда, красивый? Не думайте, мой Муравий все понимает. Вот попробуйте!
– Ну как же, как же! По его лицу видно, он не прочь иногда поболтать, утешить в трудную минуту. И вообще… Такие вот дела, Мура. Сам знаешь, неважные дела. Никудышные дела творятся. Коммунисты вон народ баламутят. А это, сам знаешь, неинтеллигентно, – откуда-то из отверделого живота лезли на свет фальшивые приятельские ноты.
– Не Мура, а Муравий – он может обидеться. Потому что он самый любимый мой Муравушка. Вот скажите ему ласковое, сами увидите.
– Ах, прошу прощения! Муравий, значит… А по батюшке как вас изволите? А впрочем, будем запросто, на «ты». Как баламутные товарищи. Знаешь, Муравий, как я погляжу, ты красив, как сама матушка белая смерть, тебя глаза сразу выдают. Серьезные, содержательные. Глаза домашнего ручного убийцы. С такими выдающимися глазами тебя нужно впускать на митинги, на эти, на которых оппозиционеры резвятся. Они таких правдивых глаз не выносят, они видят в них справедливый демократический приговор. Ты, надеюсь, согласен с моей концепцией насчет твоих глаз, а, Муравий Батькович?
– Ну зачем вы обижаете моего Муравушку? Ни на какие дурацкие митинги ваши он не ходит. Он очень ласковый и уютный. Он мой самый верный защитник. Если хотите знать, дядя Иннокентий вчера даже испугался… И целый день сегодня ходил обиженный. Обиделся, что за меня Муравий вступился. И ворчал целый день, прямо надоел!
– Муравий на дядю Кешу ворчал – интересная животина…
– Наоборот, Муравий прятался, а дядя Иннокентий ходил со своим любимым тесачком и искал моего заступника, моего дружка. Шутил нехорошо, что отрубит ему хвостик. А Муравий, бедный, подумал, что дядя не шутит, и целый день нервничал.
– А знаешь, твой Муравий прав. Дядя Кеша только прикидывается шутничком. Я его профессорскую натуру раскусил. И запросто мог перепутать хвостик с башкою. Пришивай ее потом… Одни расходы. Душевные.
И, отведя трепетный свой взгляд от мертвых надежных зрачков Муравия, обратил внимание на деталь, за которой целый рабочий день охотился заслуженный профессор, чтоб выместить на ней всю свою ученую обиду. Деталь представляла из себя внушительное зрелище, как и вся котовская конструкция в целом. Как тут не перенервничать, хороня такую природную красоту.
– Муравий, друг, дай лапу чужому дяде. Я представляю, сколько тебе пришлось сегодня психовать. Дай твою мужественную лапу, – черт знает откуда поперла из меня куражливость и искреннее сочувствие к этой устрашающей домашней твари.
– Дяденька, не трогайте его! Он страшно не любит, когда его касаются незнакомые руки. Муравушка может испугаться. Зачем вы говорите всякие глупости о дяде, и вообще, вы, наверно, пьяный. И вам лучше идти домой. Уже поздно. Уже второй час ночи! Хорошо, что дядя Иннокентий спит.
Повыпрашивав у Муравия лапу, помахав перед его неприступной величественной мордой своей интеллигентской худосочной пятерней, я несколько фатовато выпрямился, закинул ногу за ногу, защемив между ними ускользающий подол своего женского одеяния, этой же куражливой рукою ухватился за спасительную, исчерпавшую себя стеклянную коньячную емкость, – дно предательски обнажилось при наклоне. И заправским подзаборным жестом вставил горлышко в рот, – божественный остаток пролился внутрь глотки, мягко привычно ущипнув натруженные бессмысленными ночными дискуссиями голосовые связки.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?