Текст книги "Обреченная"
Автор книги: Силвер Элизабет
Жанр: Триллеры, Боевики
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
– Вы изменились, но мне кажется – что я ни скажи вам, ваше мнение обо мне не изменится.
– Не оскорбляй меня! – приказала Диксон, да таким тоном, что почти сразу стало понятно, почему она добилась такого успеха. И до суда, и еще больше потом. – Не трать мое время, Ноа.
Это был по-прежнему монотонный и до дрожи повелительный голос, но теперь совсем спокойный. Как миллионер, без дела гуляющий по улице. Самоуверенно спокойный, понимаете? Итак, с меня сняли намордник, и без ее мягкого сдерживания я наконец смогла это сказать.
– Мне… мне жаль.
Это было даже не так трудно, вот что всего удивительнее. Я не могла выдавить эти слова во все время процесса – а тут они просто слетели с языка, как сдача проваливается в дырку в кармане.
Посетительница вздохнула, и ее плоская грудь выпятилась вперед.
– Я хочу узнать тебя. Понять.
Мы с Оливером переглянулись, когда она замолчала.
– Почему родители назвали тебя Ноа? – спросила Марлин. – Какая твоя любимая еда? Какой цвет ты любишь? Ты… – Она прервалась. – Извини. Ты слушаешь какую-то особую музыку?
И ни слова о моем извинении. Но я снова подыграла ей.
– Ладно, – сказала я. – Я любила суши – правда, до того, как они стали так популярны. Я обожала музыку из шоу, бродвейские мюзиклы, особенно «Кабаре», «Карусель», «Чикаго» – в одно слово и почти на одну букву, не обязательно тюремные. И, ну, я не то чтобы сама их любила, я слушаю их из-за мамы. Извините. Слушала, – быстро поправила я и замялась. – Хмм… Что же еще? Я люблю зеленый цвет, любого оттенка. Цвет лесной листвы, цвет лайма, старый добрый зеленый, травяной, темно-зеленый с желтоватым отливом. Однажды я пробежала половину марафонской дистанции. – Я посмотрела в ждущие глаза Диксон. – Мое имя… Зачем?
– Не думайте, что вас принуждают говорить только о таких вещах, – встрял Оливер.
Марлин повернула голову – словно откручивали крышку бутылки с колой – и так глянула на Олли, что его кресло аж отъехало и по-мышиному пискнуло. Кресло буквально все сделало за него само. Он уронил трубку и быстро снова поднял ее, чтобы ничего не упустить. Я уже почти и забыла, что он здесь. Такова была сила личности Марлин Диксон – доза облучения и лучевая болезнь. Она просто затмевала всех вокруг. Возможно, поэтому она никогда и не любила меня. Я не давала ей роскоши пощекотать свой нарциссизм.
– Правда, – кивнула она. – Я хочу знать. – Затем снова немного помолчала, изображая интерес. – Почему Ноа?
Она действительно не притворялась ни в чем – ни в желаниях, ни в просьбах, ни во внешних проявлениях. Изящно одетая в угольно-черный строгий костюм, свободный в раздающихся бедрах, она представляла собой полную противоположность всем женщинам в моей жизни. Рубиновые «гвоздики» светились прямо посередине каждой ее отвисающей мочки. Поверх блейзера висела длинная золотая цепочка, спускаясь между тем, что было бы ее грудями, не будь они удалены во время широко разрекламированной мастэктомии, проходившей параллельно с моим процессом. (Я знаю, что мой приговор никак с этим не связан, но не могу перестать задаваться вопросом – даже сейчас, – что случилось бы, если б присяжные ничего не знали о ее проблемах со здоровьем.) На цепочке висел увесистый медальон примерно в два дюйма длиной, в котором, я уверена, она хранила младенческий портрет Сары и, конечно, фотку с выпускного.
– Честно говоря, – сказала я, – я не могу сказать, что там думала моя мать, но я сама уверена, что она хотела мальчика, потому дала мне женское имя от имени Ной – Нойа. Все просто.
– Но ты произносишь его как Ноа, – продолжала Марлин.
– Мы опять будем цепляться к словам? Это не аббревиатура.
Однако Диксон продолжала настаивать.
– Видите ли, – сказала я, – когда я пошла в школу, я выбросила «й», потому мне так казалось круче. Оригинальнее.
– Но вам дали второе имя, – встрял Оливер.
– Нет.
– Но запись…
– Я сама дала себе второе имя, Олли, – повысила я голос. – Представьте, что вам наскучило быть родителем прежде, чем вы успели дать имя ребенку.
Стэнстед не ответил. У Марлин был недовольный вид.
– Всё в порядке. – Я понизила голос и прокашлялась, прежде чем продолжить. – Просто представьте, что вы не сможете сделать ничего запоминающегося или оригинального, если у вас скучное имя, вот и все. Второе имя, имя через дефис, многосложное этническое имя – вы понимаете, о чем я?
– Ну, – пробормотал адвокат себе под нос. – А как же Билл Клинтон? Или Джейн Остин? Или Джимми Картер?
– Случайность, – отрезала я. – Они просочились через трещины в бытии.
Марлин наконец заговорила снова.
– Дело в том, как ты произносишь свое имя, – сказала она. – Так оно звучит по-еврейски. Красивое еврейское имя для женщины.
– Еврейское, неужели? – спросила я так, словно не знала этого. Люди всегда приходят сюда, к заключенным, сообщая очевидное с таким видом, будто открывают им то, чего они еще не знают. Знак праведного превосходства в силу выбора сидения в этом месте.
– Правда? – спросил Олли, словно я только что сообщила ей, что Микеланджело расписал Сикстинскую капеллу или что Иисус был евреем. Марлин, неужели ты не могла найти кого-нибудь получше?
Но пока я говорила, а Стэнстед делал заметки, что-то менялось, и я это чувствовала. Внезапно температура в комнате для посещений упала. Замедлился ход часов. Пульс застыл.
– Я хотела назвать свою дочь Ноа, – призналась Марлин, – но моему мужу это имя не понравилось.
– Я не знала, – сказала я, дав ей время поскорбеть об этом упущении.
Она взяла документы, собрала их в пачку и постучала ими по столу, пока не выровняла.
– Что же, события не всегда идут так, как мы их запланировали, верно? – Диксон снова наклонилась к портфелю и убрала папочки. – Спасибо, что уделила мне время, Ноа. Будем на связи.
* * *
После того как Марлин и Оливер ушли – так же внезапно, как и пришли, – Нэнси Рэй (порой моя любимая тюремная надзирательница – она работает только три дня в неделю) надела мне наручники и повела в мою камеру в моей собственной версии прохода «после вчерашнего» (или в нашем случае «красной дорожки»).
Это никогда не занимает много времени, отчасти потому, что в последние годы я стала образцовой смертницей. Когда сразу после визита командуют: «Руки», я пячусь к двери, как будто перед плексигласовой перегородкой стоит сама английская королева со своим двором, скрещиваю руки за спиной и просовываю их в отверстие в двери, где Нэнси Рэй (или некто не столь похожий на официальную карикатуру) сковывает мои запястья. Со мной не особо деликатничают, и в течение трех месяцев после моего заключения я часто возвращалась в камеру после посещений с синяками, очень напоминающими те браслеты, которые я носила в 80-х, или мой любимый бриллиантовый «теннисный браслет».
Одна из моих прежних соседок, Дженис Дуковски, которая была приговорена к смерти за то, что заказала мужа, имела обыкновение как минимум раз в месяц кончать с собой, вскрывая вены на запястьях своими грибковыми ногтями на ногах, и оставшиеся после этого шрамы было невозможно различить, поскольку их всегда скрывали окровавленные повязки.
Конечно, сейчас я ничего такого не делаю. Я всегда позволяю сковать себе руки и всегда высоко держу голову, идя «по ковровой дорожке» в свою камеру, в которой я сижу двадцать три часа до часа прогулки или пока другой журналист или адвокат не пожелает поговорить со мной. Все просто.
Я так много лежу на койке, что мое тело не всегда способно держаться прямо. Иногда, когда тюремщица подходит к моей камере и говорит, что у меня посетитель вроде Оливера или Марлин, я встаю с кровати и вместо того, чтобы подойти к решетке, падаю на пол – мои мускулы атрофировались, мои ноги лишены активности, а мои кости пусты и звонки. Однажды я отказалась от прогулок, поскольку меня достала моя мать своими звонками и записками за те две недели, что я жила в своей камере шесть на девять футов, так что последующие пять недель я вставала только пописать или покакать. Потом я узнала, что она совершала круиз по Балтийскому морю вместе с пожарным по имени Ренато, которого встретила, будучи в группе поддержки – не родителей заключенных, а матерей-одиночек и актрис без карточки членства актерской ассоциации. Когда она снова вышла со мной на связь, те пять недель истекли, и следующие десять я провела, пытаясь восстановить мою мышечную массу, отжимаясь от холодного пола сорок раз в час.
Однако теперь я пользуюсь своим часом прогулки (часто при этом бегаю по пятнадцать футов за раз, смотрю телевизор или подбираю себе новое чтиво) и шествую с исправительной смиренностью от кабинки для посещений до камеры, словно мои наручники – это на самом деле бриллиантовые браслеты, Нэнси Рэй – офицер моей тайной службы, а моя коричневая тюремная роба – кашемировая шаль.
Как минимум раз в час меня будят в моей камере. Большинство людей просыпаются, когда им снятся кошмары или когда надо выйти в туалет. Я просыпалась, потому что моя соседка по часам рыдает по своему любовнику. Она убила его в Гаррисбурге; утверждала, что защищалась, но, по правде, все было наоборот. Я помню все очень хорошо, потому как это случилось, когда я прибыла сюда. Она грабила дежурный мини-маркет, когда прострелила ему голову. «Он», конечно же, не был ее бойфрендом, или любовником, или мужем, или другом – он был просто парнем по имени Пэт Джеримайя, владельцем местного спорт-бара, куда она часто заходила. Он зашел купить сигарет, она вошла следом, чтобы добыть для него сигарет – конечно, бесплатно. Она вытащила «ствол», когда кассир не подчинился, но поскольку она не знала, как им пользоваться, то случайно разрядила его в сторону двери, откуда выходил ее приятель. Она так испугалась и огорчилась, что пристрелила еще и кассира – и сделала ноги. Все это попало на камеру и было показано в новостях, когда я встретилась с Сарой, так что эта соседка занимала особое место в моем сердце. Но я рассказываю это потому, что она вопила на двадцать первой минуте каждого часа, во время смерти ее любимого «Пэта» из «Клуба Пэта». Я была, по крайней мере, в курсе, который час. Часов у меня нет, и время я отмечала только по воплям соседки. «Пэт, я тебя люблю! Пэт, ты мне нужен! Пэт! Мне тебя не хватает, Пэт!» – и так по три раза. Не знаю, были ли у нее в камере часы. Предположительно, нет. Возможно, надзиратель стучит палкой по решетке ее камеры на каждой двадцать первой минуте каждый день. Но что-то говорит мне, что это срабатывает ее внутренний таймер – ежедневно, как солнечные часы. Она надежна и вездесуща. Я называю ее Пэтсмит в честь былых дней, когда фамилия означала твое занятие – кузнец или ювелир. В этом случае она – «убийца любимого», убийца Пэта, Пэтсмит.
Остальные пятьдесят пять минут каждого часа заняты размышлением о моем прошлом, о моем преступлении и о пауках, устроивших себе гнезда в углах моей камеры. Я не могу поговорить с выдуманными собеседниками, которые якобы населяют мою камеру, и я не думаю, что кому-нибудь будет приятно слушать мое пение. Мои соседки скорее разговаривают сами с собой, чем через стену со мной. И я лучше буду молчать, чем исповедоваться – опять же через стену с решетками, глазами, ушами и микрофонами.
Я в тюрьме, господи боже мой! Это в буквальном смысле вакуум, который затягивает в себя людей, чтобы очистить внешний мир. Я живу в этом вакууме, который стал моей вселенной, и я думаю о себе (а еще о Саре и о ребенке Сары, и порой о Марлин, и о моем отце и о моих друзьях детства). Вот почему, когда ко мне приходят, я могу только разговаривать. Разговаривать и подмечать, во что одет посетитель, что он говорит или чего не говорит. При мне осталась только моя наблюдательность. Если они или кто-либо еще (Оливер или сама Марлин) хотят заявить, что, прежде чем попасть сюда, я была эгоцентрична, – ну и ладно. Но не сейчас. Сейчас я зациклена на имидже, поскольку на этом в отношении меня зациклены люди. Как я выгляжу, что говорю, что делаю. Я зациклена на том, что никогда не стану женщиной средних лет. На том, что никогда не смогу покрасить волосы, чтобы замаскировать свою опытность. Или дать совет своей младшей версии.
Впрочем, время от времени в этот вакуум приходит кто-нибудь, чтобы принести мне что-нибудь новое для размышления. Но уж точно это не Оливер. Как минимум пока. Однако в его невинности было нечто соблазняющее, потому что много часов после того, как они с Марлин ушли, я все представляла его, глядящего на меня через плексигласовую перегородку, с улыбкой шириной от Алькатраса до Синг-Синга[4]4
Алькатрас, Синг-Синг – знаменитые американские тюрьмы строгого режима.
[Закрыть]. В тот час он был политиком, ведущим телешоу, специалистом по погоде, убеждающим меня в своей подлинности и надежности. В то же время он был пятнадцатилетним подростком, только что закончившим среднюю школу и получившим вот эту самую первую работу. Нет, он был двадцатичетырехлетним молодым человеком, который только что закончил юридический колледж и получил первое дело – дело, которое, как он на самом деле чувствовал, кричит всем и каждому о его жалкой карьере. Но он был слишком молодым, чтобы сделать что-нибудь. Слишком неопытным. Слишком неуверенным в отношении того, кому собирается посвятить свое время – такой, как я.
Затем он вернулся уже один – на другой день после того, как Марлин почтила меня своим присутствием, – и принес с собой пустой блокнот. Он забросил за ухо выбившуюся прядь (где, словно птичье гнездо, неожиданно виднелся клочок седых волос) и обратился ко мне, прямо как Стюарт Харрис, Мэдисон Макколл и все прочие адвокаты обращались к присяжным много лет назад, когда убеждали меня оспаривать обвинение.
– Давайте рассмотрим вас как личность, – сказал он. – Давайте посмотрим на Марлин и на то, что она говорит. Заявление пострадавшей – именно то, чем отличается этот случай от прочих. И благодаря Марлин мы можем рассматривать помилование с обратной стороны. Мы можем позволить ей стать инициатором всего. Прошение о помиловании, заявление со стороны семьи жертвы, аффидевит с ее личной подписью и ее обращение о помиловании – и все это сразу же ляжет на стол губернатору для его рассмотрения. Рассмотрим, что подумает губернатор. Готов ли он отправить вас на смерть, не дав вам шанса на борьбу? – Оливер обращался ко мне так, словно просил о милосердии. – Сейчас имеют значение люди. Это не факты. Это не закон. Это сострадание. И люди.
Было очевидно, что я первая здешняя клиентка Олли. А кому не хочется быть первым для кого-нибудь хоть в чем-то?
И все равно, хотя соблазн стать первым в чем-то для кого-то (даже в заключении) казался восхитительно непреодолимым, я все же воспротивилась. Стэнстед не предлагал мне ничего нового. Это был просто заход с другой стороны, и, откровенно говоря, я устала что-то делать для кого-то. Затем он напомнил мне о Марлин.
– Она больше не верит в смертную казнь? – спросила я. – Правда?
Оливер покачал головой.
В этом явно было нечто большее, но в тот момент мое сердце упало, и я сдалась. Для Оливера Стэнстеда, однако, мой неохотный кивок стал знаком активного согласия. И, почти как по сигналу, он взял блокнот в правую руку и нажал кнопку шариковой ручки левой.
– Вы не против, если я буду делать заметки? – спросил он. Это был первый случай сознательного решения с его стороны, и я не смогла удержаться. Я хотела провести остаток дней с Аттикусом Финчем. Я хотела, чтобы меня очаровал Марк Дарси[5]5
Герой романа Джейн Остин «Гордость и предубеждение».
[Закрыть] перед тем, как мне попадут мой последний ужин. Я хотела поговорить с Кларенсом Дарроу[6]6
Кларенс Дарроу (1857–1938) – американский юрист и один из руководителей Американского союза гражданских свобод, из идейных соображений выступавший в качестве адвоката на многих известных судебных процессах.
[Закрыть]. Но вместо этого получила Олли Стэнстеда.
– Нет, я не против.
Зря я согласилась. Потом я об этом сильно пожалела. Заявляю четко и ясно: я жалею, что мы вообще взялись за это.
Глава 2
Сразу после рождения моя мать уронила меня на пол. Головой.
Это случилось в роддоме, через несколько мгновений после того, как я издала свой первый крик (резкий пронзительный вопль, напоминающий по тембру меццо-сопрано). Доктора передали меня ей, и я, скользкая, покрытая кровью и околоплодной жидкостью, выскользнула у нее из рук и упала прямо «родничком» на пол. Упреждая двойной судебный иск, одна из медсестер подняла меня и накачала лекарствами, пока доктора хлопотали вокруг моей мамаши. На меня они даже не обратили внимания.
* * *
Ладно, все было не совсем так. И это, понятно, не воспоминания, а история, которая, как мне думается, рассказывает о моих первых днях. Хотите – верьте, хотите – нет.
По правде, моя мама все же разок уронила меня в детстве. Насколько я знаю, я действительно выпала у нее из рук. Мне было десять месяцев, и я полетела с верхней ступени лестницы, упала на правый бок и ударилась тем местом, где плечо соединяется с предплечьем. Мать завизжала что было мочи, бросилась по ступенькам вниз и подхватила меня с пола.
– Ноа! – кричала она, прижимая меня к груди, целуя меня в ушко, в лобик, в плечико. – Прости, прости меня! – Чмок-чмок-чмок. – Прости, прости, прости, – продолжала она, словно десятимесячный ребенок был способен понять ее сдавленные истеричные вопли. Но, возможно, я поняла, поскольку, как гласит история, в этот момент перестала плакать, что вовсе не успокоило мою мать.
– Ноа? – пробормотала она. – Но… Ноа?!
Естественно, она испугалась, что я умерла.
…Нет, конечно, она боялась, что я умерла или останусь парализованной, но, вероятно, куда больше ее пугало, что год назад двоюродная соседка старшей сестры босса ее лучшей подруги вдруг упала на кухне, да так неудачно, что раскаленная сковорода полетела с плиты и приземлилась прямо на «родничок» ее двухнедельного ребенка, от чего тот погиб на месте. Женщину тут же арестовали за тяжкое убийство, и теперь она больше двух лет сидит в какой-то тюрьме где-то в центральных штатах и ждет приговора за что-то. Мне хочется думать, что мать все же больше беспокоилась за мою жизнь, но почему-то я уверена, что в тот момент ее куда больше пугала эта городская легенда. Это я поняла из ее мифологических проклятий, которые она где-то раз в полгода посылала в адрес дня, который изменил нашу жизнь навсегда. Сначала она почти гордилась своей способностью прикрывать свои же неисцелимые родительские дефекты. Затем меня арестовали, и она весьма кстати решила всенародно возложить вину на себя – и на этот инцидент в особенности – за то, чем я стала…
– Ноа, родная, – верещала моя мать, – поплачь ради меня, малышка! Поплачь!!!
Именно в этот момент я вроде как издала гортанный звук, кашель, будто отхаркивалась от морской воды.
– Ноа! – возопила моя мать. – Ты жива! Все будет в порядке. Все будет в порядке. Все должно быть в порядке!
Она потянулась к телефону. У нее все еще был старый дисковый, и она пыталась засунуть свой указательный палец с острым алым ноготком в отверстие величиной с горошину.
– Ты должна… – бормотала она. – Ты должна!
Она позвонила в полицию.
– Служба «девять-один-один», – ответили там. – Что случилось?
Матушка схватила меня и, пока говорила, гладила меня по руке.
– Пожалуйста, пришлите кого-нибудь прямо сейчас. Моей дочери десять месяцев.
– И?..
– Несчастный случай! – продолжила мама.
– Что случилось, мэм?
Моя мать застыла, не в силах как найти слова, так и выговорить их.
– Моя дочь…
– Что случилось, мэм? – настаивала оператор. – Мне надо знать, что случилось.
– Моя… моя дочь ранена! – воскликнула она.
– Как именно?
Мать поцеловала ветровое стекло моего лобика пухлыми губами и продолжала осыпать меня поцелуями, оставляя след слюны на моей руке, от поврежденного плеча до локтя.
– Алло? – сказала оператор. – Мэм, вы слушаете? Это ложный вызов?
Мама взяла мою руку двумя пальцами, прощупывая горячую точку повреждения.
– Мэм? – повысила голос оператор.
– К нам проник неизвестный, – выпалила моя матушка, внезапно обретя дар речи. Ее прорвало. – Я не знаю, кто это был, но он пришел, забрал мои драгоценности и ушел. – Матушка примолкла на мгновение. – И… и… и когда он был здесь – он был в черной лыжной маске, так что его лица я не видела, – моя девочка начала плакать. Он побежал… побежал… побежал вверх по лестнице, чтобы заставить ее замолчать, и потом… потом… когда он вбежал к ней, она как-то… каким-то образом выползла к лестнице. И… тогда… тогда все и случилось!
– Что случилось, мэм? – по-прежнему спокойно спросила оператор.
– Тогда… тогда она и упала. – Моя мать снова замолчала, всхлипывая и подчеркивая свои рыдания. – Она упала со второго этажа. О господи, пожалуйста, пришлите «Скорую»! Скорее, пожалуйста!
Повисла короткая неестественная пауза.
– Ваш адрес, мэм?
– Я даже не знаю, как она выбралась из кроватки, – добавила моя мать. Каждый произнесенный ею слог был полон эмоционального напряжения.
– С этим мы разберемся позже, но давайте сначала окажем вашей дочери необходимую помощь, – успокаивающе добавила оператор. – Мне нужен ваш адрес.
– Один-восемь-ноль-четыре по Пин-Оук-драйв, – выпалила мама. – Скорее!
– У нас есть рядом «Скорая», мэм. Пожалуйста, попытайтесь держать себя в руках, пока они не подъедут.
– Оххх…
Моя мать бросила трубку прежде, чем оператор закончила свои наставления. Она бросилась назад, вверх по лестнице, обнимая меня трясущимися руками, и положила в кресло-качалку. Затем наклонилась ко мне и поцеловала меня еще раз, на этот раз в носик.
– Прости, дорогая. Я не могу потерять тебя. Только не так.
Можно задуматься о том, насколько правдива эта история. Но каждый год, когда мать играла роль в местном театре или когда встречала кого-то нового, она повторяла этот рассказ, как чертову характеристику своего милосердия, изложенную ямбическим пентаметром. Не знаю. Возможно, я складывала вместе кусочки мозаики этой легендарной истории так, как мне казалось удобным. На самом деле это не имеет значения. Значение имеет только правда, а правда такова, что я никогда не забуду звук, который после этого услышала.
– Я люблю тебя, малышка, – продолжала ворковать моя мать, оглядываясь на меня, чтобы удостовериться, что со мной все в порядке. – Я должна это сделать. Я обязана!
Она оторвала одну сторону от моей кроватки, чтобы способ легко выбраться из нее был понятен даже моему недоразвитому десятимесячному мозгу. Затем сгребла меня, побежала вниз, схватила нож для разделки мяса и ткнула им в матрасик кроватки. Провела ножом горизонтально, и плоскую поверхность рассекла прореха, подобная трещине в земной коре. Оттуда полезли хлопья полиэстера.
Моя мать знала – чтобы поверили в грабителя, надо нанести соответствующий ущерб. Она схватила свой приз с лос-анджелесского конкурса красоты 1970 года и с силой олимпийского толкателя ядра запустила им прямо в телевизор, и все действо закончилось аккордом взрыва разноцветных проводов, скрученных и обожженных, в клубах дыма. Затем мать бросила приз на просиженную ребристую софу и упала на нее. Меня она положила на соседний двуспальный диванчик. И мы стали ждать – она, потная, вся в клочьях полиэстера, и я, на спине, перевернутая, как дохлый таракан.
Как только прибыла «Скорая», моя мать наконец сумела осушить слезы. Она сидела в задней части фургона вместе с двумя фельдшерами, которые прибыли на место происшествия всего через семь минут после взрыва телевизора. Полиция не приехала, хотя звонок моей матери предполагал наличие преступления. Не было составлено никакого протокола о незаконном проникновении. И никого не попросили «проследовать с нами». Я не знаю, как ей удалось от этого отвертеться, но опять же – она была опытной актрисой. Пусть лицедейство и не принесло ей желанного успеха, но в такие моменты, как этот, ее актерство было очень кстати.
– С ней все будет хорошо, миссис Синглтон, – сказал один из фельдшеров. У него были светлые волосы и длинная шея, подобная коринфской колонне.
Мою мать душили слезы. Ее левая рука, нагая, как я в день моего рождения, поглаживала мою правую ручку.
– Хорошо, что у вашей малышки столько детского жирка. Он защитил ее от падения, – добавил второй фельдшер. – Похоже, обойдется большим синяком.
– Синяком? – истерично прохрипела моя матушка.
Первый фельдшер приобнял ее, набрасывая ей на плечи красное одеяло, которым обычно укрывают жертв наводнения.
– Да, миссис Синглтон, мы просто осмотрим ее в нашей больнице, но, похоже, с ней все будет хорошо.
Плечи моей матери поникли, и она поплотнее запахнула одеяло на груди.
– Мисс Синглтон. Мистера нет.
Три месяца спустя мать вышла замуж за Фельдшера Номер Один в маленькой белой церкви в Лас-Вегасе. Она снова ждала ребенка и была решительно настроена не отдавать этого мужчину очередной женщине на пять лет моложе себя. Это случилось в июне, в конце 70-х. Моя мать была в мини-юбке, и у нее были длинные каштановые волосы, распрямленные и обожженные на концах плойкой. В ушах у нее были позолоченные серьги в виде колец. Я была ее букетом, одетая в костюмчик балерины, разрисованный лилиями. Моя мамочка даже попрыскала на меня духами, чтобы я благоухала цветами. Она прошла по проходу в церкви под «Мост над бурными водами»[7]7
Знаменитая композиция музыкального дуэта «Саймон энд Гарфанкел».
[Закрыть], когда Фельдшер Номер Один назвал ее своей единственной женой. А затем он гордо спал рядом с ней в течение последующих четырнадцати месяцев.
* * *
Что бы там ни случилось в первый год моей жизни, моя рука до конца так и не выправилась. Хотя врачи «Скорой» не согласились с первоначальным диагнозом Фельдшера Номер Один «всего лишь ушиб, мэм», моя мать отказалась принимать во внимание любые советы и назначения, кроме как от него. На самом деле моя рука была сломана в трех местах, и, с учетом ранней стадии развития костной ткани десятимесячного ребенка, ей требовалась большая забота. После того как мы тем вечером приехали в больницу, мать перестала обращать на меня внимание. Она флиртовала с Фельдшером Номер Один всю дорогу и во время обследования и разработки плана лечения, с которым, естественно, она и Фельдшер Номер Один не соглашались. Она должна была перебинтовывать мою руку через каждые несколько часов в течение десяти дней, менять повязки и крепко прибинтовывать эту руку к торсу, но в течение следующего месяца мама была слишком занята работой над производством ребенка номер два, чтобы снимать и накладывать бинты, так что понятно, что рука у меня срослась неправильно.
Детский жирок, который защитил меня от падения, медленно сходил, и в раннем детстве моя рука некоторое время представляла собой сухую, похожую на карандашик, палочку. Одно время у меня были только три действующих конечности, что тогда не казалось мне таким уж ужасным. Я научилась ходить раньше прочих, потому что мне нужны были ноги, чтобы добраться до тех мест, куда я не могла дотянуться рукой. Я рано научилась разговаривать, поскольку не могла показать на то, что мне хотелось. Я была, как Кевин Спейси, болтающийся между Болтуном и Кайзером[8]8
Речь идет о фильме «Подозрительные лица», где К. Спейси играет «единого в двух лицах» калеку Болтуна и убийцу Кайзера.
[Закрыть]. Потом правая рука у меня выправилась – она развилась, как и левая, я могла держать ручку, писать мелом на доске, держать флейту и все такое. Когда появился на свет мой младший брат, моя рука выглядела так, словно мать никогда меня и не роняла. Не заведи она привычку постоянно напоминать мне об этом дне, причем каждый раз в такие моменты по моей руке словно ток проходил, я бы вообще об этом забыла.
Но этого было недостаточно для первой вылазки Олли.
– Чем больше мы будем разговаривать, тем лучше я вас узнаю, – взмолился он, когда я сказала, что на сегодня с меня хватит. – Тем больше я смогу найти людей, которые подпишут прошение о помиловании. Это поможет нам составить самое лучшее прошение о помиловании, какое только возможно. Поддержка Марлин очень важна, но если в вашем прошлом найдутся еще люди, которые смогут подписаться в пользу смягчения вашего приговора, тем лучше.
Как будто Фельдшер Номер Один прямо вот так и подпишет аффидевит в пользу сохранения моей жизни!
* * *
Я вела нормальную жизнь ребенка из среднего класса, жила с работающей матерью-одиночкой, стереотипным «хвостом» в виде младшего брата и постоянно меняющимися папочками, которые различались стилями усов. У одного были «червячки», как у Кларка Гейбла, у другого – жирные белесые подкрученные вверх, у третьего – черные в стиле Дали, и, увы, мне неудобно сообщать, что моя матушка спала с мужчиной, щеголявшим гитлеровскими усиками. Я знаю, что это экстравагантно, мягко говоря, но тогда я этого не понимала.
Мне, наверное, было лет семь, когда после инцидента с одним из усатиков мама потащила меня к логопеду, думая, что это поможет исправить мелкий дефект речи. Тогда она спала с мужчиной, у которого усы были как мохнатая гусеница, а еще он носил толстые очки в проволочной оправе. Мужчина этот работал бухгалтером в ресторане, где она обслуживала столики.
Я увидела его раз в нашем доме за завтраком. Он был в голубых «семейных» трусах в тонкую полоску и майке-алкоголичке, заляпанной горчицей на животе. Я помню ощущение, когда его глаза обшаривали меня с ног до головы, как сканер, медленно, и когда он закончил, у него за ушами прямо зажглась лампочка. Раз утром он пошутил над тем, как я просила кашку («Мам, дай повалуйста фвуктовый сивоп!»), и после этого меня стали таскать к логопеду два раза в неделю.
Лечение у логопеда растянулось на два года, просочилось в театральные приемы моей матушки и привело к совету направить мою новообретенную свободу речи в русло профессионального ораторского искусства. Поэтому, когда мне было девять лет, моя мать уже раз сорок таскала нас с братом на репетиции спектакля, где она первый и последний раз играла главную роль в мюзикле. Она играла Анни Окли в «Энни, готовь пистолет»[9]9
Мюзикл И. Берлина.
[Закрыть] и в ярком костюме с легким налетом вестерна громко пела одну из нелепых песенок из этой постановки, словно бы только для меня.
«Все, что ты делаешь, я могу лучше. Я могу делать все лучше, чем ты», – пела она назойливый мотивчик под сопровождение жалкого разъезжающегося оркестра в двенадцать человек, сидевших в оркестровой яме. В то время я могла не понимать, о чем в ней поется, но что я понимала, так это то, что она и вон тот актер (поскольку он был усат, то наверняка спал с ней в то время) поют, что могут совершать случайные действия на измор лучше остальных тринадцать раз за три минуты, ничем не подтверждая это, кроме игривых жестов, которые едва-едва смешили аудиторию. Я еще не перешагнула двузначный возрастной порог, но уже тогда музыка раздражающе забиралась мне под череп. Передо мной была женщина, которая ничего в жизни не могла сделать правильно, но пела перед сорока или тридцатью людьми, какая она крутая, и все они ей верили из-за нарисованных на лице веснушек и деревянного ружья. В вечер премьеры, сразу после того, как мать закончила эту песню, она, помню, еле заметно кивнула и подмигнула мне.
Когда мне было десять лет, фетиш мужских усов в сердце моей матушки уступил пристрастию к спортсменам. Я имею в виду, что она встречалась только с бегунами. А под бегом я подразумеваю спортивную ходьбу. Не хочу никого и ничего судить, но почти у половины ходоков, которых моя мама притаскивала домой, над верхней губой красовались усики, так что хотя она и заявляла, что покончила с усами, но на самом деле это было не так. Ни разу.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?