Автор книги: Скотт Маккуайр
Жанр: Архитектура, Искусство
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
В известном эссе «Жуткое», опубликованном в 1919 году, Фрейд (см.: Freud 1955) прослеживает этимологию немецкого слова unheimlich, которое переводится как «жуткое», «зловещее», но в буквальном смысле означает «недомашнее». По мнению Фрейда, ощущение жуткого вызвано не чем-то чуждым и незнакомым. Оно возникает, когда известное и знакомое вдруг становится чужим. Жуткое – это нарушенное домашнее, возвращение знакомого в незнакомой форме. В другом пассаже своего эссе он с одобрением ссылается на Шеллинга, определяющего жуткое как то, что должно было оставаться тайным, скрытым, но всплыло на поверхность. Жуткое, таким образом, принадлежит сложному процессу сокрытия и открытия тайного, становящегося явным, и неподобающего разоблачения.
В своих рассуждениях Фрейд постоянно связывает лсуткое с амбивалентным и приводит ряд красноречивых примеров. Первым из них является сомнение в одушевленности какого-то с виду живого существа и неодушевленности безжизненного предмета; второй касается загадки doppelganger (двойника): здесь он рассказывает о приключившемся с ним случае, когда он сам не узнал собственное отражение в зеркале, и замечает, что вид отражения ему крайне не понравился. Третий пример – стирание грани между воображаемым и реальным. Как указывает Энтони Видлер (Vidler 1994), несмотря на то что свою концепцию жуткого Фрейд разработал в контексте романтической литературы и после обнаружения археологами в XIX веке затерянных городов, например Помпей и Трои, его категории странным образом представляются уместными для анализа того, как современные медийные технологии произвольно, казалось бы, переустраивают человеческое тело, время и пространство.
Как мы видим на примере дома Гейтса, твердость наших стен все больше уступает место излучению электронных экранов. Нас приглашают заглянуть в эти незнакомые окна и воспринять мир так, словно мы свободны от физических ограничений. Мы видим мир оттуда, где нас нет, где мы ни разу не были. Несмотря на наше знание повседневной жизни, эта форма ее бестелесного восприятия, которую с точки зрения психоанализа можно приравнять к фантазии о видении глазами другого, вызывает сильное ощущение жуткого. Одним из главных отправных пунктов в эссе Фрейда была новелла «Песочный человек» Э.Т.А. Гофмана, жившего в XIX веке. У Гофмана Песочный человек – это полумифическое существо, которым взрослые пугают детей, когда те не хотят идти спать. Мать говорит юному герою рассказа: «Это такой злой человек, который приходит за детьми, когда они упрямятся и не хотят идти спать, он швыряет им в глаза пригоршню песку, так что они заливаются кровью и лезут на лоб». Анализируя новеллу, Фрейд связывает ощущение жуткого с представлением о насильственном лишении глаз (см.: Freud 1955: 230). Более глубокой аналогией для Фрейда является, естественно, подсознательный страх людей перед кастрацией. Но не будем спешить – для начала стоило бы задуматься о буквальном смысле образа Гофмана. Во многом страх перед «насильственным лишением глаз» напоминает кошмар, засевший в сознании человека с тех пор, как был изобретен фотоаппарат. Конечно, изображения, полученные техническим путем, отлично вписались в идеи эпохи Просвещения, связывающие свет и прозрачность с разумом и истиной, и так было установлено прямое соответствие между прозрачностью политической репрезентации и прозрачностью репрезентации фотографической. Но, с другой стороны, возник страх, что фотография заменит непосредственное зрение, которое должно просто дополнять, «лишит нас глаз» или способности видеть самостоятельно.
Еще в 1880-х годах, когда фотография была впервые поставлена на промышленные рельсы и стала публичной (снимки печатались в газетах и распространялись в виде открыток), поразительная способность камеры «похищать» визуальные обличья вещей и переносить их в новые контексты высветила обескураживающую нестабильность связи между объектом и его образом. Нарастало осознание неспособности современных знаков закреплять смысл, и из-за этой неустойчивости позитивистская модель знания дала трещину в самой своей сердцевине. Научное видение мира, согласно которому фотография в середине XIX века была с энтузиазмом провозглашена объективной истиной, все больше подрывалось радикальной разношерстностью современных изображений (Kracauer 1995: 58). Согласно Хабермасу, амбивалентность фотореализма служит основой современных форм политической легитимации (Habermas 1989). Вера в способность визуальных образов приблизить нас к реальности подрывалась растущим подозрением, что медиа – это завеса, укрывающая реальное. Противоречие между массивом технических изображений и смысловой нестабильностью, вытекающей из возможности манипулировать этими образами, воспроизводя их в разных контекстах, так и не было снято. Напротив, оно систематически переносилось на каждую новую волну изобразительных технологий – фотографию, кино, телевидение, виртуальную реальность, – вновь и вновь порождая опасения, что образы заменят реальность. Эта амбивалентность лишь усилилась в «дивном новом мире» цифровых изображений. Когда мы увидели, как на наших глазах Майкл Джексон превращается в пантеру, а Сэм Нилл бежит от стада динозавров в «Парке Юрского периода», вышедшем на экраны в 1993 году, – иначе говоря, когда мы смогли лицезреть реалистичные, как на фото, движущиеся изображения несуществующих вещей, – узел, связывающий технические изображения, реализм и восприятие, уже не может быть прежним[5]5
Это не означает, что достижение цифрового порога «вызвало» кризис авторитета фотографии: скорее оно усилило, особенно в таких структурах, как СМИ и полиция, во многом опирающихся на фотографические свидетельства, ту озабоченность, что уже в целом была сформулирована в теории фотографии.
[Закрыть].
В данном случае я не пытаюсь отделить «фотореализм» от «манипуляций» или провести рубеж между истиной и идеологией – ведь это возможно лишь в той или иной конкретной ситуации. Меня больше интересует изучение амбивалентности, затрагивающей сегодня всех нас – всех, для кого медийные технологии стали неотъемлемой частью повседневной жизни. Как указывает Поль Вирильо, «вопрос самих технологий неотделим от вопроса о том, где эти технологии существуют» (Virilio 1995: 99). Такие устройства, как телефон, радио, телевизор и компьютер, внедренные в домашнее пространство, прорывают физический рубеж частного жилища. Проникновение внутрь жилища – это уже не столько физическое перемещение материального тела, этот процесс теперь все больше происходит за счет замыкания электрической цепи. Концепция дома как интерактивного узла, постоянно подключенного к мощному потоку информации, радикально меняет соотношение между общественным и частным пространством. Одним из результатов становится глубокая детерриториализация (deterritorialization) дома, поскольку то, что мы видим и переживаем в его стенах, теперь не ограничивается их пределами. Одновременно в результате воздействия тех же сил глубокие изменения происходят и в общественном пространстве, где различные формы удаленных действий все больше разрушают необходимость физического присутствия. Современные медиа и устройство города пересекаются, преобразуя связи между местом и опытом, известным и незнакомым, «я» и чужими. Стирание границ между человеческим восприятием и техническим видением требует пересмотреть пространство сознания: ведь модели автономии и внутренней субъективности, преобладавшие в эпоху нового времени, становится все труднее совместить с повседневными реалиями. Исторической «почвой» общественных отношений был тезис о непрерывности пространства, но на непосредственное непрерывное пространство, окружающее наши тела, все больше накладывается дискретная, прерывистая и колеблющаяся матрица. В окне-экране пространства внезапно появляются и исчезают. Мы можем мгновенно активировать связи между физически разделенными объектами, но эти сочетания преходящи и по определению неустойчивы. Бытие в пространстве-времени, формируемом медийными технологиями, фундаментально меняет параметры ощущений и представлений человека, заставляя его усомниться в границах телесной оболочки и авторитете воплощенных образов. Именно способность технологий вытеснять тело как главное мерило человеческого опыта порождает явление, которое я назвал кризисом границ, систем координат и измерений. События, происходящие в одном месте, моментально воздействуют на другое место или места – потенциально даже в мировом масштабе. При наличии прямого телеэфира и сетевых медиа, работающих в реальном времени, классическое понимание «события» как отдельного происшествия все больше оказывается под вопросом. В этом контексте такие понятия, как расстояние, близость и локальность, а также внутреннее и внешнее, приобретают целый ряд новых смыслов. Это изменение отношений между объектами, границами, системами доступа и изоляции указывает на один важнейший аспект современной жизни, который я хотел бы определить как «техническое жуткое» (technological uncanny).
В XIX веке понятие «жуткого» часто связывалось с темными, скрытыми пространствами. Классический литературный пример – «Падение дома Ашеров» Эдгара По (1839), где рассказчик передает ужас человека, оказавшегося запертым, похороненным заживо в доме, обретающем пугающие свойства живого организма. Именно от всех этих «нездоровых» сырых подвалов, чуланов и пыльных чердаков стремились избавиться архитекторы-модернисты вроде Ле Корбюзье, проектируя дома с плоскими крышами, приподнятые над землей на тонких пилонах; окруженные зеленью; с террасами и окнами, открытыми для беспрерывного притока света и воздуха. Считалось, что раскрытие потаенного, вывод подавляемого на свет несет в себе оздоровляющую функцию. Это был способ изгнания бесов. «Техническое жуткое», напротив, не столько производное скрытых пространств и невидимости, сколько, как удачно выразился Вирильо, чрезмерная открытость пространства. Он отмечает: «Эта сверхоткрытость привлекает наше внимание в той степени, в какой она предлагает нам мир без антиподов и скрытых аспектов, мир, где непрозрачность – лишь короткая интерлюдия» (Virilio 1991a: 19). Заимствуя у Фрейда понятие неуместного разоблачения – раскрытия того, что должно было оставаться тайным, – я отмечу, что современное стремление к технической зримости и прозрачности в социальной сфере порождает ряд различных эффектов, уходящих от тех форм истины и знания, что некогда представлялись признаком рационально мыслящего субъекта. Мечта эпохи Просвещения о разумном контроле над властью путем общественного надзора перерастает в постепенную «медиатизацию» дома и переустройство городского пространства по двум осям: слежки и зрелища. Если, с одной стороны, распространение медиа на городское пространство способствует стратегии инструментального контроля, то становится все очевиднее, что зримость уже не может коррелировать с безопасностью. Как отмечает Петер Вайбель, «чем больше государство пытается превратить граждан в транспарентных людей, а общество – в транспарентное общество, тем больше становится незащищенности» (Joseph 2002: 214). Впрочем, последствия государственного надзора меркнут перед способностью новых медийных платформ – всегда работающих и всегда доступных – способствовать распространению рыночных отношений и «товарных» ценностей на все новые сферы повседневной жизни. В то же время, признавая широкий масштаб и охват этих явлений, необходимо понимать, что их нельзя считать неизбежными и тотального характера они тоже еще не приняли. В этом смысле у концепции технического жуткого есть стратегическая цель.
Выдвигая на передний план амбивалентность, порожденную технической трансформацией города и частного жилища в качестве «дома», мы получаем возможность прочитывать новые признаки социальных противоречий и политического соперничества. Для реализации этого замысла необходимо отделить понятие жуткого от его романтических корней, связанных с концепцией возвышенного Эдмунда Берка[6]6
Как указывает Шон Кабитт, ощущение возвышенного, как правило, существует вне истории, времени и социальной сферы (Cubitt 2004: 9-10). С возвышенным технологии связывали Маркс (Marx 1965), а позднее Най (Nye 1994), Кэри (Carey 1989) и Моско (Mosco 2004).
[Закрыть]. Для этого требуется также поместить фрейдовскую идею жуткого в исторический контекст: это позволит истолковать пространственную амбивалентность, порождаемую медийными технологиями, как симптом наличия невысказанных и зачастую загнанных под спуд политических противоречий[7]7
Весьма красноречив в этом смысле пример с Беньямином, который в 1930-х годах, отчасти на основе идей Фрейда, создал концепцию «оптического бессознательного» как средство теоретического анализа меняющихся взаимоотношений между техническими изображениями и ощущением городской жизни. См. главу 3.
[Закрыть]. Сосредоточив внимание на амбивалентности социального и культурного опыта, созданного новыми медийными технологиями, мы сможем воспринять пространство медийного города как сферу дублирования и замещения. Это позволит нам также сделать акцент на различных темпоральных характеристиках медиа – запоздалых, замедленных и отложенных эффектах, которые обычно затушевываются, а то и подавляются в ситуации доминирования социальных связей, существующих «в реальном времени».
В рекламном ролике телекоммуникационной компании MCI, показанном по телевидению в 1993 году, появление «информационной суперавтострады», о котором тогда трубили на все лады, преподносилось следующим образом: «И будет дорога. Она не соединит пункты А и Б. Она соединит все пункты. Скорость на ней будет ограничена лишь скоростью света. Она не пройдет отсюда туда. “Там” больше не будет. Будет только “здесь”».
Хотя отправной точкой в ролике служит знакомая метафора дороги, вскоре становится ясно, что речь идет не столько о традиционной линейной магистрали, сколько о сети, где невероятная скорость преодолевает пространство, чтобы создать техническую форму постоянного присутствия. В мире, где «будет только “здесь”», MCI предлагает не столько путешествие с конкретным пунктом назначения, сколько победу техники над пределами, над отделенностью как таковой. Реклама предлагает нам представить будущее, в котором мы никогда не окажемся «снаружи», «там», а всегда будем только «здесь». Однако социально-политические последствия этого предполагаемого преодоления границ не столь ясны. Если «там» больше нет, означает ли это, хотя бы на уровне фантазии, исчезновение места «другого», окончательную победу колониальной стратегии территориального доминирования и ассимиляции – того, что Поль Вирильо называет геостратегической глобальной гомогенизацией (Virilio 1986: 135)? Или речь идет о другой тенденции? Как только «здесь» приобретет обобщенный, всемирный характер (осмелимся назвать это демократизацией), сохранится ли прежняя колониальная иерархия между метрополией и периферией, между «собой» и «другим»? Этот вопрос можно сформулировать и по-другому: обернется ли путешествие по пути, лишенному привычных координат, подрывом господства и свержением укоренившихся властных отношений или оно просто подчеркивает существующее состояние общей дезориентации и отчуждения?
Созданный MCI образ всепроникающей сети, где все соединения происходят со скоростью света, основывался на прогнозах, получивших распространение в конце XX столетия. Согласно им Интернету предстояло стать тем техническим средством, которое наконец упразднит время и пространство. Утопическую энергию подобная риторика черпала в наследии «святого покровителя» Сети – Маршалла Маклюэна. Еще в середине 1960-х годов он сделал свое знаменитое заявление о том, что электронные медиа «заключили саму нашу центральную нервную систему в глобальные объятия, отменив пространство и время в масштабе нашей планеты» (McLuhan 1974: 11). Однако, если оглянуться чуть дальше назад, мы увидим, что такого рода утверждения появлялись на протяжении всего XX века. В «Манифесте футуризма» Маринетти, опубликованном в газете Le Figaro в 1909 году, восхваления победе скорости, рожденной техническим прогрессом, венчались дерзкой фразой: «Нет теперь ни Времени, ни Пространства» (см.: Apollonio 1973: 22). Представления Ле Корбюзье о современных офисных зданиях, которые были сформулированы в его книге «Градостроительство» (1925), отличаются аналогичной направленностью: «Там сосредоточено все: техника, отменяющая время и пространство, – телефоны, телеграфные аппараты, радиостанции…» (Le Corbusier 1971: 187). В знаменитом манифесте Дзиги Вертова «Киноглаз», написанном в 1923 году, кино провозглашалось механизмом, способным устранить пространство и время: «Освобожденный от временных и пространственных рамок, я сопоставляю любые точки вселенной, где бы я их ни зафиксировал» (Vertov 1984: 18). Когда Говард Хьюз в 1938 году завершил свой кругосветный авиаперелет, в киножурнале «Новости дня» его назвали «главным разрушителем пространства и времени в мире». Таких примеров можно привести немало.
На самом деле подобные соображения впервые прозвучали еще в 20-х годах XIX века, когда изобретение паровоза полностью изменило вид пейзажа и его восприятие людьми (Schivelbusch 1986). Движение на механической тяге в сочетании с увеличившейся скоростью поездок, сравнительно беспрепятственное перемещение благодаря построенным и снабженным насыпями железнодорожным путям и размещение пассажиров в вагонах со стеклянными окнами – все это меняло представление о пространстве. Шивельбуш отмечает: «“Аннигиляция времени и пространства” превратилась в клише; с его помощью в первой половине XIX века описывалось новое положение природного пространства, рожденное железной дорогой, которая лишила его абсолютной власти. Движение зависело уже не от условий местности, а от механической силы, создававшей особое ощущение пространства» (Schivelbusch 1986: 10).
В своей книге о «техническом возвышенном» Лео Маркс описывает такую же реакцию на зарождение «машинной культуры» в Соединенных Штатах XIX века: «Ни одна стандартная формулировка из “лексикона прогресса” не употребляется чаще, чем “аннигиляция пространства и времени”, заимствованная из довольно туманного стихотворения Поупа <…>. Необычность его ощущений очевидно воспринимается как эквивалент возвышенности технического прогресса» (Marx 2000: 194).
Тот факт, что аналогичные настроения вновь проявились в 1980-х годах, в связи с изобретением «киберпространства», говорит о том, что их необходимо толковать как особый риторический феномен. Подобная позиция – необходимый первый шаг к пониманию новых взаимоотношений между технологиями, территорией и социальным опытом. Впрочем, если мы просто примем утверждения об «аннигиляции» за чистую монету, возникает ряд серьезных проблем, одна из которых заключается в том, что настоящее подается как вершина исторического процесса и почти не остается места для концептуализации дальнейших изменений. Хотя уже двести лет, как времени и пространству предрекают исчезновение, ничего подобного до сих пор не произошло. В то же время способы индивидуального и коллективного восприятия пространства и времени, несомненно, изменились самым существенным образом и со значительными последствиями.
Если мы согласимся, что «аннигиляция пространства и времени» – тема, возникающая периодически, по мере того как жизнь преобразуется в результате развития техники, то у нас появится возможность выявить конкретные поворотные точки (особенно связанные с появлением новых транспортных и медийных технологий) и понять, когда именно эта тема начинает звучать. Мы можем также отследить цикличный процесс, в котором разговоры об «упразднении» сопровождают ассимиляцию новых и в потенциале разъединяющих форм восприятия пространства и времени. Тут необходимо учитывать, что долгая жизнь подобной риторики отчасти обусловлена ее адаптивностью. У Маринетти она связана с автомобилем, у Корбюзье – с телефоном и радио, у Вертова – с кино, у Хьюза – с авиацией, у Маклюэна – с телевидением, а у MCI – с интернетом.
Привязка разговоров об «аннигиляции времени и пространства» к переломным моментам динамичного цикла позволяет сосредоточить внимание на переходном процессе. Если очередной всплеск «аннигиляции» совпадает с первым появлением каких-либо новых технологий, а «ассимиляция» – с моментом, когда эти технологии настолько врастают в общественный уклад, что порождают новые формы абстрактного знания и социальной практики, то разделяет эти два полюса процесс «согласования»[8]8
Необходимо помнить, что эти фазы не расположены линейно, а накладываются друг на друга, и степень постоянства каждого из них относительна. Пространственно-временные рамки, воспринимаемые как социальные установки для определенных форм жизни, не преобразуются в одночасье вместе с быстро меняющейся модой. Но и неизменными их не назовешь. Упадок «устойчивого времени» по Гурвичу (Gurvitch 1964) как регулирующей социальной силы сам по себе говорит о различии в восприятии пространства и времени современным обществом и многими его предшественниками.
[Закрыть]. Именно этой промежуточной, или переходной, стадии мы уделим особое внимание в настоящей книге. Как уже давно подметил Вальтер Беньямин, анализ феноменов «на перепутье» приносит особо ценные результаты: «Новый взгляд на ту точку в историческом процессе, когда решение об использовании этого феномена в реакционных или революционных целях только назревает» (Benjamin 1999b: 857). На перепутье противоречивые свойства и амбивалентная направленность новых феноменов зачастую приобретают ярко выраженную политическую окраску. То, что задним числом воспринимается как «логичный» путь развития, еще не стало неизбежным: альтернативные варианты пока остаются открытыми.
Одним из нагляднейших примеров такой диалектики служит история железных дорог. Как показывает Шивельбуш, первой реакцией на изобретение паровых двигателей чаще всего были разговоры о том, как они подрывают устоявшиеся представления о географии и мобильности (Schivelbusch 1986: 10). Ускорение движения сломало воплощенное в привычном опыте понимание пространства и времени, и именно это острое ощущение разлома породило рассуждения об «аннигиляции пространства и времени», создав образец для восприятия многих будущих технических новшеств. Но все это отнюдь не означает, что реакция на новый транспорт была исключительно негативной. В рамках такой риторики техника, как правило, представляется как самостоятельное действующее лицо, что позволяет делать оригинальные заключения о ее преобразовательных возможностях. В течение нескольких десятилетий начиная с 1820-х годов влияние железных дорог воспринималось через призму «аннигиляции пространства и времени», но, по мере того как новый вид транспорта становился привычным и люди начинали спокойнее относиться к движению со скоростью 30 миль в час, это восприятие постепенно сошло на нет. Шивельбуш утверждает, что результатом стало формирование нового ощущения привычного, которое он называет «панорамным восприятием» (Ibid., 14). К началу XX столетия пространство и время железных дорог стало настолько будничным, что Альберт Эйнштейн мог воспользоваться им для разъяснения теории относительности широкой публике[9]9
См.: Einstein 1920, где Эйнштейн не раз использует метафору с путешествием на поезде для концептуализации дифференцированных пространственно-временных систем координат, чтобы разъяснить теорию относительности читателям, не имеющим глубоких знаний в области математики и теоретической физики.
[Закрыть]. Привычность поездов позволила им стать «отправной точкой» для описания радикально новой теории поля.
Фиксирование того, как меняется реакция общества на новые технологии, можно рассматривать как один из конкретных примеров более широкого процесса выкорчевывания и повторного укоренения традиций – процесса, который Федерстон и Лэш считают характерной чертой современности (Featherstone, Lash 1995: 4). Я хотел бы обратить особое внимание на то, в какой степени укоренение новых медийных технологий, приводящее к их социальной ассимиляции, зависит от изменений общественных отношений, связанных с пространством и временем. В ходе этого процесса первоначальное ощущение дискретности и разлома уступает место новой преемственности, устанавливающейся на более абстрактном уровне. Очевидно, что понятие «абстрактный» не может иметь абсолютной ценности: то, что одно поколение считает абстрактным (к примеру, поездка по железной дороге из одного города в другой), для другого поколения вполне может стать естественным.
Обретя естественный характер, опыт может стать основой для дальнейших абстракций, затрагивающих как сферу знаний, так и социальную практику. Это связано с тем, что ассимиляция не является по определению консервативным феноменом и не направлена просто на функциональную интеграцию в интересах сплоченности общества. Ассимиляция не предполагает общественного застоя: речь идет просто об ослаблении первоначального ощущения «разлома», сопровождающего появление новых технологий, когда определенные функции становятся рутинными, а другие постепенно «закрываются» или остаются в латентном состоянии. На деле социальная ассимиляция технических медиа приводит к весьма амбивалентным результатам, подпитывая общий переход от социальных структур к все более открытым системам. В этом отношении ассимиляция обостряет латентные социальные противоречия и усиливает давление в пользу преобразования общества, результатом которого становится распространение медийно-архитектурных комплексов – того, что я называю медийным городом.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?