Автор книги: Скотт Маккуайр
Жанр: Архитектура, Искусство
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Мы очень легко забываем, что феномен массовой урбанизации возник совсем недавно, а значит, не осознаем, что этот образ жизни – экспериментальный. Как отмечает Мамфорд в своем фундаментальном труде об истории городов, «до начала нынешнего периода урбанизации горожанами была лишь небольшая часть людей» (Mumford 1973: 40). Казиниц указывает: «Еще в 1850 году на планете не было стран с преимущественно городским населением. К 1990 году была лишь одна такая страна – Великобритания» (Kasinitz 1994: 8). Ситуация выглядела именно так: несмотря на бурный рост городов, который происходил в Европе первой половины XIX века с невероятной скоростью, лишь в XX города стали местом проживания большинства населения государств. Число сельских жителей особенно резко сократилось в США: в 1810 году их было более 90 %, в в 1920-м – менее 50 %, а в 1980-м – менее 3 % (Short 1991: 104). В других странах этот процесс был не столь радикален, но общая тенденция оттока людей из села в город остается преобладающей. С 1950 года доля горожан в общей численности населения планеты увеличилась втрое (Ferrarotti 1994: 462). По оценкам ООН, в 2007 году горожане впервые составят более 50 % населения Земли, а к 2030 году эта доля увеличится до 61 % (United Nations 2004: 3). При этом – что, пожалуй, самое важное – рост городов быстрее всего происходит не в развитых промышленных странах, а в более бедных государствах, где процесс индустриализации идет неровно или медленно[10]10
Колхас и его соавторы отмечают, что из «мегалополисов» с населением больше 8 миллионов, число которых по прогнозам к 2015 году достигнет 33, 27 будут находиться в наименее развитых странах. Единственным «богатым» городом из первой десятки по численности населения будет Токио (Koolhaas et al. 2001: 2–7).
[Закрыть].
Выросла не только доля городского населения: сами города чрезвычайно увеличились по размерам. В XIX веке городов с населением более 100 тысяч человек было мало. Даже к 1920 году лишь 1 % человечества проживал в городах с населением более миллиона. Сейчас же ученые предсказывают: «Через несколько лет большинство населения планеты будет жить в таких мегагородах с числом жителей в миллион и больше» (Soja 2002: 95). Быстро растет и количество городов-гигантов. В середине XX века населением свыше 8 миллионов человек могли похвастаться лишь Лондон и Нью-Йорк: в 2002 году мегалополисов такого же или большего размера насчитывалось уже 22.
С середины XIX века быстрое увеличение размеров и плотности городов происходило в тесном сочетании с развитием новых транспортных и коммуникационных технологий, усиливающим, как это ни парадоксально, и центростремительные, и центробежные процессы. Горизонтальное расширение современного города напрямую зависело от появления новых транспортных средств: поездов, велосипедов, трамваев и автомобилей. Благодаря им возникала инфраструктура для расселения людей в пригородах, а также новые связи между городом и его областью. Разрастанию городов способствовали и новые коммуникационные технологии, в частности телефон, обеспечивавшие координацию фабричной системы, производственные мощности которой были пространственно отделены от объектов розничной торговли. В то же время высокая плотность персонала в офисных и фабричных помещениях требовала создания сетей общественного транспорта для доставки множества людей на такие объекты в часы пик, а логистика офисной работы – систем связи вроде телефонной, способных обслуживать деятельность людей в многоэтажных зданиях.
Еще в середине XIX века стало понятно, что разрастание городов подрывало их традиционную целостность. Так, Фридриху Энгельсу Лондон казался огромным, фактически бесконечным. В 1844 году он писал, что это город, «по которому бродишь часами, не видя ему конца» (Engels 1971: 30). Здесь Энгельс затрагивает две темы, постоянно всплывающие на поверхность в современном дискурсе о мегаполисах: образ города-лабиринта и косвенно следующую из этого ассоциацию его общественных пространств с фланером, чей взгляд вскоре был оценен Бодлером как опыт избранного восприятия. Как указывал Беньямин, современный город, несмотря на упорядочение его пространства (подобно проведенному бароном Османом в Париже в середине XIX века), приобрел свойства лабиринта: «Самый скрытый аспект жизни большого города – исторический объект, новая столица с единообразными улицами и бесконечными рядами домов – воплотил в жизнь ту самую архитектуру лабиринтов, о которой мечтали древние» (Benjamin 1999b: 839)[11]11
В письме к Хоркхаймеру, написанном в 1938 году, Беньямин добавляет: «Толпа – последний и самый загадочный лабиринт в лабиринте города» (Benjamin 1994: 557). О толпе и фланере мы подробнее расскажем в главе 2.
[Закрыть].
Сейчас яснее осознается тот факт, что вместо создания стабильной системы, способной укоренить новый социальный порядок, город индустриальной эпохи породил новый набор переменных, преобразовавших связь между городским пространством и воспроизводством культурной идентичности. В традиционном городе – античном, средневековом и ренессансном – стабильное расположение зданий, монументов и общественных пространств создавало сеть, державшую жизнь его обитателей в жестких рамках. Город был и конкретным воплощением иерархии социально-политических отношений, и материальной структурой коллективной памяти, гарантировавшей сохранение этих отношений. Этот город, над которым возвышался собор или замок, окруженный стеной с крепкими воротами, представлял собой защищенную среду, где движение контролировалось, а появление чужаков – особенно иностранцев – становилось заметным событием. Для современного же мегаполиса, как подчеркивал Зиммель, характерен приток чужаков и «шоковые» ощущения[12]12
Подробнее на этой теме мы остановимся в главе 3.
[Закрыть]. Перетекание крестьян на городские фабрики сопровождалось все большим обезличиванием социальных отношений в рамках рыночной капиталистической системы. Нарастающая отстраненность от собственных соседей имела двоякие последствия. Хотя эта анонимность рождала новые возможности для самореализации, прежняя социальная иерархия рушилась под натиском людей, стремившихся к лучшей доле, за которую приходилось платить все большим отчуждением.
По мнению Мамфорда, «изобретение» города первоначально было результатом сжатия пространства: «Город можно определить как структуру, специально оборудованную для хранения и передачи благ цивилизации, достаточно уплотненную, чтобы обеспечить максимальный набор объектов на минимальном пространстве, но способную и к структурному увеличению…» (Mumford 1973: 41).
В древности город обретал конкурентное преимущество над окрестностями за счет концентрации вещей в пространстве: люди, капиталы, технологии и доступ к природным ресурсам порождали плодородную среду, «обеспечивавшую необычайное развитие человеческих способностей во всех направлениях» (Ibid., 40). Город индустриальной эпохи заменил средневековые стены новыми формами: бульварами, железнодорожными путями, телеграфными проводами и телефонными линиями. Но и в XIX веке индустриальные города еще во многом основывались на древней модели. Крупные города, как правило, располагались у важных транспортных узлов, чаще всего портов. Развитие железнодорожного транспорта усиливало прежние естественные преимущества портовых городов вроде Лондона, Нью-Йорка и Чикаго. Однако к концу XIX века распространение трамваев и пригородных поездов породило радиально-кольцевую форму индустриального мегаполиса: внутреннее «ядро», или центральный деловой район, промежуточную промышленную зону, с заводами и тесными рабочими кварталами, и внешнюю окружность пригородов, где жили зажиточные представители среднего класса[13]13
Хотя это устройство в большей степени относится к городам, построенным по американскому образцу, – с высотным центральным «ядром», но о нем можно говорить и применительно к «модернизированным» европейским городам.
[Закрыть]. Хотя у многих, в том числе Мамфорда, такие города вызывали ужас, в рамках собственной логики они «работали». Концентрация деловой активности в городском центре способствовала активизации личных контактов и обмену информацией, создавая преимущество перед конкурентами из малых городов. Общественный транспорт доставлял людей в центр города, где те совершали покупки и развлекались[14]14
Как указывает Фишман, блага распределялись неравномерно: лучше всего эта модель города служила среднему классу, который «получал все экономические выгоды от жизни в большом городе, обитая при этом в тихой, зеленой, незагрязненной зоне на его окраине» (Fishman 1994: 401).
[Закрыть].
Во многих отношениях 1920-е годы можно считать апогеем индустриальных городов. После этого модель концентрических кругов стала уходить в прошлое. Модернистский авангард 1920-х выдвинул идею децентрализации городского пространства, а дальнейшие события еще радикальнее повлияли на утрату центра. С утверждением после Второй мировой войны автомобильной культуры зависимость пригородов от центра быстро стала ослабевать. В США доля жителей пригородов в общей численности населения с 1950 по 1990 год удвоилась, увеличившись с 23 до 45 % (Fishman 1994: 394). В то же время вдвое выросло и число людей, не только живущих, но и работающих в пригородах. В результате, по мнению Фишмана, «окраины заменили ядро в качестве эпицентра нашей цивилизации» (Ibid., 398). В своем знаковом эссе «Город на виду» Поль Вирильо пишет: «Хотя мегаполис все еще остается местом, географической точкой, но он уже никак не связан с классической антитезой город – деревня или центр – окраина» (Virilio 1997). Он перестал быть локализованным, осевым объектом. Хотя появление пригородов способствовало этому распаду, противопоставление «внешнее-внутреннее» рухнуло в результате «транспортных революций», а также развития коммуникационных и телекоммуникационных технологий. Они обеспечивали слияние «оторванных» окраин в единую городскую массу.
В начале XXI века город характеризуется уже не высокой концентрацией и вертикальной стратификацией, как в «Метрополисе» Ланга, взявшего за образец Манхэттен, – он превратился в разросшуюся агломерацию пригородов, торговых комплексов и автострад, занимающую гигантскую площадь. Основная ячейка города теперь не улица, измеряемая количеством домов, а пространство в сотни квадратных километров. Город символизирует не канонический частокол небоскребов, а сеть суперавтострад, устройство которых лучше всего просматривается с воздуха – или, все чаще, невидимыми цифровыми сетями, которые и «картографировать» надо новыми способами.
Город без центраСассен отмечает: «Города традиционно обеспечивали экономике, государству и обществу некую централизованность» (Sassen 1991: 13). Важнейшая черта нынешних гигантских агломераций помимо их размера – это отсутствие четкого центра. Мамфорд еще полвека назад обратил внимание на эту тенденцию, определив ее в формулировках, которые вскоре популяризовал Маклюэн: «На деле мы живем в бурно расширяющейся вселенной все новых механических и электронных изобретений <…> Это взрывное развитие технологий породило такой же взрыв в городе: он лопнул и разбросал свои сложные органы по всей округе. “Контейнер” окруженного стенами города не просто взломан – он лишился своего магнетизма, в результате чего мы наблюдаем распад его влияния до состояния случайности и непредсказуемости» (Mumford 1973: 45).
Этот «технологический взрыв» представляет собой глубокую перекройку исторически сложившейся логики урбанизма. По мнению Фишмана, «у нового города <…> отсутствует то, что придавало облик и смысл всем городским формам прошлого, – единственное доминантное ядро и четкие границы» (Fishman 1994: 398). Результатом стало нечто, не имеющее пока даже общепринятого названия. Фишман утверждает: «Новый город – это не город, не деревня и не пригород. Он не подпадает ни под какие традиционные термины архитекторов и историков» (Ibid., 400). Аналогичное мнение высказывает и Ферраротти: «Мы движемся к континууму города-деревни <…> В этой ситуации город лишается своего естественного центра притяжения, ядра» (Ferrarotti 1994: 463). Соркин говорит о «возникновении города совершенно нового типа, не привязанного к конкретному месту» и называет его агеографическим городом (Sorkin 1992: xi)[15]15
Соркин добавляет: «Идея городского центра, будь то агора, замок, пьяцца или центральный район, как минимум обозначает тип пространственного города, где порядок является результатом близости». Что же касается «агеографического города», то он делает такой вывод: «На деле структура этого города во многом напоминает телевидение» (Sorkin 1992: xii).
[Закрыть]. Сойя для характеристики новых городских ландшафтов использует понятия «постмегаполис» или «экзополис», «подчеркивающие их внутренне противоречивую двусмысленность, их сущность “негородских городов”» (Soja 2000; Soja 2002: 95). Рем Колхас подытоживает эту трансформацию выражением «мусорное пространство»: «Мусорное пространство – это то, что остается, когда модернизация закончилась, или, точнее, то, что образуется, пока этот процесс идет, его отходы. У модернизации имелась рациональная программа: дать всем блага научного прогресса. Мусорное пространство – его апофеоз или крах <…> Мусорное пространство делает вид, что объединяет, но фактически раскалывает. Оно создает сообщества не на основе общих интересов или свободного объединения, а с помощью идентичной статистики и неизбежной демографии <…>. На каждого мужчину, женщину и ребенка оно нацеливается по отдельности, выслеживает, отрывает от остальных» (Koolhaas 2000: 161, 166).
Полной утраты городского центра не произошло[16]16
Сассен указывает, что личные контакты продолжают иметь важнейшее значение в бизнесе, подкрепляя возникновение «глобальных городов», играющих роль командных пунктов мировой экономики (Sassen 1991). Однако основа процветания городского «ядра» сегодня стала намного уже, чем раньше: его преобладание в розничной торговле сходит на нет, а рабочие места перетекают в разбросанные «бэк-офисы», предоставляющие компьютерные услуги и услуги колл-центров на основе аутсорсинга. Вместо этого традиционный «городской центр» все больше характеризуется тем, что там располагаются важные учреждения вроде музеев, концертных залов и картинных галерей. За владение этой инфраструктурой, подпитывающей недавнюю волну «облагораживания» внутренних городских районов, идет конкурентная борьба в общенациональном и даже международном масштабе.
[Закрыть]. Но она, несомненно, породила то, что Бойер называет кризисом городского образа (Boyer 1999: 138): он все больше лишается «читаемости», о которой некогда говорил Линч (Lynch 1960). Вирильо выделяет несколько этапов нарастания этой «нечитаемости»: город утрачивает исторически сложившуюся целостность, прежние функции и, наконец, геометрическое пространство, с которым неразрывно связан урбанизм: «Город более не централизован, исчезает его осевая структура, и с этим первыми уходят в прошлое символические и исторические системы координат. Затем, когда промышленный аппарат и памятники утрачивают смысл, исчезает архитектоническая система координат. Наконец происходит важнейшее событие: крушение вековой категоризации и разделения физического измерения ведет к утрате геометрической системы координат» (Virilio 1991a: 30).
Именно вытеснение «содержательного, сплошного и однородного пространства, унаследованного от классической геометрии» в пользу, как выражается Вирильо, «относительности случайного, дискретного и разнородного пространства» электронных медиа (Ibid., 35) наносит последний удар по пространственным парадигмам классической архитектуры и урбанизма. В этих условиях, утверждает Вирильо, мы вынуждены «находить другие, электронные средства оценки времени и пространства, не имеющие ничего общего с измерительными системами прошлого» (Ibid., 30). К сожалению, на практике Вирильо игнорирует эту задачу, предпочитая интерпретировать трансформацию городского пространства в основном как утраты и дезориентацию. Разговоры об «аннигиляции пространства и времени» становятся его стандартной риторикой[17]17
См.: McQuire 1999.
[Закрыть]. Однако вытеснение классической геометрии и гуманистической архитектуры не равносильно исчезновению пространства и времени. Вместо того чтобы абсолютизировать эту утрату, я предпочитаю исследовать, как еще возможно концептуализировать пространство и время социального опыта и деятельности – в ситуации, когда прежние территориальные и медийные границы пришли в движение.
Внимание к статистическим и вероятностным формам знания и смысла, возникшее в середине XIX века, было закреплено к концу Второй мировой войны появлением новой научной дисциплины – кибернетики. К началу 1960-х годов электронные машины для обработки информации уже начали менять трудовые процессы и организацию общества до такой степени, что некоторые футурологи, например Дэниел Белл (Bell 1968: 4), назвали компьютерные сети одним из ключевых элементов постиндустриальной эпохи. Новая связка технологий, экономического производства и общественных отношений также вдохновила группу Archigram на футуристические концепции «информационного жилища» и «подключаемого города»[18]18
См. главу 4.
[Закрыть]. Как утверждают Мамфорд (Mumford 1973) и Киттлер (Kittler 1996), город в каком-то смысле всегда был носителем информации, но вплетение в его пространство скоростных интерактивных сетей, тем не менее, представляет собой важнейшее изменение в городской жизни. Соединение цифровых технологий с городской средой создало ряд новых тенденций. С одной стороны, цифровые сети способствуют все более широкому распространению экономической деятельности в географическом пространстве; с другой – усиливают концентрацию влияния, поскольку командные пункты мировой экономики сосредоточиваются в сравнительно немногочисленных «глобальных городах»[19]19
Сассен отмечает: «Экономическая глобализация и появление новых информационно-коммуникационных технологий способствуют формированию городской пространственности, существующей не только в географических точках с высокой концентрацией ресурсов, но и в трансграничных сетях. Это нельзя назвать совершенно новым феноменом. Города веками служили перекрестками масштабных, зачастую всемирных процессов. Но сегодня иными стали интенсивность, сложность и охват этих сетей, степень дематериализации и оцифровки значительной доли экономических функций (из-за чего они теперь осуществляются с огромной скоростью через некоторые из этих сетей) и количество городов, входящих в трансграничные сети, которые действуют с гигантским географическим размахом» (Sassen 1991: 24).
[Закрыть]. Эти тенденции все больше определяют контекст частной жизни людей. Как указывает Сассман, у многих простых людей, особенно в богатых странах, появилось больше «возможностей для дистанционного объединения», чем было у их родителей, но та же техническая инфраструктура «способствует беспрецедентно высокой степени разобщенности в производственной и торговой сфере, в обществе и семье» (Sussman 1997: 36). Последствия же в обществах не столь богатых выглядят еще мрачнее. Как утверждает Никос Папастергиадис, одной из определяющих характеристик современной эпохи стало перемещение людей через границы вследствие бедности, ухудшения экологических условий и войн (Papastergiadis 2000).
Увеличение роли информационно-коммуникационных сетей в организации экономики, общества и политической сферы привело к парадоксальному сочетанию рассеивания и концентрации. Это проявляется одновременно в «упразднении» расстояний и возникновении новых форм отстраненности и изоляции. Происходит осознание все большего отрыва «места» от «пространства».
Кастельс, как известно, определил «информационный город» с точки зрения «возникновения пространства потоков, доминирующего над исторически сложившимся пространством мест» (Castells 1989: 6). Хотя Кастельс и употребил слово «доминирующие», он, несомненно, понимал, что информационные потоки не просто уничтожают существующее географическое и городское пространство, но и сложным путем соединяются с ним. Аналогичным образом Сассен подчеркивает: хотя трансграничные экономические процессы ведут к «частичному разукрупнению» национального государства и распространению иных единиц и масштабов организации (например, на уровне городов и регионов), коммуникационная и информационная инфраструктура, на которую опираются эти потоки, сама по себе имеет географическую привязку (Sassen 1991).
Это замечание весьма полезно и способно приуменьшить безудержные восторги или стенания по поводу вытеснения «реального» общественного пространства «киберпространством»[20]20
На «киберпространственной» риторике мы подробнее остановимся в главах 4 и 5.
[Закрыть]. Уже сейчас все больше людей – в том числе и тех, кто в свое время пророчил, что байты заменят кирпичи, – осознают, что вместо «аннигиляции пространства и времени» мы имеем дело с формированием новых пространственных ансамблей. Это новое сочетание медиа и архитектуры называют «расширенной реальностью», «смешанной реальностью», «расширенным пространством» и «стереореальностью». Все эти определения призваны подчеркнуть неоднородность пространственных режимов того, что я называю медийным городом[21]21
См., например: Azuma 1997; Benford et al. 1999; Ranaulo 2001; Manovich 2006.
[Закрыть]. Несмотря на существование более устоявшихся формулировок вроде «информационного» или «цифрового» города, термин «медийный город», на мой взгляд, более уместен, поскольку он охватывает исторический аспект отношений между медиа и современным городским пространством и связывает эту историю с изменениями, которые происходят сегодня в результате распространения цифровых технологий.
Поскольку медиа становятся все более мобильными, масштабируемыми и интерактивными, для нового режима социального опыта в медийном городе характерен феномен, который я называю пространством отношений. В данном случае это понятие несет особую нагрузку. Конечно, распределение в пространстве – разделение вещей – всегда в каком-то смысле предполагает какие-то отношения. Однако под пространством отношений я подразумеваю современную ситуацию, когда горизонт общественных связей радикальным образом открывается. Как выразился Лэш, «в рамках технических форм жизни то, что было более или менее закрытыми системами – мое тело, социальное тело, – превращается в системы более или менее открытые» (Lash 2002a: 16). Эта открытость несет с собой новую свободу выстраивания социальных отношений в пространстве и времени. Однако у свободы есть и обратная сторона: ее нельзя отвергнуть. Как утверждал Бек, определяя концепцию «рефлексивной современности», характеризующей общество риска, парадокс заключается в том, что рефлексивный субъект не может отказаться от выбора (Beck 1994: 46)[22]22
Бек, Гидденс и Лэш использовали концепцию «рефлексивной современности» для периодизации процесса перехода от «простой» современной эпохи к «полной» в середине XX века. Однако если Бек подчеркивает, что общество риска требует ответов от субъектов, которые, не имея иного выбора, кроме как выбирать, зачастую реагируют чисто «рефлексивно», то Гидденс рисует более оптимистичную картину: у индивида появляется больше возможностей влиять на события благодаря освобождению личных взаимоотношений от традиций. Подход Лэша, считающего рефлексивность неоднозначным «даром», больше подходит для нашего анализа, постольку поскольку он утверждает, что в основе рефлексивной современности лежат не социальные структуры, а «артикулированная паутина глобальных и локальных сетей информационных и коммуникационных структур» (Lash 1994: 121).
[Закрыть]. В силу этого возрастает случайность и текучесть пространства в медийном городе. Пространство отношений определяется как пространственный опыт, характерный для «рефлексивной современности»: данность общественного пространства и аксиоматичность контуров субъективности все больше уступают место амбивалентности мобильных пространственных конфигураций и эфемерности личного выбора.
Открытость пространства отношений – состояние, чаще всего встречающее негативное отношение. Акцент делается на том, что мы теряем, когда общественное пространство лишается присущих ему качеств: стабильных измерений, устойчивой внешности и четких смыслов. Если у этого процесса есть продуктивный элемент, определяемый как «созидательное разрушение», которое Маркс считал прогрессивной силой капитализма, то он может, и очень легко, перерасти в «разрушительное созидание» (Harvey 1990: 105), когда традиции и территории не преобразуются в более демократические и инклюзивные формы, а выравниваются во имя всепроникающего рынка. Однако сопротивление «рыночному фундаментализму» больше не может основываться просто на классических понятиях пространственной стабильности, где постоянство форм и четкость границ служат рамками для якобы единообразных идентичностей. Если процесс искоренения традиций и «детерриториализации», характерный для современности, создал условия для восприятия пространства как чего-то изменчивого, непостоянного и случайного, то возможности, вытекающие из этой нестабильной динамики, должны стать точкой отсчета для современного политического процесса. Бек утверждает: «В политическом и экзистенциальном смысле возникающий здесь фундаментальный вопрос и его решение заключаются в том, можно ли будет противостоять новой искусственной непредсказуемости и беспорядку методами инструментального рационального контроля, то есть средствами старого индустриального общества (развитием технологий, расширением рынка, усилением государства и др.). Или же здесь начинается переосмысление и новый способ действий, принимающий и утверждающий амбивалентность, но в этом случае с далекоидущими последствиями для всех сфер общественного действия?» (Beck 1994: 11–12).
Первыми теоретическими тезисами об относительности пространства в современном смысле этого понятия стали уравнения Максвелла к его концепции электромагнитного поля, опубликованные в 1864 году. Изучение пространственных последствий теории магнитного поля продолжалось и в итоге в 1905 году было закреплено теорией относительности Эйнштейна, подтвердившей разрыв с картезианско-ньютоновской вселенной в пользу радикально дифференцированного представления о времени и пространстве, полностью зависящего от системы координат наблюдателя. Однако, хотя в начале XX века относительность стала отличительной чертой авангардной теории и практики (особенно в изобразительном искусстве, когда кубизм отказался от геометрической перспективы), пространство отношений господствует в повседневной жизни лишь в результате интенсивного развития медийных и коммуникационных технологий во второй половине столетия. Этот переход от абстрактной теоретической конструкции к доминирующему положению общественного пространства – результат роста социальной приоритетности, связанного со скоростью действия технологий.
Как напоминает нам Вирильо, скорость есть следствие взаимосвязи между различными явлениями (Virilio 1995: 141). Пространство отношений – это состояние общественного пространства, определяемого одновременным действием совершенно различных скоростей: совмещение «метаболической», как выражается Вирильо (Ibid., 144), скорости тела, относительной механической скорости машин и «абсолютной» скорости света, свойственной медийным и коммуникационным технологиям. Пространство отношений выходит на первый план, когда прежний примат стабильности материальных предметов пересматривается из-за разнообразных взаимосвязей, возникающих между различными скоростями. В этом смысле световая скорость электронных медиа имеет критическое значение. Пространство отношений, чья концептуализация началась с радикального перспективизма Ницше (относительность реальности, которая всегда наблюдается с чей-то точки зрения), разворачивается, когда развитие «сетевой» логики требует осознания, что каждая точка наблюдения связана с бесчисленным множеством других точек. Пространство отношений – это общественное пространство, создаваемое современным императивом активно устанавливать социальные отношения «на лету» через разные измерения, в которых глобальное неразрывно переплетается с личным. Это состояние, которое определяется растущим спросом на признание уникального положения каждого действующего лица и конкретного контекста любого опыта в сочетании с одновременным признанием того, что контекст не поддается исчерпывающему определению или «насыщению», как выражается Деррида (Derrida 1982).
Медийный город достигает критической массы, когда пространство отношений начинает превращаться в культурную доминанту. Поскольку пространство отношений нельзя определить на основе его важнейших атрибутов или присущих ему устойчивых свойств, оно обретает значение прежде всего за счет взаимосвязей, возникающих между различными «узлами» и секторами. Такие взаимосвязи отличаются в первую очередь вариативностью и непостоянством. Как утверждает Лэш, прежние социальные связи, организованные на основе пространственной близости, уступают место коммуникационным «дистанционным» связям – либо контакты происходят на расстоянии, либо люди преодолевают определенное расстояние для личной встречи (Lash 2002a: 206). Коммуникационные связи отличаются по продолжительности и скорости от старых форм социальных связей, укорененных в пространственной близости: согласно формулировке Лэша, они непродолжительны, интенсивны, дискретны и уже не определяются нарративной последовательностью[23]23
Лэш заимствует тезис Беньямина, противопоставлявший «рассказ» и «информацию», утверждая: «Сами по себе общественные отношения становятся вопросом скорее информационности, чем социальности» (Lash 2002a: 75).
[Закрыть]. Таким образом, хотя некоторые связи могут сохраниться со временем и даже обрести относительное постоянство, общий контекст характеризуется все большим тяготением к быстрому и волатильному переустройству.
Эта повышенная волатильность все заметнее в отправлении власти. Фиксированные и стабильные пространственные «лекала» дисциплинарного общества уступают место непрерывным процессам цифровой модуляции (Deleuze 1992). По мнению Киттлера, утрата стабильных пространственных иерархий вроде тех, что некогда определяли понятие «капитал», означает, что политическое влияние зачастую проявляется в «менее очевидных формах». Власть, возможно, стала не столько вопросом утверждения в традиционном пространственном центре, например на городской площади, сколько результатом тактической оценки коммуникационных возможностей: «Таким образом, власть – это способность в подходящий момент занять каналы технической обработки данных. И центральное положение становится переменной, зависящей от медийных функций, а не наоборот» (Kittler 1996: 726).
Пространство отношений характеризуется расстройством или осложнением всех простых и прямых взаимосвязей между «внутренним» и «внешним». Хотя это соответствует тому, что Делез называл «всеобщим кризисом всех пространств изоляции», данная тенденция к повышению открытости не означает распространение свободы (Deleuze 1992). На практике для современного социального пространства также характерно «распространение границ, стен, оград, порогов, запретных зон, систем безопасности и пропускных пунктов, виртуальных рубежей, особых зон, защищенных и контролируемых территорий» (Multiplicity 2005: 173). «Дырявым» границам на одних уровнях противостоят новые формы трения и развитие новых механизмов надзора и пограничного контроля на других.
Хотя пространство отношений зачастую производит впечатление случайности, приспособляемость сетей и связей позволяет также превращать его в пространство принадлежности – «дом». Изменение понятия «дом» в современную эпоху – результат утраты устойчивых координат, но также и изобретения новых последовательностей, новых процессов формирования культурной идентичности через взаимосвязанные сферы. Здесь опять же необходимо подчеркнуть амбивалентность и противоречивость подобного процесса. Гваттари отмечает: «Чем больше капитализм следует свойственной ему тенденции к “дешифровке” и “детерриториализации”, тем больше он стремится пробудить или разбудить искусственную территориальность и остаточные коды, тем самым противостоя сам себе» (Guattari 1984: 36)[24]24
Лэш аналогичным образом подчеркивает необходимость диалектического восприятия общества «потоков»: «Эти потоки обретают гегемонию в грандиозном процессе “детерриториализации” структур и институтов. Но чистой индифферентности потоков не бывает. Детерриториализованные потоки в конечном итоге “закрепляются” в группе новой “ретерриториализации”, некоторые из которых превращаются в инфраструктуру для самих потоков» (Lash 2002a: 205).
[Закрыть]. Полной и окончательной «утраты центра» в рамках детерриториализации современности не происходит. Здесь могут формироваться – и формируются – новые центры. Однако такие центры лишены ауры постоянства, присущей им в прошлом. Вместо этого каждый «центр» теперь должен определяться относительно множества других и легитимироваться в противопоставлении им. Эта ситуация превратила ностальгию по общей утрате центра в постоянную тему. Деррида отмечает, что глобальные медиа подыгрывают желанию людей чувствовать себя «дома»: «Сегодня мы становимся свидетелями столь радикальной экспроприации, детерриториализации, делокализации, диссоциации политического и местного, национально-государственного и локального, что ответом, а точнее, реакцией на это становится: “Я хочу оказаться дома, наконец оказаться дома, со своими, рядом с друзьями и родными” <…> Чем сильнее и яростнее идет процесс технической экспроприации, делокализации, тем сильнее, естественно, становится и стремление быть дома, вернуться домой» (Derrida 2002: 79–80).
Хотя детерриториализация способна породить ностальгическую реакцию, она также является предпосылкой для переосмысления общественных отношений и культурной идентичности на более сложной основе, чем допускала модель «государства-нации». Пространство отношений по определению более ориентировано на другого, поскольку понятие «здесь» становится открытым и проницаемым. Гидденс характеризует это следующим образом: «Мир, в котором никто не находится “вовне”, – это мир, где уже существующие традиции не могут избежать контакта с другими традициями, но также и с многочисленными альтернативными образами жизни. Аналогичным образом, это мир, где понятие “другой” уже не может трактоваться как нечто инертное. Речь идет не только о том, что другой “отвечает”, но и о возможности взаимных расспросов» (Giddens 1991: 96–97).
Хотя оптимизм Гидденса не стоит принимать безоговорочно, его анализ высвечивает новый социальный контекст, созданный «мгновенной электронной связью в глобальном масштабе», в результате чего каждая ситуация все больше воспринимается как лишенная «полного» присутствия и вместо этого обусловливается колеблющимся и прерывистым давлением обобщенного «где-то». Пространство отношений – это пространство, наполненное «жуткими» ощущениями дублирования и вытеснения: пульсация событий в других пространствах вносит помехи в непосредственный опыт и меняет его контекст.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?