Текст книги "Смятение чувств"
Автор книги: Стефан Цвейг
Жанр: Литература 20 века, Классика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Мне было и досадно и радостно: впервые с берлинских времен я снова ощутил на себе оценивающий и даже заинтригованный женский взгляд – как знать, а вдруг он сулит приключение? В три гребка я переплыл к мужской купальне, не вытираясь, прямо на мокрое тело натянул одежду, лишь бы не упустить беглянку теперь уже на выходе. Ждать пришлось минут десять, но вот моя отважная и удачливая соперница, – не опознать ее по стройной, мальчишеской фигуре было невозможно, – все-таки вышла уверенным, легким шагом, который она, впрочем, тут же ускорила, как только поняла, что я ее дожидаюсь, в очевидном намерении заранее пресечь все мои попытки с ней заговорить. Она шла вперед с той же энергичной стремительностью, как давеча плыла, и казалось, все существо ее радостно подчинено ладным движениям этого юного, пожалуй, чересчур стройного, все-таки немного худощавого тела; я и вправду чуть не запыхался, стараясь приноровиться к ее летящей походке, и как бы невзначай, не привлекая внимания посторонних, ее нагнать. Наконец мне это удалось: на повороте дороги я ловко перерезал ей путь и, на бравый студенческий манер сдернув шляпу и отвесив галантный поклон, спросил, толком даже не успев посмотреть ей в глаза, можно ли ее проводить. Искоса одарив меня насмешливым взглядом, она, не замедляя шага, почти с неприкрытой иронией ответила:
– Если для вас это не слишком быстро, почему бы и нет? Я очень спешу.
Весьма ободренный столь непринужденным тоном, я начал заигрывать, засыпая ее множеством навязчивых и в большинстве своем дурацких вопросов, на которые она, однако, отвечала с такой легкостью и почти обескураживающей прямотой, что меня ее смелость, против ожиданий, не столько поощряла, сколько озадачивала и даже приводила в смущение. Мой-то берлинский репертуар заигрываний больше был рассчитан на сопротивление и шутливую пикировку, нежели на такой вот разговор напрямик, да еще чуть ли не на бегу; в итоге меня не покидало чувство, что я уже во второй раз весьма неуклюже и безуспешно вступил в состязание с явно превосходящей меня противницей.
Но худшее было еще впереди. Ибо когда я, заходя в своей назойливости все дальше, спросил незнакомку, где она живет, тут меня вдруг прямо-таки полоснул озорной и надменный взгляд ее темно-карих глаз, и она ответила, уже не сдерживая смеха:
– Рядом с вами. В самой непосредственной близости.
Я опешил. Она же только еще раз искоса на меня глянула, желая убедиться, что парфянская стрела попала в цель. О да, она попала и засела глубоко, пронзив мне горло, лишив меня дара речи. Куда подевался весь мой наглый берлинский апломб; оробело, да что там, почти подобострастно я пролепетал, не досаждает ли ей мое общество.
– С какой стати? – снова улыбнулась она. – Да нам и осталось-то всего два квартала, вполне можем пройти их вместе.
В этот миг у меня потемнело в глазах, я еле ноги передвигал, но что было делать, смыться в такой ситуации было бы еще оскорбительнее: так что я, хочешь не хочешь, проводил ее до дома, где квартировал и сам. Тут она внезапно остановилась, протянула мне руку и с приветливой улыбкой сказала:
– Спасибо, что проводили. Сегодня вечером, в шесть, вы ведь будете у моего мужа?
От стыда я, должно быть, покраснел как рак. И даже не дав мне начать извиняться, она уже легко взбежала по лестнице, а я остался внизу, с ужасом припоминая свои идиотские, столь катастрофически неуместные заигрывания. Ведь я, самовлюбленный болван, в воскресенье еще и на прогулку ее пригласил как какую-нибудь девчонку-швею, я, как последний пошляк, расхваливал ее фигуру, а потом и вовсе завел сентиментальную студенческую шарманку о несчастном, одиноком школяре, – от накатившего отвращения меня просто мутило. А она теперь, ясное дело, пойдет к мужу и с издевательским смешком доложит ему про все мои дурацкие поползновения – ему, чей приговор для меня важнее и страшнее всего, выглядеть в чьих глазах смешным для меня мучительнее, чем принародно, нагишом, быть высеченным на рыночной площади!
Ужасные часы в ожидании вечера: в тысячный раз я мысленно видел тонкую ироническую усмешку, с которой он меня встретит, – о, мне ли не знать, сколь виртуозно владеет он язвительным словом, каким раскаленным клинком умеет вонзить разящее замечание в самое больное место. Приговоренный с меньшей тоской и страхом восходит на эшафот, чем я в тот вечер поднимался по лестнице, а едва я, давясь комком ужаса в горле, вошел к нему в кабинет, робость и растерянность мои усугубились вдвойне – ведь мне явственно послышалось из соседней комнаты зловещее, как шипение змеи, шуршание дамского платья. Ну конечно, надменная гордячка хочет еще и потешиться над моим позором, насладиться унижением развязного, не в меру болтливого юнца. Наконец вошел мой учитель.
– Что с вами такое? – озабоченно спросил он. – На вас лица нет.
Даже за этими словами чуя подвох, я невнятно что-то возразил, внутренне уже приготовившись к взбучке. Но ожидаемой экзекуции не последовало, он, по обыкновению, сразу же заговорил о сугубо научных материях, и ни в едином его слове я, сколь пугливо ни прислушивался, не уловил ни намека, ни скрытой иронии. С возрастающим изумлением, не веря себе от счастья, я понял: она меня не выдала!
В восемь, как обычно, в дверь постучали. Я стал прощаться, сердце снова тревожно замерло в груди. Когда я был уже в прихожей, она как бы невзначай прошла мимо: я поздоровался, она едва заметно мне улыбнулась. И, не помня себя от радости, я истолковал эту улыбку как знак прощения и уговор молчать о нашей встрече и впредь.
С того часа совсем новая наблюдательность пробудилась во мне; прежде, в мальчишеском благоговении, я до такой степени привык видеть в учителе чуть ли не божество, гения не от мира сего, что особенностей обычной, земной его жизни не замечал вовсе. В экзальтации, какая обычно сопутствует всякому непритворному обожанию, я вознес бытие его в такие выси, где просто нет места повседневным обыкновениям нашей методично упорядоченной житейской прозы. И точно так же, как воспылавший первой влюбленностью юноша не отваживается даже в помыслах раздеть и представить обнаженной свою избранницу, запрещая себе хоть раз взглянуть на нее как на тысячи других носящих юбку земных существ, – точно так же и я не дозволял себе ни одного нескромного, подсматривающего взгляда на его частную жизнь: я был способен воспринимать его лишь в отрыве от всякой пошлой материальности, посланцем слова, носителем творческого духа. Теперь же, благодаря трагикомическому казусу совершенно неожиданно столкнувшись с его женой, я уже не мог не обратить чуть более пристального, чтобы не сказать пристрастного внимания на его семейную, домашнюю жизнь; невольно, в сущности, даже против воли, меня стало разбирать беспокойное, соглядатайское любопытство. И первых же шпионских взглядов оказалось достаточно, чтобы повергнуть меня в замешательство, поскольку само бытование этого человека в четырех стенах собственного дома смущало и поражало своей причудливой, даже пугающей загадочностью. Уже вскоре после той знаменательной встречи я, впервые приглашенный к столу, имел возможность видеть учителя не наедине, а в обществе супруги, и у меня закралось смутное подозрение, что в странном этом семейном сосуществовании не все ладно, а чем больше я становился своим в их семейном кругу, тем сильнее это недоуменное подозрение укреплялось. И не то чтобы какой-то раздор, какие-то трения дали о себе знать хоть словом, хоть жестом, – вовсе нет, скорее, как раз отсутствие чего-либо подобного, малейших признаков обоюдной неприязни или влечения окутывало этот союз непроницаемой завесой загадки: было в этом затишье чувств что-то застойное, удручающее, и ни всполохи ссор, ни зарницы сдерживаемого гнева не обещали разрядить это предгрозовое удушье очистительным шквалом. Внешне ничто не обнаруживало даже намеков на взаимное раздражение, только некая душевная отдаленность друг от друга ощущалась все сильней и сильней. Казалось, в редких их разговорах вопросы и ответы соприкасаются друг с другом лишь вскользь, бегло, как бы кончиками торопливых пальцев, боясь сердечно сомкнуться в искреннем рукопожатии, а во время совместных наших трапез он даже со мной бывал немногословен и заметно скован. Иногда разговор и вовсе замерзал, покуда мы снова не возвращались к работе, и эта льдина молчания, которую никто не отваживался разбить и студеное бремя которой еще много часов спустя замораживало мне душу, так и стояла между нами.
Но более всего пугало меня его полное одиночество. У этого, казалось бы, искреннего, к самой сердечной открытости предрасположенного человека вовсе не было друзей, радость и полноту общения он обретал только среди учеников. С коллегами по университету его связывала не более чем обычная вежливость, а в обществе, в гостях он не бывал, иногда по многу дней подряд вообще не выходил никуда, кроме университетской аудитории в двадцати шагах от собственного дома. Он все глухо таил в себе, не доверяя свои мысли ни людям, ни бумаге. Теперь лишь я понял подоплеку его истовых, безудержно бурных словесных излияний в кругу студентов: в нем прорывало многодневную запруду молчания, и мысли, которые он безмолвно копил в себе, словно проломившие ограду лошади, которых, по выражению конников, «понесло», мчались неудержимым галопом в этой бешеной словесной скачке.
Дома же он говорил редко, а с женой и того реже. Мало-помалу, с робким, почти стыдливым удивлением я, сам еще неискушенный юнец, стал замечать, что между двумя этими людьми, зыбкой, трепетной, но неизменной завесой из неосязаемой, незримой ткани как будто тень пролегла, непререкаемо отделяя их друг от друга; именно тогда я впервые смутно почувствовал, сколько тревожных тайн могут скрывать под собой брачные узы. Его жена, к примеру, без особого приглашения никогда не позволяла себе переступить порог его кабинета, словно на нем начертано заклятие друидов: тем самым как бы обозначалось ее полное отторжение от его духовного мира. Вдобавок он совершенно не терпел, когда в ее присутствии заходила речь о его работе или его планах: резкость, с которой он при появлении супруги буквально на полуслове обрывал любую, самую страстную свою тираду, в общем-то даже меня ставила в неловкое положение. С откровенно оскорбительным пренебрежением, не прикрытым проформы ради и тенью вежливости, он в подобной неучтивой манере отвергал какое-либо ее участие в своих делах – она же то ли и вправду не замечала этих оскорблений, то ли уже притерпелась к ним. Гибкая, стройная, с неизменно задорной мальчишеской полуулыбкой на лице, легко и стремительно летая вверх-вниз по лестнице, она играючи управлялась с домашними делами, умея найти время и для досуга: ходила в театр, отдавала должное едва ли не всем спортивным занятиям, зато к книгам, к домашнему уюту, к кабинетной тиши и всякой малоподвижной умственной работе у этой молодой (на вид лет тридцати пяти, не больше) женщины ни малейшей склонности не было. Казалось, ей по себе только в движении, когда она, то тихонько напевая, то весело смеясь, всегда готовая к шутливой перепалке, давала волю своему стройному телу в танце, в плавании, в беге, в любой физической разрядке; со мною она никогда не говорила всерьез, вечно только поддразнивала, словно несмышленого подростка, в лучшем случае допуская меня в соперники для очередной шуточной пробы сил. И эта ее бойкая, жизнерадостная натура столь вопиющим образом не вязалась с сумрачным, замкнутым, лишь в умственных озарениях ведающим радость нравом моего учителя, что я снова и снова, с возрастающим недоумением, спрашивал себя, каким образом, когда и что могло соединить двух до такой степени несхожих, до полной чуждости несовместимых людей. Правда, мне-то разительный этот контраст шел только на пользу: стоило мне после изматывающих трудов за книгами вступить в разговор с ней, как у меня будто тяжеленный шлем с головы сваливался; горячечная чехарда понятий и явлений сменялась спокойным и ясным светом повседневности, привычным и надежным порядком земных вещей, жизнерадостное, веселое, даже чуть игривое приятие жизни властно вступало в свои права, и смех, от которого я в строгом присутствии учителя, в сосредоточенном общении с ним почти отучился, благотворно снимал с меня непомерную тяжесть умственного напряжения. Между нами уже установилось нечто вроде мальчишеского товарищества; как раз потому, что мы по большей части болтали о всяких пустяках или вместе ходили театр, в общении нашем не было ни малейшей натужности. Лишь одна щекотливая мелочь временами нарушала полнейшую беззаботность наших бесед, всякий раз приводя меня в замешательство: это упоминание о нем, моем учителе. Тут навстречу моему вопрошающему любопытству неизменно вставало ее каменное, неприязненное молчание, а мои пылкие восторги она выслушивала со странной, скрытной, чуть насмешливой улыбкой. Однако непререкаемо сомкнутыми оставались ее уста: на свой лад, иначе, чем он, но с той же решимостью она отделила этого человека от своей жизни. А между тем под этим покровом взаимного молчания странный их союз длился вот уже пятнадцать лет.
Чем непроницаемей казалась мне эта тайна, тем большим соблазном растравливала она неуемное мое любопытство. Словно какая-то тень, темная вуаль, колеблемая дуновением всякого оброненного слова, застила мне взор, и порой мне казалось, что я вот-вот ухвачу за краешек, отдерну завесу, однако она, будто морок, каждый раз ускользала, чтобы в следующую минуту ненароком коснуться меня вновь, но ни разу не явила себя внятным словом или хоть в какой-то осязаемости. Ничто, однако, не распаляет воображение молодого человека сильнее, нежели щекочущая нервы игра неясных подозрений; его фантазии, дотоле пребывавшей в праздном блуждании, внезапно открывается охотничья цель и тотчас будит в темных глубинах души азарт преследования и предвкушение желанной добычи. У меня, вчерашнего несмышленого юнца, в те дни будто прорастали совсем новые органы чувств: тончайшие мембраны подслушивания, исподтишка жадно улавливающие малейший необычный звук; совершенно иной, острый, настороженный, исподволь шарящий, вечно что-то высматривающий взгляд, подозрительный и сметливый, и, конечно же, всепроникающее, во всякую темноту и укромность жаждущее просочиться любопытство, – от постоянного возбуждения, от вечного ожидания страстно чаемой и неизменно ускользающей окончательной ясности нервы мои были напряжены до предела.
Впрочем, я вовсе не намерен порицать тогдашнее свое безудержное любопытство – оно шло от чистого сердца. Ведь возбуждало его не пошлое соглядатайство и не злорадное желание по-свойски уличить того, кто заведомо выше тебя, в столь понятной и близкой тебе низости человеческой, – напротив, любопытство мое продиктовано было страхом и недоуменным, робким состраданием, ибо в упорном молчании обоих я чувствовал боль. И чем глубже проникал я в жизнь своего учителя, тем ощутимей угнетала меня почти зримая, как бы навсегда вросшая в дорогие мне черты тень страдания, – та благородная меланхолия, которая никогда не опустится ни до ворчливого брюзжания, ни до вспыльчивой злости; и если поначалу он покорил меня, совсем еще его не знавшего, вулканическим озарением своего слова, то теперь, когда я стал ему гораздо ближе, меня еще глубже трогало его молчание, блуждающим облаком печали затенявшее его чело. Ничто не впечатляет юношескую душу с такой же силой, как мрачная самоуглубленность зрелого мужского ума: «Мыслитель» Микеланджело, погруженный в бездны собственных раздумий, горькая складка сомкнутых бетховенских губ – эти трагические лики мировой скорби проницают неокрепший дух глубже, нежели звонко-серебристая мелодичность Моцарта и певучая осиянность образов Леонардо. Сама воплощение красоты, юность в подобной гармонии не нуждается: преизбыток молодых сил влечет ее к изломам трагического, вот почему она легко позволяет печали всласть, глубокими глотками, упиваться своей еще не искушенной кровью; здесь же кроются истоки извечной юношеской отваги, готовности принять любую опасность и по-братски протянуть руку любому страждущему духу.
И такой вот воистину страждущий лик я созерцал впервые. Сын маленьких людей, безмятежно взраставший в мещанском уюте, я знавал, пожалуй, лишь озабоченность – то в смешных личинах обыденности, то в желчных одежках зависти, то в ужимке позвякивающего монетами скупердяйства; тогда как мрачная отрешенность этого лица, я сразу почувствовал, порождалась высшими, святыми силами. Этот мрак поднимался откуда-то из глубин, и именно оттуда, изнутри, роковой таинственный грифель начертал морщины и складки на этих до срока постаревших щеках. Порой, заходя к нему в кабинет (с такой же опаской ребенок подходит к дому, зная, что там обитают привидения), я заставал его в столь глубокой задумчивости, что он не слышал моего робкого стука, и тогда мне, вдвойне оробевшему от смущения и растерянности, казалось, что передо мной сидит всего лишь Вагнер, личина, кукла, нарядившаяся Фаустом, в то время как неистовый дух его витает где-то в таинственных провалах бытия, среди ужасов Вальпургиевых ночей. В такие мгновения он ничего вокруг не замечал, не слышал ни приближающихся шагов, ни застенчивого моего приветствия. Он вздрагивал, очнувшись от дум, и второпях, стараясь скрыть смущение, что-то меня спрашивал, лишь бы отвлечь, отвести от себя застигший его взгляд. Но еще долго потом тень раздумий затуманивала его чело, и лишь разгорающийся огонек беседы способен был развеять эту легкую, откуда-то изнутри набегающую дымку.
Он, должно быть, порою чувствовал, как трогает меня такая его отрешенность, – то ли по глазам замечал, то ли по беспокойному блужданию рук, а может, даже смутно угадывал трепетавшую у меня на устах мольбу довериться мне, и ощущал страстно идущее от меня, всей устремленностью моей позы выраженное желание принять на себя, вобрать в себя его боль. Несомненно, он не мог этого не чувствовать, иначе с чего бы вдруг он внезапно, в разгар оживленного разговора, осекшись, вдруг умолкал и проникновенно смотрел на меня, – и тогда уже я купался в обнимающей теплоте и полноводной силе этого глубокого, затемненного своими глубинами взгляда. В такие минуты он иной раз брал мою руку, подолгу взволнованно держал в своей, а я с трепетом душевным думал: «Вот сейчас, сейчас, сейчас он скажет мне все». Но вместо этого чаще всего следовал резкий жест, а то и холодное, подчеркнуто сухое или даже насмешливое замечание. Он, живший вдохновением, пробудивший и питавший вдохновение во мне, вдруг одним махом наше вдохновение перечеркивал, словно ошибку в плохо написанном сочинении, и чем больше раскрывал он мою душу, столь жаждущую его доверия, тем жесточе он вдруг отталкивал меня леденящими словами вроде: «Этого вам не понять» или «Бросьте вы эти крайности», – словами, которые ошеломляли меня и приводили в отчаяние. Не описать, какие мучения я принял от этого ослепительно-яркого и столь же переменчивого в своих настроениях человека, бросавшего меня то в жар, то в холод своей порывистостью, то взывая к самому сокровенному во мне, то вдруг осаживая мой пыл беспощадным бичом иронической насмешки, – воистину, меня не покидало жуткое чувство, что чем ближе я ему становлюсь, тем резче, тем пугливее он меня отталкивает. Ничто не должно, ничто не смеет коснуться его и его тайны.
А тайна – мысль эта жгла меня все нестерпимей – у него точно была, пугающая, роковая, она обитала где-то в магических, манящих омутах его души. Это чувствовалось во всем – по прихотливой беглости его взгляда, то вдохновенно пламенного, а то вдруг, в ответ на благодарное обожание, пугливо отпрядывающего; по непререкаемо, горестно сжатым губам его жены; по странной, неожиданно холодной отчужденности людей в городе, в чьих глазах читалось чуть ли не возмущение в ответ на мои восторженные отзывы об учителе, – и по множеству других мелочей и внезапных несуразиц, которые вызывало одно упоминание его имени. До чего же мучительно это было – осознавать, что ты вроде бы проник в самый ближний круг столь важной для тебя жизни, но бродишь в этом круге как в лабиринте, не находя пути к заветной его сердцевине!
Но самыми непонятными, самыми загадочными оставались его исчезновения. Однажды, придя на лекцию, я обнаружил на двери записку: два дня лекций не будет. Студентов, кажется, это нисколько не удивило, я же, навещавший его еще вчера, поспешил к нему домой, тревожась, уж не заболел ли он. Мое чуть ли не паническое вторжение жена его встретила только сухой улыбкой.
– Это часто бывает, – со странной холодностью пояснила она. – Просто вы еще не знаете.
И в самом деле, от однокашников я узнал, что профессор нередко вот этак, в одночасье, исчезает на ночь глядя, об отмене лекций извещая иной раз даже телеграммой; кое-кому уже случалось столкнуться с ним в четыре утра на одной из берлинских улиц, еще кто-то успел заметить его в кабаке, тоже в другом городе. И всегда это случалось внезапно – он срывался, как на пожар, неведомо куда, и так же, неведомо откуда, возвращался. Первое такое его исчезновение взбудоражило меня как приступ болезни: я места себе не находил, я провел эти два дня как в тумане. Продолжать занятия в его отсутствие казалось мне совершенной бессмыслицей, я изводил себя смутными ревнивыми подозрениями, гнев и возмущение вскипали во мне при одной мысли о вероломной его замкнутости, о душевной черствости, с которой он пренебрегает пламенной моей приязнью, выставляя меня прочь из сокровенной своей жизни, как нищего на мороз. Тщетно уговаривал я себя, что мне, мальчишке, школяру, не пристало требовать от него отчета, ведь он по доброте своей стократ превысил меру доверия между учителем и учеником, предписанную академической должностью. Разум, увы, не в силах совладать с пылающей страстью: по десять раз на дню, как малое неразумное дитя, я приходил спросить, не приехал ли он, покуда не почувствовал в ответах жены возрастающее раздражение и даже горечь. Полночи я не мог заснуть, все прислушивался, не раздадутся ли его шаги по лестнице, утром слонялся у двери, уже не отваживаясь постучать и спросить. А когда наконец на третий день он внезапно сам вошел ко мне в комнату, у меня просто дух перехватило, до того, должно быть, я испугался, и сам же заметил это по его ответному смущению, по торопливой нарочитости ничего не значащих, пустяковых вопросов, которыми он это смущение постарался прикрыть. Он избегал моего взгляда. Впервые разговор наш шел вокруг да около, спотыкаясь чуть ли не на каждом слове, причем о его отсутствии мы оба старались не упоминать, и именно эта недосказанность сковывала нас обоих. Едва он ушел, пламя любопытства вспыхнуло во мне с новой силой, и огонь этот уже не угасал в душе моей ни днем, ни ночью.
Неделями длилась эта борьба против замкнутости, за каждую пядь откровенности; истово, всеми силами пробивался я к огнедышащей вулканической магме, которую ощущал под каменной толщей скалистого молчания. И однажды, в счастливый час, мне удался первый прорыв в его внутренний мир. В тот вечер я опять до сумерек засиделся у него в кабинете, и тогда он вдруг извлек из запертого ящика стола сонеты Шекспира, сперва почитал мне в своих переводах эти удивительные, будто в бронзе отлитые творения, а затем с такой поистине магической силой стал раскрывать мне их сокрытый, зашифрованный, на первый взгляд абсолютно непроницаемый смысл, что я, зачарованный и осчастливленный этими глубинами познания, невольно испытал и сожаление: неужели всем этим сокровищам, которые столь щедро раздаривает этот великодушный человек, суждено пропасть втуне, исчезнуть в мимолетности устного слова? И тогда я – откуда только смелость взялась! – вдруг спросил, почему главный его труд, «История театра „Глобус”», до сих пор не закончен? Но едва у меня вырвались эти слова, я сам испугался, тотчас поняв, что невольно – и очень неосторожной рукой – задел еще живую, незаживающую рану. Он встал, отвернулся, долго молчал. Это молчание вместе с сумерками, казалось, заполнило всю комнату. Наконец он подошел ко мне, очень серьезно посмотрел мне прямо в глаза и дрогнувшими, не сразу разомкнувшимися губами вымолвил горькое признание:
– Мне не по силам большой труд. Это все в прошлом. Наполеоновские замыслы – удел молодости. А теперь у меня просто терпения и сил не хватит. Я теперь стал – к чему скрывать? – что называется, человеком короткого дыхания, надолго меня не хватает. Раньше были силы, теперь их нет. Я теперь только говорить могу – тогда иной раз на меня находит стих, бывает, что и прыгнешь выше головы. Но корпеть за столом, неустанно, вечно одному, всегда только одному, – нет, это уже не для меня.
Безнадежный жест, которым он сопроводил это признание, меня потряс. И я, святая наивность, стал его разубеждать: дескать, все, что он каждый день столь великодушно сеет щедрой рукой, нужно всего лишь раз в кои-то веки зажать в горсти, он не должен вечно только раздавать, такое достояние непременно надо сохранить, воплотив его в законченной, нетленной форме.
– Да не могу я писать, – повторял он устало. – Мне уже не хватает сосредоточенности.
– Тогда диктуйте! – И, загораясь этой мыслью, я чуть ли не взмолился: – Диктуйте мне! Попробуйте, что вам стоит? Вы только начните – а потом, глядишь, и сами не сможете остановиться. Попробуйте, прошу вас, хотя бы ради меня!
Он смотрел на меня, поначалу озадаченно, потом задумчиво. Кажется, сама мысль стала его занимать.
– Ради вас? – повторил он. – Вы правда полагаете, что такой старик, как я, каким-то своим трудом хоть одному человеку еще способен доставить радость?
Я понял: он дрогнул, он уже готов уступить, это читалось в его взгляде, еще недавно затуманенном и как бы погруженном в себя, а теперь оттуда же, изнутри, высветившемся лучиком надежды.
– Вы правда так считаете? – повторил он.
А я уже чувствовал, как в душе его пробудившееся желание перетекает в волевое усилие, которое и дало окончательный толчок.
– Что ж, давайте попробуем! Юность всегда права. Уступить ей – святое дело.
Мое ликование, мое нескрываемое торжество, кажется, его оживило: помолодевший, по-юношески возбужденный, он уже стремительно расхаживал по комнате, и мы условились, что каждый вечер, в девять часов, сразу после ужина, для начала не больше часа, мы будем работать.
Эти часы – как мне их описать! Целый день я только этого и ждал. Уже после обеда, тесня грудь, странное, предгрозовое, все нервы напрягающее электричество пронизывало меня токами беспокойства, я дождаться не мог назначенного часа. Наконец наступал вечер. Сразу после ужина мы отправлялись в кабинет, я усаживался за письменный стол, спиной к нему, а он беспокойным шагом уже расхаживал по комнате, улавливая в этом движении некий ритм, и вот наконец, поймав его и будто подтолкнутый им, он вступал, давая волю своему возвышенному слову. Ибо все, что творил поразительный этот человек, он творил из некоей музыки чувства: для полета мысли ему обязательно нужен был первоначальный толчок, импульс вступления. По большей части это был какой-нибудь образ, смелая метафора, пластическая композиция, которую он, сам вдохновляясь стремительностью своего воображения, преобразовывал в ожившую драматическую сцену. Нечто величественно-стихийное, присущее истинному творчеству, зарницами вдохновения то и дело вспыхивало в мощном потоке его импровизаций: некоторые строки, хорошо помню, текли строго ритмизованными ямбами и казались фрагментами стихотворений, другие, блистая звездной россыпью тугих, насыщенных перечислений, напоминали гомеровский список кораблей или необузданные гимны Уолта Уитмена. Впервые мне, молодому еще, духовно не сформировавшемуся человеку, было дано заглянуть в таинства творчества: я мог наблюдать, как мысль, поначалу бесформенная, жидкой огненной струей колокольной меди с шипением вытекает из плавильного котла импульсивного творческого возбуждения и, постепенно остывая, вливается в свою форму; как мощно наполняется, округляясь, сама эта форма, чтобы потом раскрыться и явиться миру в звонкой непреложности слова, которое – подобно тому, как лишь удар металлического била дарит колоколу его звучание, – одно только и способно сообщить художественному чувствованию писателя и поэта объединяющий, общезначимый смысл языка человеческого. И так же, как каждый отдельный абзац рождался из ритма, а всякий зрительный образ – из сценически представленной картины, так и все грандиозное произведение в целом – совершенно вопреки привычной филологической акрибии – созидалось подобием мощного гимна, гимна морю, что являет собою земную, зримую и осязаемую форму бесконечности, перекатываясь валами из дали в даль, громадами вздымаясь ввысь и разверзая провалы бездонных глубин, – вечное, бессмысленное и полное смысла движение, столь прихотливо играющее судьбами людей словно утлыми челнами в грозной пучине; из этого образа моря вырастало захватывающее дух сопоставление с понятием трагического как неимоверной силы, что пьянящей и разрушительной стихией бушует в нашей крови. Затем из этой бурной череды картин как будто сам собою вырастал, укрупняясь, образ отдельной страны – перед нами представала Англия, остров, неустанно омываемый и сотрясаемый прибоем переменчивой, вечно неспокойной стихии, той, что своей бескрайней, небезопасной ширью простирается во все пределы и дали земного шара. Там, в Англии, этой стихией порождено все, даже государство; во все мельчайшие поры жизни, включая серо-голубой хрусталик глаза человеческого, проникает ее холодный и ясный взор; и всякий житель здесь, подобно стране обитания, сам себе и остров, и морской волк, и это племя, чьи силы и воля закалены столетиями викинговых набегов, привыкло жить среди бурь и гроз и столь же привычно к неистовым борениям страстей. Но сейчас над этим ломтем суши благоденствует мир и покой, однако жители, чьи сердца жаждут бури, покоя не хотят – их по-прежнему тянет в море, в его бесконечные дали, им подавай неистовый обвал событий с каждодневными опасностями и щекоткой риска, а коли так, они восполняют нехватку острых ощущений в кровавых игрищах. Что для травли, что для стравливания зверей перво-наперво сколачивается деревянный помост. Здесь истекают кровью свирепые медведи, здесь на потребу жадной до ужасов похоти людской бьются друг с другом до последнего издыхания бойцовые петухи; но уже вскоре пресытившийся столь примитивными забавами дух начинает искать более изощренных утех в противоборстве страстей человеческих, в образах и образцах беспримерного человеческого геройства. И вот тогда, из благочестивых действ церковных мистерий, возникает совсем иное зрелище, в котором, оказывается, можно снова пережить все прежние приключения и опасные походы за дальние моря, весь риск и всю игру страстей, но уже во внутренних морях души и сердца; новая бесконечность, другой океан со своими штормами страстей и взлетами духа, соблазнами великих деяний и небывалых странствий сызнова манит этих поздних, но все еще жадных до авантюр потомков племени англосаксов; так возникает драма елизаветинской поры.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?