Текст книги "Кристина Хофленер. Новеллы"
Автор книги: Стефан Цвейг
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 24 страниц)
Мы не смогли удержаться от улыбки. Каждый из нас прекрасно осознавал: не тот человек Сентович, чтобы великодушно предоставлять хоть какие-то шансы нашему помощнику-незнакомцу, это была всего лишь неловкая попытка оправдать свою очевидную неудачу. Тем сильнее разгоралось в нас желание жестоко посрамить столь несокрушимое высокомерие. Ни с того, ни с сего всех нас, мирных, праздных пассажиров на борту океанского судна, обуял дикий, неистовый боевой азарт, ибо мысль, что именно здесь, на нашем корабле, у чемпиона мира будет публично вырвана из рук пальма первенства – сенсация, о которой молнией сообщат все ведущие мировые телеграфные агентства, – была почти нестерпима в своей притягательности и завладела нами всецело. К ней примешивался и неодолимый соблазн тайны, окутывавшей облик загадочного спасителя, столь внезапно пришедшего нам на помощь в решающую минуту, и необъяснимый контраст между его почти пугливой застенчивостью в общении и железной профессиональной уверенностью за шахматной доской. Кто он таков, этот незнакомец? Может, нам случайно повстречался неведомый миру шахматный гений? Или это знаменитый гроссмейстер, по непонятным причинам скрывающий свое имя? Мы живо обсуждали между собой все эти возможности, не боясь высказывать самые головокружительные предположения, лишь бы хоть как-то увязать друг с другом, с одной стороны, загадочную робость и странные признания незнакомца, с другой же – его несомненное мастерство шахматиста. При всех разнотолках, впрочем, мы в одном отношении были неколебимо единодушны: ни в коем случае не упустить возможность повторения столь грандиозного поединка! Мы твердо решили сделать все, что в наших силах, лишь бы упросить нашего помощника назавтра сыграть с Сентовичем еще одну партию, финансовую сторону обеспечения которой брал на себя Мак-Коннер. Поскольку путем расспросов удалось выведать у стюарда, что незнакомец – австриец, мне как земляку было поручено изложить ему нашу общую просьбу.
Выйдя на прогулочную палубу, я довольно скоро отыскал нашего столь поспешно скрывшегося беглеца. Лежа в шезлонге, он читал. Прежде чем подойти, я воспользовался случаем пристальнее к нему приглядеться. Остро очерченная голова в легком утомлении была откинута на подушку; мне снова бросилась в глаза необычная бледность еще сравнительно молодого лица с посеребренными ранней сединой висками; сам не знаю, почему, но у меня создалось впечатление, что человек этот постарел внезапно. Как только я приблизился к нему, он учтиво поднялся и представился, назвав фамилию, которую я конечно же знал: это была одна из самых известных и уважаемых фамилий в недавней австрийской империи. Я припомнил, что один из обладателей этой фамилии принадлежал к числу самых близких друзей Шуберта, да и один из лейб-медиков нашего старого кайзера тоже ее носил. Когда я передал доктору Б. нашу общую просьбу принять назавтра вызов Сентовича, он заметно растерялся. Оказывается, он и понятия не имел, что успешно противостоял самому чемпиону мира, причем действующему чемпиону, что называется, шахматному королю в зените славы. По какой-то причине эта новость, казалось, произвела на него совершенно особое впечатление, он снова и снова переспрашивал, точно ли я уверен, что противником его был настоящий чемпион мира. Я быстро сообразил, что сие обстоятельство облегчает мне мою миссию, однако счел за благо, предчувствуя крайнюю щепетильность собеседника в подобных вопросах, умолчать от него, что финансовые риски в случае его поражения несет Мак-Коннер. В конце концов, после довольно продолжительных колебаний доктор Б. дал согласие на поединок, не преминув, однако, еще раз настоятельно уведомить всех господ, что просит чрезмерных надежд на его шахматные умения не возлагать.
– Видите ли, – добавил он с неподражаемо рассеянной улыбкой, – я и вправду не знаю, способен ли сейчас сыграть, как полагается, всю партию от начала до конца. Поверьте мне, когда я говорил, что не притрагивался к шахматам с гимназической поры, то есть более двадцати лет, это вовсе не была ложная скромность. Да и в те времена я особо одаренным игроком не считался.
Он произнес все это столь естественным тоном, что у меня не возникло ни малейших сомнений в правдивости его слов. С тем большей искренностью и я дал волю своему удивлению: ведь он с точностью до хода помнит комбинации разных выдающихся мастеров, видимо, он по меньшей мере шахматной теорией длительное время занимался.
Доктор Б. снова улыбнулся своей странной мечтательной улыбкой.
– Длительное время! Видит бог, можно сказать и так: да, я длительное время занимался шахматами. Однако занимался в совершенно особых, поистине исключительных обстоятельствах. Вообще-то это довольно причудливая история, и она тоже добавляет свою краску в премилую картину нашей неповторимой эпохи. Ежели вы располагаете терпением и получасом времени…
И он указал на соседний шезлонг. Я с готовностью последовал его приглашению. Рядом с нами не было ни души. Доктор Б. снял очки, в которых читал, отложил их в сторонку и начал свой рассказ.
– Вы были столь любезны заметить, что, будучи венцем, без труда припомнили мою фамилию. Однако, полагаю, вам никогда не доводилось слышать об адвокатской конторе, которую я возглавлял поначалу совместно с отцом, а впоследствии в одиночку, ибо громких дел, о которых так любят писать газеты, мы не вели, да и новых клиентов из принципа не заводили. По правде говоря, адвокатской практикой в собственном смысле слова мы давно не занимались, ограничиваясь лишь юридическими консультациями, а в первую голову управлением имущества крупных монастырей, тесные связи с которыми поддерживал мой отец, бывший депутат от клерикальной партии. Кроме того – сейчас, когда монархия наша стала историей, об этом можно говорить, – нам было доверено управление капиталами некоторых членов императорского дома. Тесные связи с двором и верховным клиром – один мой дядя был придворным врачом императора, другой настоятелем в Зайтенштеттене[23]23
Аббатство бенедиктинцев в Нижней Австрии, существует с XII века.
[Закрыть] – тянулись уже через третье поколение; нам надлежало лишь сохранять их, и эта тихая, я бы сказал, бесшумная деятельность, выпавшая нам благодаря унаследованному доверию, в сущности, почти ничего не требовала от нас, кроме строжайшей конфиденциальности и надежности, двух качеств, коими мой покойный отец обладал в полной мере; благодаря умению и осмотрительности ему действительно удалось, как в годы инфляции, так и в лихую годину переворота, сохранить для наших клиентов большую часть их состояния. Когда Гитлер в Германии пришел к кормилу власти и начал свои грабительские набеги на владения церкви и монастырей, оттуда ради спасения от конфискации хотя бы движимого имущества были, разумеется, предприняты определенные меры и трансакции, осуществлявшиеся через наши руки, в итоге чего о некоторых тайных политических переговорах курии и императорского дома мы с отцом знали гораздо больше, чем когда-либо станет известно общественности. Однако именно полнейшая дискретность нашей конторы – у нас ведь даже вывески на дверях не было – равно как и осторожность, с какой мы оба категорически избегали публичного общения в любых монархистских кругах, обеспечивала нам самую надежную защиту от любопытства непрошеных дознавателей. Все эти годы фактически ни одна официальная инстанция австрийских властей даже не подозревала, что тайные курьеры императорского дома всю свою самую важную почту получают и отправляют именно в нашей неприметной конторе на пятом этаже.
А вот национал-социалисты за много лет до того, как направить свои армии против всего остального мира, начали сколачивать в соседних с Германией странах совсем иную, столь же опасную и отменно обученную армию – своеобразное ополчение униженных и оскорбленных, отверженных и обиженных жизнью. В каждом учреждении, на любом предприятии они внедряли свои так называемые «ячейки», во всякой инстанции, вплоть до личных резиденций Дольфуса и Шушнига[24]24
Дольфус, Энгельберт (1892–1934) – австрийский политический деятель, лидер Христианско-Социальной партии, канцлер Австрии в 1932–1934 гг. Был убит во время февральского фашистского путча 1934 г. На посту канцлера Дольфуса сменил его заместитель и политический соратник Курт фон Шушниг (1897–1977), пробывший канцлером с 1934 по 1938 г. вплоть до «аншлюса», после которого он был смещен гитлеровцами, а впоследствии и заключен в концлагерь (1941–1945).
[Закрыть], сидели их слухачи и шпионы. И даже в нашей столь невзрачной конторе, как я, к сожалению, слишком поздно выяснил, у них оказался свой человек. Правда, это был всего лишь жалкий и бездарный канцелярист, нанятый мною по рекомендации какого-то священника исключительно ради того, чтобы придать конторе хотя бы внешнюю видимость нормально работающего учреждения; никаких сколько-нибудь серьезных дел мы ему не доверяли, используя лишь для пустячных курьерских поручений, дежурства на телефоне и разборки документации, но, разумеется, документации только самой никчемной и безобидной. Вскрывать почту ему не разрешалось ни в коем случае, все важные письма я печатал на машинке собственноручно, без копирки, в единственном экземпляре, всякий сколько-нибудь важный документ забирал с собой домой, а все конфиденциальные переговоры и обсуждения проводил либо в монастырских покоях, либо в приемной врачебного кабинета своего дядюшки. Благодаря всем этим мерам предосторожности соглядатай наш ко всем существенным делам не имел ни малейшего доступа, покуда из-за какой-то нелепой случайности этот пронырливый гаденыш не учуял, что мы ему не доверяем и что все самое интересное происходит у него за спиной. То ли в мое отсутствие кто-то из курьеров по неосторожности упомянул «его Величество» вместо того, чтобы, как было условлено, говорить о «бароне Берне»; то ли этот мерзавец осмелился самочинно вскрывать письма – как бы там ни было, прежде чем я что-либо успел заподозрить, он уже получил из Берлина или из Мюнхена секретное указание неусыпно за нами следить. Лишь много позже, уже после ареста, я припомнил, что его первоначальная леность на службе в последние месяцы сменилась вдруг поистине неуемным рвением: он неоднократно и почти назойливо предлагал мне отнести на почту мои письма. Следовательно, я тоже не вправе отвести от себя обвинение в некоторой утрате бдительности, однако, в конце концов, своим коварством Гитлер перехитрил не только меня, но и самых выдающихся дипломатов и полководцев, разве не так? Сколь долго, любовно и досконально гестапо одаривало меня своим вниманием, с прискорбной очевидностью выяснилось в тот же самый вечер, когда Шушниг объявил о своей отставке: эсэсовцы арестовали меня немедленно, то есть еще за день до того, как Гитлер вошел в Вену. По счастью, едва дослушав по радио прощальное заявление Шушнига, я самые важные бумаги успел сжечь, а оставшуюся, не подлежащую уничтожению документацию, включая финансовые и нотариальные подтверждения размещенных за границей ценных бумаг и авуаров нескольких монастырей, а также капиталов двух эрцгерцогов, со своей верной старухой-экономкой исхитрился в бельевой корзине переправить к моему дядюшке буквально за несколько минут до того, как ко мне вломились эти молодчики.
Доктор Б. прервался, чтобы раскурить сигару. В зыбком мерцании догорающей спички я увидел, что правый угол рта у него слегка подергивается, и вспомнил, что заметил за ним этот нервный тик еще раньше, едва ли не с первого раза. Подергивание было мимолетное, едва различимое, но повторялось чуть ли не ежеминутно, придавая всему лицу выражение легкой странности и внутреннего беспокойства.
– Вы, вероятно, ждете теперь рассказа об ужасах концлагеря, куда были брошены все, кто сохранил верность нашей доброй старой Австрии, об унижениях, истязаниях и пытках, которые я перенес. Так вот – со мной ничего подобного не случилось. Я пошел по другому разряду. Меня отделили от тех несчастных, на которых нацисты физическими и моральными унижениями вымещали годами копившиеся обиды за собственную неполноценность; меня отнесли к иной, весьма малочисленной группе лиц, из которых они надеялись выбить либо деньги, либо важную информацию. Сама по себе моя скромная персона не представляла для гестапо ни малейшего интереса. Но они, видимо, разведали или учуяли, что мы доверенные лица и посредники самого заклятого их врага, и рассчитывали выжать из меня конфиденциальную информацию о наших клиентах, дабы использовать ее против церковных властей, уличив тех в финансовых махинациях и против императорского дома, а также против всех, кто продолжал в Австрии самоотверженно бороться за идеалы монархии. Они подозревали – и, по правде говоря, не без оснований, – что в финансовых оборотах нашей конторы таятся капиталы, до которых еще не дотянулись их бандитские лапы; потому-то меня и забрали в первый же день, рассчитывая испытанными средствами вытрясти из меня все секреты. И по той же причине людей, проходивших по данной категории, то есть тех, из кого предполагалось выбить деньги или важные сведения, не отправляли в концлагерь, а подвергали обработке совершенно особого рода. Вы, вероятно, помните, что ни нашего канцлера, ни, к примеру, барона Ротшильда, из родственников которого они надеялись выкачать миллионы, гитлеровцы отнюдь не бросили за колючую проволоку, напротив, вместо концлагеря каждому из них – якобы в виде особой привилегии – предоставили отдельный номер в отеле, в том самом отеле «Метрополь», который одновременно был венской штаб-квартирой гестапо. Вот и я, казалось бы, самый обыкновенный человек, был удостоен подобного же отличия.
Отдельный номер в гостинице – казалось бы, какая гуманность, не так ли? Но поверьте, вовсе не о гуманности, а об особо изощренном способе пытки помышляли наши мучители, когда каждого из нас, «привилегированных лиц», вместо того чтобы запихивать по двадцать человек в клетушки заледенелых бараков, помещали во вполне сносно отапливаемый, да еще к тому же отдельный гостиничный номер. Способ, посредством которого из нас намеревались выжать нужный материал, предполагал не вульгарные истязания и побои, а только полную, невообразимо изощренную изоляцию. Нам ничего не делали – но именно это «ничего» и было самое страшное: ибо, как известно, ничто не оказывает на человеческую душу большего давления, нежели абсолютная пустота. Заключив нас в полнейший вакуум, полностью изолировав наши комнаты от внешнего мира, они рассчитывали, что гнет одинокой психики, распирающий душу изнутри, подействует вернее физических мучений от холода и пыток и рано или поздно заставит узников заговорить. На первый взгляд выделенный мне номер даже не казался неуютным. Дверь, кровать, стул, умывальник, забранное решеткой окно. Но дверь день и ночь оставалась запертой, на столе запрещалось держать что бы то ни было – ни книг, ни газет, ни карандаша, ни листка бумаги; окно глазело на голые кирпичи брандмауэра; вокруг моего «я» и даже вокруг моего тела была соткана плотная оболочка пустоты. У меня отобрали все личные вещи: часы, чтобы я не мог определять время; карандаш, чтобы я не мог писать; перочинный нож, чтобы я не вздумал вскрыть себе вены; даже в минутной отрешенности, какую дарит сигарета, и то мне было отказано. Я не слышал звуков человеческого голоса и не видел ни единого человеческого лица, кроме физиономии надзирателя, не произносившего ни слова и не отвечавшего на вопросы; с утра до ночи, с ночи до утра ни зрение, ни слух, ни другие органы моих чувств не получали никакой пищи извне, я оставался в беспросветном одиночестве, только наедине с собой, со своим телом и с неодушевленными предметами – стол, стул, кровать, умывальник; я жил, как водолаз в воздушном колоколе, посреди черного океана безмолвия, даже хуже – как водолаз, смутно подозревающий, что канат, который связывал его с надводным миром, давно оборван и никто и никогда уже не извлечет его из этих глухих водных толщ. Мне было нечем заняться, нечего видеть и слышать, повсюду и сплошь вокруг меня была одна пустота, пустота без меры и срока. Оставалось лишь ходить взад-вперед, и вместе с тобой вот так же, взад-вперед, в голове толклись одни и те же мысли, вперед-назад, снова и снова. Но даже мыслям, сколь бы бесплотной субстанцией они ни казались, нужна некая точка опоры, иначе они начинают блуждать и кружить без смысла и цели – они тоже, знаете ли, не выносят пустоты. И вот ты ждешь чего-то, с утра до ночи, с ночи до утра, а ничего не происходит. Ты ждешь снова и снова. И по-прежнему ничего. Ты ждешь, ждешь, ждешь без конца и так же без конца думаешь, думаешь, до боли в висках. И ничего не происходит. И ты всегда один. Один-одинешенек.
Так продолжалось две недели – я провел их вне времени и вне жизни. Разразись в эти дни война – я не узнал бы об этом; весь мой мир свелся к четырем стенам, двери и окну, а между ними – стол, стул, кровать, умывальник, да еще обои на стенах, на которые я беспрерывно глазел; я столько на них таращился, что, казалось, каждый виток этого зигзагообразного узора превращается в стальной резец, готовый проникнуть в любую извилину моего мозга, в самую потаенную его клеточку. Потом, наконец, начались допросы. Вызывали всегда внезапно, и ты шел, не зная толком, день сейчас или ночь. Вызывали и вели по коридорам, а ты даже не знал, куда; потом приходилось долго ждать, и ты не знал, сколько, пока вдруг не оказывался перед столом, за которым сидели двое в мундирах. На столе стопки бумаг, и ты ведать не ведаешь, что в этих бумагах, какие там документы, а тебе уже задают вопросы, по делу и без дела, простые и с подвохом, отвлекающие и с ловушкой, а пока ты отвечаешь, казенные злые пальцы ворошат бумаги, содержание коих тебе неизвестно, казенные злые пальцы что-то записывают в протокол, а что они там записывают – тебе знать не положено. Но самым страшным в этих допросах для меня лично было другое: я никогда не мог догадаться и вычислить в точности, что этим аспидам про дела в нашей конторе известно доподлинно, а что они еще только намереваются выведать. Как я вам уже говорил, самые опасные документы я в последнюю секунду успел с нашей экономкой передать дядюшке. Но успел ли он их получить? А если не получил? И что конкретно разнюхал тот гаденыш-канцелярист? Сколько писем они успели перехватить здесь, сколько выманить обманом у иных недотеп-священников в немецких монастырях, чьи интересы мы представляли? А они все расспрашивали и расспрашивали. Какие ценные бумаги я приобрел для такого-то монастыря, с какими банками вел переписку, знаю ли я господина такого-то или нет, получал ли письма из Швейцарии, а еще из замка Стеноккерцель в Брабанте? И поскольку я никогда не мог вычислить, что именно они уже выведали, каждый ответ был связан с огромным риском, причем не только и не столько для меня. Стоило мне признаться в чем-то, чего они не знали, и я понапрасну подставлял бы кого-то под удар. Отрицая же все подряд, я, безусловно, вредил бы себе.
Но допросы – это было еще не самое страшное. Страшнее всего было возвращение после допросов в проклятую пустоту, все в ту же комнату с тем же столом, той же кроватью, тем же умывальником и ненавистными обоями. Едва оставшись один на один с собой, я принимался восстанавливать в памяти ход допроса, прикидывая, где и на что я мог бы ответить умнее и что надо будет сказать в следующий раз, дабы отвести подозрение, которое я, возможно, своим необдуманным замечанием пробудил. Я вспоминал все до последних мелочей, перебирал, оценивал и взвешивал каждое слово своих показаний, заново воспроизводил в памяти каждый вопрос следователя, каждый свой ответ, силился предположить, что и как из этих ответов было запротоколировано, умом прекрасно понимая: этого мне никогда в жизни не узнать и не вычислить. Но мысли, однажды придя в движение в пустом пространстве, продолжали свое непрестанное вращение в гулкой темнице головы, всплывая снова и снова, всякий раз в новых сочетаниях и вариациях, и так продолжалось до тех пор, пока я не засну. После каждого свидания с гестаповцами мои собственные мысли добровольно продолжали миссию моих палачей, с не меньшим ожесточением истязая меня пытками вопросов, догадок и сомнений, хуже того – многократно усугубляя эти пытки, ибо допросы в гестапо заканчивались примерно через час, а допросы в голове, из-за адской тоски моего одиночества, не кончались никогда. И все время вокруг тебя только стол, шкаф, кровать, обои, окно, и отвлечься не на что: ни книги, ни газеты, ни человеческого лица, ни карандаша, чтобы хоть что-то записать, ни даже спички, чтобы хотя бы повертеть ее в пальцах – ничего, ровным счетом ничего! Только тогда я начал понимать, насколько изуверски хитро изобретена, насколько психологически убийственно точно продумана эта система гостиничных номеров-одиночек. В концлагере, возможно, мне пришлось бы, сбивая в кровь руки, отмораживая ноги, возить на тачке камни, а после смены, едва живому, ночевать вповалку с десятками других арестантов в стылом холоде и барачной вони. Но я бы видел человеческие лица, мог бы смотреть вокруг, видеть поле, тачку, дерево, звезду, да что угодно, на чем можно остановить взгляд, в то время как здесь перед глазами стояло все время одно и то же, всегда и неизменно вечное и омерзительное одно и то же. И ничего, что могло бы отвлечь от назойливых мыслей, от навязчивого бреда, от мучительно-бессильных воспоминаний. А именно этого и добивались мои палачи – меня должны душить мои собственные мысли, душить до тех пор, пока я, вконец задыхаясь, не в силах больше выдержать, не выкину их из головы все до единой вместе с блевотиной признания, пока не расскажу и не подпишу все, что они захотят, пока не выдам все – и людей, и секреты. Я чувствовал, мало-помалу нервы мои под этим жутким гнетом пустоты начинают сдавать, и тогда, рискуя свихнуться от умственного напряжения, я стал искать и изобретать способы хоть как-то отвлечься. Пытаясь себя занять, я силился восстановить в памяти все, что когда-либо учил наизусть: национальный гимн и считалочки детских лет, Гомера, которого проходили в гимназии, параграфы Гражданского кодекса. Потом стал считать, складывать и вычитать первые попавшиеся числа, однако просто так, вхолостую, память моя в этой пустоте работала плохо. Я ни на чем не мог сосредоточиться. То и дело в голове вспыхивала и начинала тревожно пульсировать мысль: «Что они знают? Что я говорил вчера и что надо будет сказать в следующий раз?»
Так продолжалось – передать это словами все равно невозможно – четыре месяца. Четыре месяца – в скобках прописью четыре. Записать, впрочем, ничего не стоит, всего шесть букв! И сказать легко: четыре месяца, шесть слогов. Секунды не пройдет, а вы их уже произнесете, эти шесть слогов: четыре месяца. Но никто не в силах описать, измерить, изобразить во всей жуткой наглядности – ни себе, ни кому-либо другому, – как долго, сколь бесконечно долго тянутся минуты, часы, сутки в безвременье и вне пространства, и никому не объяснишь, как пожирает и разрушает тебя изнутри эта пустота, это ничто, принявшее форму стола, кровати, умывальника, обоев, и вечное безмолвие, и вечно один и тот же надзиратель, который, не глядя, сует тебе твою порцию еды, и вечно одни и те же мысли, что кружат и кружат в этой пустоте, доводя тебя до умопомрачения. По некоторым мелким признакам я с тревогой стал замечать, что с головой у меня не все в порядке. В первые недели я сохранял на допросах ясность мысли, давал показания спокойно и обдуманно, и двойная бухгалтерия в мозгу – что надо говорить, а что нет – функционировала бесперебойно. Теперь же я был не в состоянии внятно, без запинки, сформулировать даже самое простое предложение: отвечая на вопрос, я как завороженный не сводил глаз с пера, протоколирующего мои показания на бумаге, я как будто норовил эти слова, уже сказанные, догнать, проверить и вернуть назад. Я чувствовал, силы мои сдают, и все ближе мгновение, когда я, лишь бы спасти свою шкуру, выложу все, что знаю, и даже сверх того, когда я, не в силах больше выдержать эту удавку пустоты, выдам всех двенадцать человек со всеми их тайнами – и не дорогой ценой, а лишь за секунду передышки. И однажды вечером такой миг действительно настал: надзиратель как раз принес мне еду, когда я, вдруг не выдержав, заорал ему вслед:
– Ведите меня на допрос! Я все скажу! Я дам показания! Скажу, где все документы, где деньги! Я все скажу, все!
По счастью, он меня не услышал. А может, не захотел услышать.
И тут, когда я действительно дошел до крайности, случилось нечто непредвиденное и принесло спасение, хотя бы на время. Было это в конце июля, день выдался пасмурный, хмурый, дождливый. Мне хорошо это запомнилось, дождь барабанил в окна коридора, по которому меня вели на допрос. В прихожей перед кабинетом следователя пришлось ждать. Ждать приходилось всегда, очевидно, это предусматривалось самой системой допроса. Сперва тебя шибанут по нервам внезапным вызовом, побудкой среди ночи, выводом в коридор, а потом, когда ты уже худо-бедно опомнился, собрался, мобилизовал на борьбу волю и разум, тебя заставляют ждать, бессмысленно и долго, час, два, три, лишь бы измотать твои силы и твой дух. В тот четверг, 27 июля, меня промурыжили в приемной особенно долго, битых два часа и, разумеется, на ногах; я, кстати, и дату только потому так хорошо запомнил, что в приемной этой, где мне конечно же садиться не дозволялось и где я два часа проторчал столбом, на стене висел отрывной календарь, и я вам передать не могу, что я испытывал, пожирая глазами это число, 27 июля, и немногие слова на календарной странице, – настолько я изголодался по всякому написанному или напечатанному слову, настолько жаждал впитать эти знаки в свой мозг. Ну, а потом потянулись бесконечное ожидание и неотрывное глазение на дверь, когда же та, наконец, откроется, и лихорадочные прикидки в уме, о чем мои инквизиторы на сей раз меня спросят, хотя я прекрасно знал: все равно они спросят о чем-то совсем другом, а не о том, к чему я внутренне подготовился. И все же, несмотря ни на что, мука ожидания и даже усталость в затекших ногах были блаженством и величайшей радостью, ведь я находился в другом помещении, не в своей ненавистной одиночке, здесь было целых два окна вместо одного, здесь не было ни кровати, ни умывальника, ни трещины на подоконнике, которую я уже просто видеть не мог, до того она мне обрыдла. Здесь дверь была совсем другой покраски, у стены стоял совсем другой стул, а еще слева был канцелярский шкаф с папками и вешалка с крючками, на которых висели три-четыре мокрые шинели, униформа моих палачей. Я разглядывал на этих шинелях каждую складочку, стараясь запомнить любую мелочь – например, капельку, что набухала на уголке мокрого воротника, и пусть вам это покажется смешным, но я с замиранием сердца, с безумным волнением следил за судьбой этой капли: стечет ли она по желобку суконной складки или, противясь силе тяготения, все-таки удержится – да-да, я, затаив дыхание, несколько минут неотрывно глазел на эту каплю, словно вся моя жизнь от нее зависит. Потом, когда она все-таки капнула и скатилась вниз, я принялся считать пуговицы на шинелях, восемь на одной, восемь на другой, десять на третьей, а покончив с пуговицами, принялся сравнивать знаки различия на погонах, рукавах и лацканах, и мои изголодавшиеся глаза хватали, ощупывали и обтискивали все эти смехотворные, блестящие финтифлюшки с такой жадностью, что и передать нельзя. И вдруг мой взгляд замер, наткнувшись на нечто неожиданное. Карман одной из шинелей странно оттопыривался. Я подошел чуть ближе и по прямоугольным очертаниям распиравшего карман предмета догадался, что, по всей вероятности, это книга. У меня затряслись коленки. КНИГА! Я четыре месяца книг в руках не держал, и один только образ книги, всплывший вдруг из забытья в моем воображении, эти убористые дорожки слов, ряды строчек, страницы, листы, складывающиеся в книгу, из которой можно почерпнуть чьи-то чужие, новые мысли, способные отвлечь тебя от собственных, захватить и повести за собой, проникнуть в твой мозг и обжиться в нем, – уже один только этот образ ошеломил мое сознание. Как завороженные, глаза мои вперились в припухлую выпуклость материи, скрывавшую под собой книгу, и уже не могли от нее оторваться – казалось, еще немного, и они просто прожгут в кармане дыру. В конце концов я не смог совладать с вожделением: словно магнитом, меня потянуло к шинели еще ближе. Соблазн прикоснуться к книге, погладить ее хотя бы сквозь шинельное сукно пронизывал мне пальцы до кончиков ногтей. Почти теряя сознание, я подступал к шинели все ближе. По счастью, конвоир на мои более чем странные перемещения внимания не обращал, а может, посчитал вполне объяснимым, что человека, два часа простоявшего на ногах, потянуло слегка прислониться к стенке. И вот я уже стоял к вешалке почти вплотную, как бы невзначай заложив руки за спину, чтобы иметь возможность незаметно прикоснуться к шинели. Я осторожно ощупал материю и действительно ощутил под рукой прямоугольный предмет, не слишком твердый, скорее даже податливый, слегка гнущийся и похрустывающий – это и вправду была книга! Книга! И тут же, молнией, меня пронзила мысль: «Укради! Укради эту книгу! Если получится, ты припрячешь ее в камере и сможешь читать, читать, читать, наконец-то снова читать!» Мысль, едва проникнув в мое сознание, подействовала не хуже яда: в голове у меня загудело, сердце бешено заколотилось, руки вмиг похолодели и перестали слушаться. Однако едва этот приступ дурноты миновал, я прильнул к шинели еще ближе и совсем уж исподтишка, не спуская с конвоира глаз, спрятанными за спиной руками начал помаленьку, снизу вверх, выталкивать книгу из кармана. А потом – хвать, и в тот же миг маленькая, удобная, не слишком объемистая книжица оказалась у меня в руке. И только тут, вполне осознав, что я натворил, я по-настоящему перепугался. Однако пути назад уже не было. Но куда спрятать книгу? По-прежнему держа руки за спиной, я засунул ее в брюки под ремень, а потом потихоньку передвинул поближе к боку, чтобы на ходу, держа, как положено, руки по швам, и ее тоже слегка придерживать. Теперь надо было попробовать, что из этой затеи выйдет. Я отступил от вешалки на шаг, потом еще на шаг, и еще. Получается! Можно идти, придерживая книгу на ходу, только руку к поясу прижимать покрепче.
Потом был допрос. Он потребовал от меня куда большего напряжения, чем обычно, потому что, отвечая на вопросы, мне приходилось изо всех сил следить не столько за собственными словами, сколько прежде всего за книгой – как бы невзначай ее не выронить. По счастью, допрос в этот раз оказался недолгий, и в итоге я благополучно, в целости и сохранности, донес книгу до своей одиночки – не стану докучать вам всеми подробностями этой опасной транспортировки, скажу лишь, что однажды, как раз в середине коридора, книжка чуть не выскользнула у меня из штанов, и мне пришлось изобразить приступ неодолимого кашля, чтобы, согнувшись в три погибели, кое-как снова затолкнуть ее под ремень. Но зато что это было за мгновение, когда я вместе со своим драгоценным трофеем переступил порог своего маленького ада, наконец-то один – но теперь уже не один!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.