Электронная библиотека » Стефан Цвейг » » онлайн чтение - страница 22


  • Текст добавлен: 23 ноября 2022, 08:22


Автор книги: Стефан Цвейг


Жанр: Литература 20 века, Классика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 22 (всего у книги 24 страниц)

Шрифт:
- 100% +

По целым дням упивается он своими мечтами, сперва лишь в темноте, потом с открытыми глазами, скоро привыкнув к сладостным посещениям милого образа. Отныне нет часа слишком светлого или шумного для того, чтобы образ ее, скользнув по стене легкой тенью, мог прийти к нему, чтобы голос ее послышался ему в шуме дождевых струй, в скрипе песка – на солнцепеке. Часами он говорит о Марго или пускается с ней в дальние удивительные путешествия. Но порой он в смятении пробуждается от своих снов. А стала бы она горевать о нем? Помнила бы его?

Правда, она заходит проведать больного. Часто, когда он лежит и мысленно говорит с ней или видит перед собой ее светлый образ, дверь вдруг отворяется, и она входит, стройная и прекрасная, но совсем не такая, какую он видит в мечтах. Нет в ней той кротости, не склоняется она с тревогой над ним, чтобы поцеловать его в лоб, как это делает Марго его снов. Она просто садится рядом и спрашивает, как он себя чувствует, болит ли нога, и рассказывает о каких-нибудь пустяках. Но в присутствии Марго он испытывает такой сладостный страх, такое замешательство, что не смеет взглянуть на нее и порой нарочно закрывает глаза, чтобы лучше слышать ее голос, глубже впитать звук ее слов, эту неповторимую музыку, которая будет звучать в нем много часов спустя. Отвечает он ей односложно, он чересчур любит тишину, когда слышно только ее дыхание и кажется, что они одни и в этой белой комнате, и на всем белом свете. Когда она затем встает и направляется к двери, он с трудом, несмотря на боль, приподнимается, чтобы еще глубже запечатлеть в памяти ее облик, чтобы еще раз обнять, взглядом ее, живую, пока она снова не ускользнула в зыбкую реальность его снов.

Марго навещает его почти каждый день. Но ведь Китти тоже приходит, и Элизабет, маленькая Элизабет, которая с испугом смотрит на него и так ласково, так озабоченно спрашивает, не лучше ли ему. И его сестра бывает у него ежедневно, и другие женщины, и все они одинаково милы и ласковы с ним. И все остаются посидеть у него и точно так же рассказывают о пустяках. Они даже слишком долго засиживаются у него, потому что своим присутствием спугивают мечты, отгоняют раздумчивый покой и принуждают его вести пустые разговоры и произносить глупые слова. Он предпочел бы, чтобы к нему никто не приходил, никто, кроме Марго, да и она не более чем на час или на несколько минут, чтобы потом, оставшись и одиночестве, он мог мечтать о ней, без помех, без препятствий, с тихой радостью, словно уносясь на легких облаках, и полностью уйти в себя, отдавшись созерцанию отрадных картин своей любви.

Поэтому иногда, услышав, что кто-то берется за ручку двери, он закрывает глаза и притворяется спящим. Тогда посетители на цыпочках уходят прочь, приглушенно щелкает дверь, и это значит, что теперь он может снова окунуться в теплый поток сновидений, которые ласково унесут его в манящую даль.

И однажды случилось вот что: Марго уже с утра заходила к нему, ненадолго, правда, но она принесла в своих волосах аромат сада – томительный запах расцветающего жасмина – и горячий блеск августовского солнца в глазах. Значит, сегодня ее больше нечего ждать. Впереди долгий, ясный день светлых и сладких снов. Никто ему не помешает, все уехали на прогулку. Поэтому, когда кто-то робко нажимает на ручку двери, он закрывает глаза и притворяется спящим. Но вошедшая – он отчетливо слышит это в чуткой тишине комнаты – не уходит, а, напротив, тихо, чтобы не разбудить его, притворяет дверь. И бесшумными шагами, едва касаясь пола, приближается к нему. Он слышит только легкий шелест платья да скрип, когда она садится рядом. И чувствует сквозь сомкнутые веки, как ее взгляд огнем жжет лицо.

Сердце взволнованно бьется. Кто это? Марго? Конечно, она. Он знает это, но куда заманчивее тайное, глубокое, беспредельное, ни с чем не сравнимое наслаждение – сознавать ее присутствие, не открывая глаз, не видя ее. Что она станет делать? Секунды тянутся бесконечно. Она все еще не сводит с него глаз, она стережет его сон, словно тысячей электрических иголочек покалывает его тягостная и в то же время пьянящая мысль, что вот он, беззащитный и незрячий, отдан во власть ее пытливому взгляду, что стоит ему открыть глаза, и они, словно плащом, оденут испуганное лицо Марго своей нежностью. Но он не двигается, только сдерживает дыхание, которое толчками вырывается из слишком тесной груди, и ждет, ждет.

Однако ничего не происходит. Ему кажется только, что она ниже склонилась над ним и ближе стал легкий запах сирени, легкий, влажный, знакомый запах, исходящий от ее губ. И вот – кровь горячей волной разливается по всему телу – она кладет руку на постель, и рука тихо крадется по одеялу к его плечу. Он чувствует сквозь одеяло легкие, бережные движения, и кровь то отливает, то приливает вслед за ними. Чудесно ощущение этой тихой ласки, которая одновременно волнует и одурманивает.

Плавно, почти ритмически скользит ее ладонь по его руке. Он чуть-чуть раздвигает веки. Сперва видит только багровые круги, облако зыбкого света, потом темные крапинки на своем одеяле, и, наконец, словно откуда-то издали выплывает рука; он видит ее еще очень неясно – узкая белая лодочка, она приближается светлым пятном и снова уплывает. Все шире раскрывает он глаза. И теперь он ясно видит ее всю: белые, как фарфор, блистающие, чуть согнутые пальцы продвигаются вперед, а потом назад, легким, но исполненным живости движением. Пальцы вытягиваются и поджимаются, словно щупальца, и вот уже рука кажется ему самостоятельным существом, точно кошка, которая ластится к вам, маленькая белая кошечка, которая нежно мурлычет, спрятав когти, он не удивился бы, увидев сейчас зеленые кошачьи глаза. И правда, не сверкнул ли чей-то глаз в этой подплывающей белизне? Нет, это блеск металла, сияние золота. И когда рука опять приближается к его плечу, он ясно видит: брелок, свисающий с браслета. Таинственный предательский брелок, восьмиугольный, величиной с пенни. Это рука Марго ласкает его, и в нем тотчас вспыхивает желание прижать к губам нежную, белую, не украшенную кольцами руку. Тут он чувствует ее учащенное дыхание, чувствует, что лицо ее низко склонилось над ним, и нет больше сил лежать с закрытыми глазами, и, сияющий, счастливый, он распахивает веки и устремляет взор в это склоненное лицо, но лицо вдруг испуганно отшатывается.

Теперь, когда она выпрямилась, и тени разлетаются, и свет заливает смятенные черты, мальчик узнает – словно удар тока пронизывает все его тело, – узнает Элизабет, сестру Марго, юную загадочную Элизабет. Не сон ли это? Нет. Он впивается глазами в ее вспыхнувшее лицо, но она отводит взгляд. Она, Элизабет. И внезапно у него мелькает чудовищная догадка, взгляд его жадно скользит по ее руке: так и есть, тот самый брелок.

Снова черные завесы кружат перед глазами. Чувство точно такое, как перед обмороком, но он стискивает зубы – сейчас ему нельзя терять сознание. С быстротой молнии проносится все пережитое, втиснутое в пределы одной секунды: недоумение и высокомерие Марго, улыбка Элизабет, ее странный взгляд, словно прикосновение несмелой руки. Нет, нет, ошибки быть не может.

Остается еще слабый проблеск надежды. Он смотрит на брелок: быть может, Марго подарила его сестре, сегодня подарила, или вчера, или тогда еще…

Но Элизабет уже заговорила сама. Мучительное раздумье исказило, должно быть, его черты, потому что она спрашивает с тревогой:

– Тебе больно?

«Как похожи их голоса», – думает он. И отвечает рассеянно:

– Да, да, то есть нет… Я хорошо себя чувствую.

Тишина. Снова и снова горячей волной накатывает мысль: вдруг Марго подарила ей этот брелок? Он уже понимает, что это не так, но не спросить не может.

– Что у тебя за брелок?

– Да так, какая-то южноамериканская монета, не помню даже точно, какого государства. Нам подарил ее дядя Роберт.

– Нам?

Он затаил дыхание. Сейчас все откроется.

– Ну да, Марго и мне. Китти от нее отказалась. Не знаю, почему.

Мальчик чувствует, как к глазам подступает влага. Он поспешно отворачивается, чтобы Элизабет не заметила слезу, которую теперь не удержать, которая повисла на реснице и вот уже медленно катится по щеке. Он хочет что-нибудь сказать ей, но боится, что голос его прервется рыданием. Оба молчат, боязливо следя друг за другом. Наконец Элизабет встает.

– Ну, Боб, мне пора. Выздоравливай поскорее. – Он закрывает глаза, тихо щелкает дверной замок.

Мысли взлетают, как испуганная стая голубей. Лишь теперь постигает он до конца всю нелепость этого дикого недоразумения, его душит злость и стыд за свою глупость, и вместе с тем мучительная боль терзает его. Теперь он знает, что Марго для него навеки потеряна, но любовь его остается неизменной, усугубленная щемящей тоской по недостижимому счастью. А Элизабет? Он с гневом отталкивает ее образ, ибо всю ее преданность, все затаившееся теперь пламя страсти он отдал бы за одну улыбку Марго, за одно лишь беглое прикосновение ее руки. Если бы Элизабет открылась ему тогда, он полюбил бы ее, потому что в ту пору он еще по-детски принимал любовь, но теперь имя Марго, запечатленное тысячью снов, слишком глубоко врезалось в его душу, теперь он уже не властен исторгнуть его из своей жизни.

Все плывет у него перед глазами, неотступные мысли растворяются в слезах, тщетно пытается он вызвать образ Марго, как бывало во все дни его болезни, в долгие одинокие часы, – рядом неизменной тенью возникает Элизабет, ее глубокие, тоскующие глаза, и тогда все мешается, и опять нужно раздумывать над случившимся. И стыд охватывает его при мысли, что он, стоя под окном Марго, произносил ее имя, и сострадание к кроткой светловолосой Элизабет, для которой у него не нашлось ни слова, ни взгляда за все эти дни, когда ярким пламенем должна была вспыхнуть его благодарность.

Наутро к нему на несколько минут заходит Марго. При виде ее он вздрагивает и не смеет взглянуть ей в глаза. Что она говорит? Он едва слышит, кровь так стучит в висках, что заглушает ее голос. Лишь когда она поворачивается и идет к двери, он провожает ее тоскующим взглядом. Ему ясно: никогда не любил он ее сильнее.

Днем приходит Элизабет. В руках ее, когда она касается его рук, тихая доверчивость, и голос тих и чуть грустен. Она как-то пугливо говорит о всяких пустяках, она словно боится выдать себя, если вдруг заговорит о себе или о нем. А он и сам не может понять, что он к ней испытывает. То ли сострадание, то ли признательность за ее любовь, но сказать ей он ничего не может. Он и взглянуть на нее не решается, чтобы не солгать ей своим взглядом.

Теперь она приходит каждый день и засиживается дольше. Словно в ту минуту, когда открылась связавшая их тайна, исчезла разделявшая их преграда. И все же они не осмеливаются говорить об этом, о часах, проведенных во мраке сада.

И вот однажды Элизабет сидит подле его шезлонга. На дворе сияет солнце, зеленые тени от колеблемых ветром деревьев скользят по стенам. В такие минуты волосы у Элизабет загораются огнем, как вечерние облака, кожа становится бледной и прозрачной, и вся она – какой-то невесомой и словно светится изнутри. Со своих подушек, где лежит густая тень, он видит ее улыбающееся лицо очень близко и все же очень далеко, потому что оно залито светом, который не достигает его изголовья. Все былое забывает он при взгляде на ее лицо. Когда она наклоняется к нему и глаза ее становятся глубже, темнеют и как будто обращаются внутрь, рука его обвивает ее стан, он притягивает к себе ее голову и целует влажный узкий рот. Она дрожит, но не сопротивляется, только печально проводит ладонью по его волосам. И потом говорит с нежной грустью, даже не говорит, а беззвучно выдыхает:

– Ведь ты любишь Марго.

До самого сердца проникает это безропотное отречение, эта кроткая жалоба; до глубины души – разящий звук этого имени. Но в ту минуту он не в силах солгать. Он молчит.

Она еще раз целует его, чуть коснувшись губами, почти как сестра, и уходит, не сказав ни слова.

Так они в первый и последний раз говорили об этом. Проходит еще несколько дней, и выздоравливающего сводят в сад, где уже кружат по аллее первые желтые листья и рано спустившийся вечер дышит осенней грустью. Еще несколько дней, и он, правда с трудом, выходит один; и вот последний раз в этом году гуляет он под пестрой сенью дерев, которые теперь, на ветру, говорят громче и враждебнее, чем в те ночи, три теплые летние ночи. Мальчик уныло бредет к заветному месту. Ему чудится, что там воздвиглась незримая темная стена, за которой, расплываясь в сумерках, лежит его детство, а здесь перед ним раскинулась другая страна, чужая и опасная.

Вечером он попрощался со всеми, еще раз глубоко заглянул в лицо Марго, словно хотел навсегда запечатлеть его в памяти, нерешительно вложил свою руку в руку Элизабет, и та ответила крепким и теплым пожатием; на Китти, на остальных гостей, на свою сестру он едва взглянул, так заполонило его душу сознание, что он любит одну, а его любит другая. Он был очень бледен, и на лице его пролегла суровая складка, отчего он уже не походил на мальчика. Впервые он выглядел мужчиной.

Но потом, когда лошади тронули и он увидел, что Марго, равнодушно отвернувшись, подымается по лестнице, а глаза Элизабет влажно заблестели, и она схватилась за перила, полнота новых ощущений так захватила его, что он дал волю слезам, как маленький ребенок.

Все бледней становились огни замка, все меньше в облаке пыли, поднятом коляской, казался темный сад, все дальше уходили окрестные поля, и, наконец, пережитое скрылось из глаз и обратилось в настойчивое воспоминание. Через два часа он подъехал к близлежащей станции, а наутро был в Лондоне.

Миновало несколько лет. Он был уже не мальчик. Но то первое впечатление оказалось слишком сильным, слишком живым, чтобы когда-нибудь поблекнуть. Марго и Элизабет – обе вышли замуж, но видеть их он не пожелал, ибо воспоминания о тех часах порой овладевали им с такой безудержной силой, что вся его дальнейшая жизнь казалась ему лишь видимостью, лишь сном, а единственно подлинным – эти воспоминания. Он стал одним из тех, для кого не существует ни любви, ни женщин. Он, кому выпало на долю в единое мгновение жизни любить и быть любимым, он, кто так полно изведал всю глубину чувств, не испытывал более желания искать то, что слишком рано само упало в его неокрепшие, податливые, несмелые еще руки. Он объездил много стран – один из тех невозмутимых, корректных британцев, коих молва нередко называет бесчувственными, потому что они так молчаливы, а взор их равнодушно скользит мимо женских лиц и женских улыбок. И никто не догадывается, что, быть может, они носят в душе картины, навеки приковавшие их внутренний взор, что память о былом горит в их крови, как неугасимая лампада перед ликом мадонны…

А теперь я вспомнил, как попала ко мне эта история. В той книге, что я читал сегодня, лежала открытка из Канады от одного моего приятеля. Это молодой англичанин, познакомились мы с ним во время одного путешествия, много беседовали долгими вечерами, и в речах его не раз таинственно, как далекие зарницы, вспыхивали образы двух женщин, близких какому-то мгновению его юности. Это было давно, очень давно, и я успел, конечно, позабыть наши тогдашние беседы. Но сегодня, когда я получил открытку, воспоминание ожило, прихотливо сливаясь с моими собственными мечтаниями; и мне показалось, что я прочел эту историю в той самой книге, которая выскользнула из моих рук, или нашел ее во сне.

Но как же темно стало в нашей комнате, и как далека ты теперь от меня в этих глубоких сумерках; я вижу только слабое мерцание там, где должно быть твое лицо, и я не знаю, улыбаешься ты или грустишь. Улыбаешься ли ты тому, что я сочиняю такие удивительные приключения о людях, лишь бегло мне знакомых, выдумываю целые судьбы, а потом без сожаления даю им уйти в их прежний мир и прежнюю жизнь? Или ты грустишь о мальчике, который прошел мимо любви и в один какой-нибудь час навсегда покинул волшебный сад сладостной мечты? Поверь, я совсем не хотел, чтобы моя история получилась сумрачной и печальной, я лишь хотел рассказать тебе про мальчика, внезапно застигнутого любовью, своей и чужой. Но те истории, что рассказываешь в сумерках, неизбежно забредают на тихую тропу печали. Сумрак опускает на них свой полог, вся грусть, которую таит в себе вечер, встает над ними беззвездным сводом, тьма просачивается им в кровь, и все слагающие их светлые и пестрые слова звучат столь весомо и полнокровно, словно всплыли они из сокровенных глубин твоей собственной жизни.


1911

Лепорелла

Имя ее было Кресченца Анна Алоиза Финкенгубер, возраст тридцать девять лет, рождена вне брака в горной деревушке Циллерталя. В графе «особые приметы» ее книжки домашней прислуги стояла черта, означающая «не имеется»; но если бы чиновникам вменялось в обязанность указывать характерные особенности внешнего облика, им достаточно было бы одного взгляда, чтобы записать: сильное сходство с ширококостой, худой, загнанной лошадью. Ибо несомненно было что-то лошадиное в этом смуглом, удлиненном и в то же время скуластом лице с отвислой нижней губой, в тусклых глазах, почти лишенных ресниц, и прежде всего в жестких, точно войлок, волосах, жирными прядями прилипших ко лбу. И походкой она напоминала выносливых упрямых лошадей, которые зиму и лето угрюмо волокут деревянные повозки вверх и вниз по тряским горным дорогам. Отдыхая после работы, Кресченца дремала, слегка отставив локти и сложив на коленях узловатые руки, безучастная ко всему, словно усталая кляча, которую только что распрягли и отвели в конюшню. Все в ней было жестко, топорно, тяжеловесно. Думала она медленно, понимала туго; все новое лишь с трудом, как сквозь пустое сито, просачивалось в ее сознание. Но если какое-нибудь новое впечатление наконец проникало в ее мозг, она держалась за него цепко и жадно. Она никогда не читала – ни газет, ни молитвенника, – едва умела писать, и неуклюжие каракули в тетради расходов по кухне чем-то напоминали ее неповоротливую, угловатую фигуру, лишенную даже намека на женскую округлость форм. Таким же жестким, как лоб, бедра, руки, весь костяк, был и голос; невзирая на сочный тирольский говор, он скрипел, точно ржавое железо, что, впрочем, казалось вполне естественным, – так редко Кресченца, никогда не произносившая лишнего слова, пользовалась им. И никто никогда не слышал ее смеха; это тоже сближало ее с животными, ибо неразумным божьим тварям вместе с даром речи безжалостно отказано в величайшем благе – в способности выражать свои чувства вольным и неудержимым смехом.

Как незаконнорожденный ребенок, она была воспитана на средства общины, с двенадцати лет жила в людях, работала судомойкой на извозчичьем заезжем дворе, где вызывала всеобщее удивление своим поистине яростным усердием, и, наконец, возвысилась до ранга поварихи в солидной гостинице для туристов. Изо дня в день Кресченца подымалась в пять утра и до поздней ночи скребла, чистила, мела, вытрясала, выколачивала, топила, стряпала, месила, катала, гладила, перемывала и гремела кастрюлями. Никогда не уходила со двора, нигде не бывала, кроме как в церкви; солнце заменял ей огненный круг конфорки, а лес – тысячи и тысячи поленьев, наколотых ею за долгие годы.

Потому ли, что четверть века ожесточенного тяжелого труда вытравили из нее все женственное, потому ли, что она сама круто и односложно пресекала все поползновения, мужчины не докучали ей. Единственной ее радостью были деньги, наличные деньги, которые она копила с упорством крестьянки и фанатизмом отверженной, не желавшей под старость снова давиться горьким хлебом общественного призрения в какой-нибудь богадельне. Только ради денег это темное существо в тридцать семь лет решилось впервые покинуть тирольские горы. Профессиональная посредница по найму прислуги, проводившая свой летний отдых в тех краях и видевшая, как Кресченца с утра до вечера надрывается на работе, сманила ее в Вену, посулив двойное жалованье. Всю дорогу Кресченца ничего не ела и не произнесла ни слова; тяжелую корзину со своим добром она держала на коленях и, хотя ноги сильно ныли, отклоняла все предложения соседей по купе пристроить корзину в багажную сетку, ибо воровство и обман были единственными понятиями, которые в ее неповоротливом уме связывались с мыслью о столичном городе. В Вене, в первые дни, ее приходилось провожать на рынок, потому что она боялась экипажей, как корова боится автомобиля. Но когда она привыкла к четырем улицам, по которым пролегал путь к рынку, она стала отлично обходиться без посторонней помощи; упорно глядя в землю, трусила со своей хозяйственной сумкой туда и обратно и опять убирала, мыла, топила, возилась у новой плиты, не ощущая никакой перемены. В девять часов вечера, по деревенской привычке, она ложилась спать, крепко спала до утра, ровно дыша открытым ртом, и просыпалась только от звона будильника. Никто не знал, довольна ли Кресченца своим новым местом, а может быть, она и сама этого не знала; она ни к кому не ходила, в ответ на распоряжения хозяйки только бурчала «ладно, ладно» или, в случае несогласия, норовисто вскидывала плечи. Соседей и других служанок в доме она просто не замечала; насмешливые взгляды ее более легкомысленных товарок скатывались с нее, словно вода с дубленой кожи. Только однажды, когда горничная стала передразнивать ее тирольский говор и, несмотря на упорное молчание Кресченцы, долго не отставала, та вдруг выхватила из топки горящую головешку и кинулась на завизжавшую от страха девушку. С тех пор все остерегались ее гнева, и никто уже не осмеливался насмехаться над нею.

Каждое воскресенье Кресченца надевала широкую, в сборках, колом торчащую юбку, плоский деревенский чепец и отправлялась в церковь. И один-единственный раз, в свой первый свободный день в Вене, она совершила прогулку. Но в трамвай она не села, а шла пешком сквозь сутолоку оживленных улиц; не видя вокруг себя ничего, кроме каменных стен, она добралась до Дунайского канала; тут она постояла немного, поглядела, как на нечто давно знакомое, на стремительное течение, потом повернулась и зашагала обратно, держась поближе к домам и опасливо минуя мостовые. Эта первая и единственная прогулка, видимо, разочаровала ее, ибо с тех пор она проводила воскресные дни дома; сидя у окна, она либо шила, либо, сложив руки, просто смотрела на улицу. И так она привычно тянула лямку, и переезд в столицу не принес ей никаких перемен; давно заведенное колесо ее жизни вращалось по-прежнему, с той только разницей, что теперь к концу месяца вместо двух бумажек в ее красных, огрубелых, потрескавшихся руках оказывалось четыре. Бережно развернув кредитки, она долго и недоверчиво разглядывала их, потом почти с нежностью разглаживала и, наконец, убирала в желтую резную шкатулку, привезенную из деревни. Этот деревянный немудреный ящичек был ее самой сокровенной тайной, смыслом всей ее жизни. Ключ от шкатулки она клала на ночь под подушку; куда она прятала его днем – ни одна душа в доме не знала.

Таково было это странное человеческое существо (назовем ее так, хотя именно человеческие черты лишь смутно и приглушенно проступали в ее поведении), но, вероятно, только оградив себя шорами и плотно закупорив все пять чувств, и можно было вынести пребывание в не менее странном доме барона фон Ф. Обычно прислуга выдерживала царившую там накаленную атмосферу ровно столько, сколько полагалось по закону, и уходила, как только истекал установленный испытательный срок. Раздраженный, взвинченный до истерики тон задавала хозяйка. Эта перезрелая дочь богатого эссенского фабриканта, познакомившись на курорте с красивым молодым бароном (не слишком высокого рода и без гроша за душой), спешно женила на себе годившегося ей в сыновья обаятельного лощеного шалопая. Но едва миновал медовый месяц, как новобрачной, увы, пришлось сознаться, что правы были ее родители, которые предпочли бы более солидного и дельного зятя и потому энергично возражали против этого скоропалительного брака. Ибо, не говоря уже о многочисленных утаенных долгах, очень скоро обнаружилось, что быстро охладевший супруг уделяет несравненно больше внимания своим холостяцким развлечениям, чем супружеским обязанностям. Отнюдь не злой, даже добродушный, подобно всем легкомысленным людям, барон, однако, не обременял себя правилами морали, а всякое благоразумное помещение капитала этот полуаристократ презирал как свидетельство плебейской узости и скопидомства. Он искал легкой, веселой жизни, жена – прочного домашнего уюта, добропорядочного мещанского благополучия. Это коробило барона, а когда выяснилось, что любую сколько-нибудь крупную сумму нужно выклянчивать и в довершение всего бережливая супруга отказалась исполнить его самое страстное желание – завести скаковую конюшню, он уже не видел никаких оснований считать себя мужем этой нескладной, костлявой провинциалки с севера Германии, чей громкий, повелительный голос неприятно резал слух. Недолго думая, он, как говорится, дал ей отставку и без грубости, но очень решительно оттолкнул уязвленную женщину. Когда она начинала жаловаться, он вежливо и, казалось, даже сочувственно выслушивал ее, но стоило ей умолкнуть, как он отмахивался от ее горьких упреков, точно от дыма своей сигареты, и продолжал делать, что ему вздумается. Никакое открытое сопротивление не могло бы так ожесточить отвергнутую жену, как эта безукоризненная, почти официальная учтивость. Против его неизменно предупредительной, прямо-таки изысканной любезности она была бессильна и поэтому срывала накопившийся гнев на других; всю свою – впрочем, вполне понятную – ярость она обрушивала на ни в чем не повинную прислугу. Последствия не замедлили сказаться: за два года у нее сменилось шестнадцать служанок, – причем уходу одной из них предшествовало оскорбление действием, и только с помощью весьма значительной компенсации удалось уладить это неприятное дело.

Среди всех домашних бурь только одна Кресченца, точно извозчичья лошадь под проливным дождем, сохраняла несокрушимое спокойствие. Она никогда не становилась на чью-нибудь сторону, ни во что не вмешивалась и, видимо, не замечала, что у девушек, с которыми она делила комнату для прислуги, то и дело менялись имена, цвет волос, запах и повадки. Сама она ни с кем не заговаривала и не обращала ни малейшего внимания на сердитое хлопанье дверью, прерванные трапезы, истерические припадки и обмороки. Она деловито и бесстрастно совершала путь из кухни на рынок и с рынка обратно на кухню; то, что происходило вне этого прочно огороженного круга, не занимало ее. Точно мерные взмахи неутомимого цепа, один за другим нескончаемой чередой проходили ее дни; так прожила она два года, и ничто не изменилось в ее узком внутреннем мирке, только пачка банкнот в деревянной шкатулке стала толще на целый дюйм, и когда Кресченца к концу года, помусолив палец, пересчитывала бумажки, она убеждалась, что уже недалеко до заветной суммы в тысячу крон.

Но случай работает алмазным буравом, а судьба знает сотни уловок и нередко с самой неожиданной стороны открывает себе доступ к твердокаменным, казалось бы, натурам и потрясает их до основания. Внешним поводом для этого в жизни Кресченцы послужило обстоятельство, почти столь же мало примечательное, как она сама: после десятилетнего промежутка правительство рассудило, что пора произвести перепись населения, и по всем домам и квартирам были разосланы чрезвычайно длинные и сложные анкеты. Не надеясь на разборчивость почерка и знание грамматических правил своей прислуги, барон предпочел самолично заполнить все рубрики и с этой целью велел позвать в свой кабинет и Кресченцу. И вот когда она, отвечая на вопросы барона, сообщила свое имя, возраст и место рождения, оказалось, что он, страстный охотник и друг тамошнего крупного помещика, часто бил косуль в этом глухом альпийском уголке и однажды с ним охотился – целых две недели – проводник из ее родной деревни. И так как вдобавок выяснилось, что этот самый проводник приходится Кресченце дядей, а барон был в благодушном настроении, то между ними, слово за слово, завязалась беседа, в ходе которой они сделали еще одно поразительное открытие, а именно: в той самой гостинице, где Кресченца служила кухаркой, барону как-то подали необыкновенно вкусную оленину; все это, конечно, были пустяки, мелочи, но Кресченце, впервые увидевшей в городе человека, который что-то знал о ее родине, эти случайные совпадения показались просто чудом. Она стояла перед бароном вся красная, взволнованная, жеманно и неуклюже отворачивалась, когда он шутил с ней – подражал тирольскому говору, спрашивал, умеет ли она петь, как поют у нее на родине, и тому подобное. Наконец, развеселившись от собственных дурачеств, он, следуя деревенскому обычаю, хлопнул ее по жесткому заду и, смеясь, сказал на прощанье:

– Ну, ступай, Кресченца, и вот тебе две кроны за то, что ты из Циллерталя.

Разумеется, это происшествие само по себе не было ни романтичным, ни сколько-нибудь знаменательным. Но на Кресченцу, на ее притупленные, словно дремлющие на дне души чувства пятиминутный разговор с бароном подействовал точно камень, брошенный в болото: лишь постепенно, лениво образовывались круги на поверхности, медленно, очень медленно и тяжело расходились они, пока не коснулись края сознания. Впервые после почти трехлетнего молчания Кресченца разговорилась о себе, да еще с кем? С человеком, который, живя здесь, в каменном хаосе, знает горы ее родины и даже однажды отведал зажаренной ею оленины! Она видела в этом чуть ли не волю провидения. К тому же – развязное хлопанье по заду, которое, согласно правилам сельской галантности, означает молчаливый призыв и выражение нежных чувств. И хотя дерзкая мысль о том, что этот нарядный, выхоленный господин в самом деле имел на нее виды, и не приходила ей на ум, все же вольность его жеста разбудила в ней какие-то смутные мечтания.

И вот пустой, ничтожный случай явился толчком к тому, что в душе Кресченцы, в недрах ее существа, началось движение, которое мало-помалу, пласт за пластом, захватило ее всю и, наконец, породило совсем новое, неизведанное чувство; так бездомный пес, по внезапному наитию, из всех двуногих созданий, мелькающих вокруг него, выбирает одно и признает его своим господином; отныне он неотступно бежит за тем, кого над ним поставила судьба, встречает его громким лаем, радостно виляя хвостом, добровольно подчиняется ему и послушно следует по пятам. То же произошло и с Кресченцей: в ее внутренний мир, ограниченный до этого дня пятью простейшими понятиями – деньги, рынок, кухонная плита, церковь и сон, – внезапно вторглось нечто новое, что властно потребовало своего места, а все старое отодвинуло в сторону. И как все крестьяне, никогда не расстающиеся с добром, однажды попавшим в их жесткие руки, так и Кресченца жадно ухватилась за пробудившееся в ней чувство и глубоко схоронила его на дне своего дремлющего сознания. Впрочем, это превращение далеко не сразу стало явным, да и первые признаки его были весьма обыденными; например, она чистила платье и обувь барона с каким-то неистовым усердием, по-прежнему предоставляя платье и обувь баронессы заботам горничной. Часто заглядывала в коридор и в господские комнаты, а услышав щелканье замка у входной двери, бежала в прихожую – принять у барона пальто и трость; с удвоенным старанием стряпала обед и даже с превеликим трудом, расспрашивая прохожих, добралась до главного рынка, чтобы раздобыть на жаркое кусок оленины. Кроме того, она стала более тщательно следить за своей наружностью.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 | Следующая
  • 4.6 Оценок: 5

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации