Электронная библиотека » Стефан Цвейг » » онлайн чтение - страница 6


  • Текст добавлен: 1 апреля 2024, 09:20


Автор книги: Стефан Цвейг


Жанр: Историческая литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Шрифт:
- 100% +

С большим трудом Гендель поднялся. Перо выпало из руки. Он не знал, где находится. Он ничего не видел, ничего не слышал. Только усталость чувствовал он, безмерную усталость. Ему нужно было держаться за стену, так кружилась голова. Силы покинули его, тело смертельно устало, мысли путались. Словно слепой, брел он вдоль стены. Упал в постель и заснул как мертвый.

Трижды в первой половине дня слуга тихо приоткрывал дверь в спальню. Маэстро спал, недвижным, как изваянное из серого камня, было его замкнутое лицо. В полдень, войдя в комнату в четвертый раз, слуга попытался разбудить его. Он громко кашлянул, шумно передвинул кресло. Но в бездонную глубину этого сна не проникал никакой звук, сознания спящего не достигало ни одно слово. После полудня слуге на помощь пришел Кристоф Шмидт. Гендель все еще лежал в неподвижности. Фамулус наклонился над спящим: словно мертвый герой на поле брани после победы, лежал он, пораженный усталостью после несказанно великого свершения. Но ни Кристоф Шмидт, ни слуга ничего не знали ни о свершениях, ни о победе, их обуял ужас при виде этой зловещей неподвижности; они испугались, не поразил ли маэстро второй удар. И когда вечером, несмотря на все попытки растолкать его, Гендель не проснулся – уже семнадцать часов лежал он недвижим, – Кристоф Шмидт побежал к врачу. Он не сразу нашел доктора Дженкинса. Тот, воспользовавшись мягким вечером, вышел на Темзу поудить; он стал ворчать, недовольный неприятной помехой отдыху. Но, услышав, что дело касается Генделя, быстро собрал свои рыболовные снасти, сходил – на это ушло немало времени – за хирургическим инструментом, чтобы было чем, если понадобится, отворить кровь, и наконец пони с обоими седоками зарысил в направлении к Брук-стрит.

Но навстречу им, размахивая руками, выбежал слуга.

– Он встал, – кричал он им, – и ест, как шестеро портовых грузчиков. Половину йоркширского окорока умял, четыре пинты пива выпил и просит еще.

И действительно, Гендель, словно Бобовый король 11, сидел за столом, уставленным снедью, и, подобно тому, как за три бессонные недели проспал день и ночь, он теперь пил и ел на радость своему гигантскому телу, как бы желая принять в себя все, что израсходовал за эти недели, творя свое произведение. Увидев доктора, он засмеялся, и постепенно этот смех перерос в чудовищный громкий, гремящий, гомерический хохот; Шмидт вспомнил, что за все эти недели он не видел даже улыбки на губах Генделя, только напряженность и гнев. Теперь же присущая натуре композитора веселость вернулась к нему, веселость гудела, словно прилив, ударяющийся о скалу, она пенилась и билась клокочущими звуками, – ни разу в своей жизни Гендель не смеялся так, как сейчас, увидев врача, спешащего к нему на помощь в час, когда он чувствовал себя здоровым как никогда и радость бытия переполняла его. Высоко поднял он кружку и, качая ею, приветствовал Дженкинса.

– Лопни мои глаза, – поразился доктор. – Что с вами произошло? Какой эликсир вы выпили? Жизнь так и прет из вас! Что стряслось с вами?

Гендель смотрел на него, смеясь, с горящими от возбуждения глазами. Затем постепенно успокоился, стал серьезным. Он медленно встал, подошел к чембало. Подсел к инструменту, руки сначала прошлись по клавишам, не извлекая из инструмента звуков. Потом он повернулся, как-то особенно усмехнулся и начал тихо играть, говоря и напевая мелодию речитатива: «Behold, I tell you a mystery» («Внемлите, тайну вам открою») – это были слова из «Мессии», и подал он их поначалу шутливо. Но, едва начав, он уже не мог не продолжать. Играя, Гендель забыл все вокруг, да и себя также. Вдохновение захватило и увлекло его. Внезапно он вновь оказался в своем произведении, он пел, он играл последнюю партию хора, созданную им в сомнамбулическом состоянии, как бы во сне; бодрствуя, он слышал ее сейчас впервые: «Oh, death, where is thy sting» («Смерть, где жало твое?»), внутренне чувствовал это, пронизанный пламенем жизни, и голос его обретал все большую и большую силу, и вместе с ним хор, ликующий, торжествующий, и далее, далее играл он и пел до «аминь, аминь, аминь», и казалось, вот-вот рухнет здание, такова была сила звуков, такова была их мощь.

Доктор Дженкинс стоял словно оглушенный. И когда Гендель наконец поднялся, сказал смущенно, восхищенный, не найдя других слов:

– Ну, ничего подобного я никогда не слышал. Вы просто одержимы дьяволом.

Но тут помрачнело лицо Генделя. И он испугался своего произведения и той милости, что снизошла на него как во сне. И стыдно стало ему. Он отвернулся и сказал тихо, так, что находящиеся в комнате едва услышали:

– Напротив, я думаю, что со мной был Бог.

Несколько месяцев спустя в Дублине12 в дверь дома на Эбби-стрит, где остановился приехавший из Лондона благородный гость, великий композитор Гендель, постучались два хорошо одетых господина. Они обратились к нему с почтительной просьбой. В эти месяцы маэстро осчастливил столицу Ирландии своими великолепными произведениями, многие из которых прозвучали здесь впервые. Однако им стало известно, что он также хочет исполнить здесь недавно написанную им ораторию «Мессия», и, выбрав Дублин, а не Лондон для этого первого исполнения оратории, маэстро оказал столице Ирландии большую честь. Поэтому следует ожидать, что концерт этот даст особо высокий сбор. Вот они и пришли спросить, не согласится ли маэстро – щедрость его общеизвестна – деньги за это первое исполнение оратории передать благотворительным учреждениям, которые они имеют честь представлять.

Гендель дружелюбно смотрел на них. Он любил этот город, подаривший ему свою любовь, сердце его было открыто дублинцам. Он охотно соглашается на это предложение, заметил он, посмеиваясь, им следует лишь назвать благотворительное учреждение, которому надлежит передать деньги, полученные за концерт.

– Обществу помощи заключенным в различных тюрьмах, – сказал добродушный седовласый господин.

– И больным госпиталя Милосердия, – добавил второй.

Но, само собой разумеется, уточнили они, великодушное дарение относится лишь к деньгам за первое исполнение, деньги за все последующие остаются за маэстро.

Но Гендель возразил.

– Нет, – сказал он тихо, – никаких денег за это произведение. Никогда я не приму денег за исполнение этой оратории, я и сам вечный должник за нее13. Эти деньги всегда будут принадлежать больным и заключенным. Ибо сам я был больным и исцелился, творя это произведение. И узником был, а оно меня освободило.

Оба господина переглянулись удивленно. Они не все поняли из сказанного. Но горячо поблагодарили, откланялись, спеша распространить по городу радостную весть.

7 апреля 1742 года была проведена последняя репетиция. Слушателями были немногие родственники хористов обоих кафедральных соборов; экономии ради помещение концертного зала на Фишамбл-стрит было освещено скудно. На пустых скамьях тут и там небольшими группками и поодиночке сидели те, кто пришел слушать новую ораторию маэстро из Лондона. Темно и холодно было в большом зале. Но едва, подобно звонким водопадам, начали бушевать хоры, произошло нечто поразительное. Сидящие в разных концах зала люди стали непроизвольно придвигаться друг к другу и сбились постепенно в единую темную массу, изумленную, обратившуюся в слух; как будто каждому в отдельности из сидящих в зале было слишком много этой музыки – музыки, подобной которой им слышать еще не приходилось, – очень уж велика была сила этой музыки, и они боялись, что она вот-вот смоет их и унесет. Все теснее и теснее жались они друг к другу, как будто внимали музыке единым сердцем, словно единая община воспринимали они слово глубокой веры, которое, произносимое на все лады, гремело им навстречу из сложнейшего переплетения голосов. Каждый чувствовал себя бессильным перед этой первобытной мощью и в то же время – счастливым тем, что подхвачен и несом ею, и трепет восторга пронизывал их всех как некое единое тело. А когда впервые загремело славословие «Аллилуйя!» – оно потрясло слушателей, и в едином порыве все поднялись; они чувствовали – нельзя жаться к земле, подхваченные необоримой силой, они встали, чтобы своими голосами хотя бы немного приблизиться к Богу и благоговейно служить Ему. А потом, когда кончился концерт, они пошли и стали рассказывать всем своим близким, что только что прослушанная ими оратория не имеет равных на земле. И город был потрясен этим сообщением, и многие, очень многие желали услышать этот шедевр.

Шесть дней спустя, вечером 13 апреля, огромная толпа скопилась у дверей концертного зала. Дамы пришли в платьях без кринолинов, кавалеры были без шпаг, с тем чтобы в зале могло поместиться как можно больше людей; семьсот человек – никогда столько людей не собиралось в этом помещении – втиснулось в зал, такова была слава, разнесшаяся об этой оратории; когда же началось ее исполнение, люди затаили дыхание. Но тут с ураганной мощью грянули хоры, и сердца слушателей затрепетали. Гендель стоял у органа. Он хотел следить за исполнением своего произведения, вести его, но сам оторвался от него, потерялся в нем, оказался чужим ему, как будто никогда не создавал, не лепил его, никогда раньше не слышал его, и вот оказался вовлеченным в сотворенный им самим поток звуков. И когда зазвучало: «Аминь», он непроизвольно запел с хором, и пел так, как никогда до сих пор в жизни не пел. Но затем, когда бурные восторги слушателей заполнили зал, он тихо отошел в сторону, чтобы благодарить не людей, желавших выразить ему свою глубокую признательность, а Милосердие, даровавшее ему это произведение.

Шлюз открылся. И вновь годы и годы течет звонкий поток. Отныне ничто не могло заставить Генделя склониться, ничто не могло воскресшего поставить на колени вновь. Созданное им в Лондоне Оперное товарищество опять становилось банкротом, опять травили его кредиторы, но он не терял мужества, он выстоял, беззаботно шел, шестидесятилетний, своим путем, отмерял жизненный путь своими произведениями словно придорожными столбами. Ему чинили препятствия, он легко преодолевал их. Возраст брал свое, силы иссякали – парализовало руку, подагра изуродовала ноги, – но душа не знала устали, он творил и творил. Он стал слепнуть и, когда писал своего «Иеффая», ослеп 14. Но и незрячий, подобно Бетховену, пораженному глухотой, он продолжал творить, неутомимый, непобедимый, тем смиреннее перед Богом, чем прекраснее были его победы на земле.

Как все настоящие, строгие к себе художники, свои произведения он не превозносил. Но одно из них очень любил – «Мессию», он любил это произведение из благодарности: оно вызволило его из бездны, помогло ему исцелиться. Из года в год исполнял он эту ораторию в Лондоне, каждый раз с неизменным успехом, и каждый раз после исполнения «Мессии» всю выручку от концерта, пятьсот фунтов, передавал больницам – для недужных, в тюрьмы – для облегчения участи тех, кто томился в оковах. И именно этим произведением, которое помогло ему выбраться из Аида, он пожелал проститься с публикой. Шестого апреля 1759 года уже тяжело больной семидесятичетырехлетний композитор вышел еще раз на подмостки Ковент-Гардена. И вот стоял он, слепец-гигант, среди своих преданных друзей, среди музыкантов и певцов; его безжизненные, его угасшие глаза не видели их. Но едва в великом, бурном порыве на него нахлынули волны звуков, едва ликование омыло его ураганом сотен голосов, усталое лицо композитора осветилось, прояснилось. Он размахивал руками в такт музыке, он пел так серьезно и истово, как если бы торжественно стоял у изголовья собственного гроба, молился вместе со всеми о своем спасении и о спасении всех людей. Лишь однажды, когда с возгласом хора «The trumpet shall round» («Вострубит труба») резко вступили трубы, он вздрогнул и посмотрел своими невидящими глазами вверх, как бы говоря этим, что уже сейчас готов к Страшному суду; он знал, что свою работу сделал хорошо. Он мог с поднятой головой предстать пред лицом Бога.

Взволнованные, вели друзья слепца домой. И они чувствовали – это было прощание. В постели он тихо шевелил губами. Шептал, что хотел бы умереть на Страстную пятницу. Врачи дивились, они не понимали его, они не знали, что Страстная пятница, которая в этом году приходилась на тринадцатое апреля, была днем, когда тяжелая десница повергла его в прах, днем, когда его «Мессия» впервые прозвучал для мира. В этот день, когда все в нем умерло, он воскрес. В этот день воскресения он хотел умереть, дабы иметь уверенность, что воскреснет для вечной жизни.

И действительно, эта поразительная воля имела власть не только над жизнью, но и над смертью. Тринадцатого апреля Генделя оставили силы. Он ничего более не видел, ничего не слышал, недвижимым лежало огромное тело в подушках, бренная оболочка отлетающей души. Но подобно тому, как полая раковина шумит грохотом моря, так и в нем звучала неслышная музыка, менее знакомая и более прекрасная, чем та, которую он когда-либо слышал. Медленно из изнуренного тела отпускали волны этой музыки душу, стремящуюся вверх, в невесомость. Поток вливался в поток, вечное звучание – в вечную сферу. И на следующий день, еще не проснулись пасхальные колокола, умерло то, что оставалось в Георге Фридрихе Генделе смертным.

Гений одной ночи. «Марсельеза». 25 апреля 1792 г.

1792 год. Два-три месяца уже французское Национальное собрание никак не может решить – война против коалиции императоров и королей или мир. Сам Людовик XVI тоже в сомнениях, предчувствует и опасность победы революционеров, и опасность их поражения. Нет уверенности и у партий. Жирондисты требуют войны, чтобы удержать власть, Робеспьер и якобинцы отстаивают мир, чтобы тем временем захватить власть в свои руки. День ото дня положение все больше обостряется, газеты шумят, клубы дискутируют, снова и снова разгораются слухи, которые еще сильнее будоражат общественное мнение. Лишь бы решение, какое угодно, – и все прямо-таки с облегчением вздыхают, когда 20 апреля король Франции, наконец, объявляет войну австрийскому императору и прусскому королю.

Смущая души, тяжким гнетом теснило Париж в эти долгие недели наэлектризованное беспокойство; но куда более гнетуще и грозно нарастает тревога в пограничных городах. Во всех биваках уже собраны войска, в каждой деревне, в каждом городе снаряжаются добровольцы и Национальная гвардия, всюду приводят в порядок укрепления, и в первую очередь Эльзас понимает, что, как всегда меж Францией и Германией, первое решение выпадет на его земле. На берегах Рейна враг, противник, не расплывчатое, как в Париже, патетико-риторическое понятие, а зримое, ощутимое настоящее; ведь с укрепленного плацдарма, с башни собора, можно невооруженным глазом видеть приближающиеся полки пруссаков. Ночью ветер доносит с другого берега равнодушно сверкающей под луною реки громыханье повозок вражеской артиллерии, лязг оружия, сигналы труб. И все понимают: достаточно лишь одного-единственного слова, лишь одного-единственного декрета – и из безмолвной пасти прусских пушек грянет гром и молния, и вновь начнется тысячелетняя война между Германией и Францией, на сей раз во имя новой свободы на одной стороне и во имя старого порядка на другой.

Поэтому 25 апреля 1792 года, когда нарочные привозят из Парижа в Страсбург весть об объявлении войны, – день беспримерный. Сию же минуту изо всех переулков, изо всех домов на открытые площади выплескивается народ, готовый к бою гарнизон в полном составе выходит на последний парад, полк за полком. На главной площади их ждет бургомистр Дитрих, перепоясанный трехцветным шарфом, с кокардой на шляпе, которой он приветственно машет солдатам. Фанфары и дробь барабанов призывают к тишине. Громким голосом Дитрих на этой и на всех других площадях города зачитывает по-французски и по-немецки текст объявления войны. После его заключительных слов полковые музыканты играют первую временную военную песню революции, «Ça ira», «Дело пойдет на лад», вообще-то зажигательную, задорную, насмешливую танцевальную мелодию, но лязгающие, громовые шаги выступающих полков придают ей воинственный ритм. Затем толпа расходится, разнося жаркое воодушевление по всем переулкам и домам; в кофейнях, в клубах произносят пламенные речи, раздают прокламации. «Aux armes, citoyens! L’étendard de la guerre est déployé! Le signal est donné!»[1]1
  «К оружию, граждане! Штандарт войны развернут! Сигнал дан!» (фр.)


[Закрыть]
– вот так и сходными воззваниями они начинаются, и везде, во всех речах, во всех газетах, на всех плакатах, на всех устах ударные, ритмические призывы вроде «Aux armes, citoyens! Qu’ils tremblent donc, les despotes couronnés! Marchons, enfants de la liberté!»[2]2
  «К оружию, граждане! Пусть дрожат коронованные тираны! Вперед, дети свободы!» (фр.)


[Закрыть]
, и всякий раз массы восторженным ликованием встречают зажигательные слова.

Огромные толпы на улицах и площадях всегда ликуют при объявлении войны, и всегда в подобные мгновения уличного ликования звучат и другие голоса, потише, в стороне; страх и тревога тоже пробуждаются при объявлении войны, только вот они украдкой шепчутся в комнатах или молчат с побелевшими губами. Всегда и всюду есть матери, которые говорят себе: лишь бы чужие солдаты не убили моих детей! Во всех странах есть крестьяне, которые тревожатся о своем достоянии, о своих полях, лачугах, скотине и урожае. Не вытопчут ли жестокие орды их посевы, не разорят ли дом, не зальют ли кровью нивы, на которых они трудились? Но страсбургский бургомистр, барон Фридрих Дитрих, вообще-то аристократ, но, как и лучшие среди французской знати той поры, всей душою преданный новой свободе, намерен давать слово лишь громким, звучным, уверенным голосам; он умышленно превращает день объявления войны в общественный праздник. С шарфом через плечо спешит с одного собрания на другое, воодушевляя население. Приказывает раздать вино и паек уходящим на войну солдатам, а вечером собирает в своем просторном доме на площади Брольи генералитет, офицеров и самых влиятельных чиновников, устраивает прощальное торжество, которому душевный подъем изначально сообщает характер победного триумфа. Генералы, по генеральскому обыкновению уверенные в победе, молодые офицеры, видящие в войне смысл своей жизни, говорят смело и откровенно. Один подзадоривает другого. Все бряцают саблями, обнимаются, пьют за здоровье друг друга, за добрым вином произносят все более пылкие речи. И во всех речах вновь повторяются все те же зажигательные призывы из газет и прокламаций: «К оружию, граждане! Вперед! Спасем отечество! Пусть дрожат коронованные тираны. Теперь, когда реет знамя победы, настал день воздвигнуть триколор над всем миром! Каждый должен теперь сделать все возможное во имя короля, во имя знамени, во имя свободы!» В такие мгновения весь народ, вся страна стремятся к единению благодаря священной вере в победу и восторженной увлеченности борьбой за свободу.

Неожиданно, в разгар речей и тостов, бургомистр Дитрих обращается к своему соседу, молодому капитану из гарнизона крепости, по фамилии Руже1. Ему вспомнилось, что полгода назад этот милый, не блещущий красотой, но вполне симпатичный офицер сочинил по случаю провозглашения Конституции весьма милый гимн свободе, а полковой капельмейстер Плейель 2 тотчас положил его на музыку. Простенький опус оказался вполне недурен, военный оркестр разучил его, песню играли на площади и пели хором. Разве объявление войны и выступление войск не повод устроить соответствующий праздник? И бургомистр Дитрих как бы невзначай, словно желая попросить доброго знакомого об услуге, говорит капитану Руже (который совершенно необоснованно возвел себя во дворянство и именует Руже де Лилем), не хочет ли он воспользоваться патриотичным поводом и сочинить что-нибудь для выступающих войск, боевую песню для Рейнской армии, что завтра идет в поход на врага.

Руже, человек маленький, скромный, никогда не считавший себя большим сочинителем – стихи его никогда не печатались, оперы отвергались, – знает, что стихотворные строки по особым случаям даются ему легко. Желая оказать любезность высокому чиновнику и доброму другу, он соглашается. Да, он попробует. «Браво, Руже!» – генерал напротив пьет за его здоровье и просит непременно сразу же отправить песню вдогонку войскам; Рейнской армии и впрямь нужен какой-нибудь окрыляющий, патриотический марш. Тем временем слышится новая речь. Новые тосты, шум, все пьют. Мощной волной общее воодушевление накрывает короткий случайный диалог. Все безудержнее, все громче, все разгульнее становится застолье, и гости покидают дом бургомистра уже далеко за полночь.

Да, уже далеко за полночь. 25 апреля, столь волнующий для Страсбурга день объявления войны, заканчивается, собственно говоря, уже началось 26 апреля. Дома окутаны ночным мраком; но мрак этот обманчив, ведь город до сих пор трепещет от волнения. Солдаты в казармах готовятся к выступлению, а иные осторожные обитатели за закрытыми ставнями, пожалуй, тайком собираются бежать. По улицам тут и там маршируют пехотные взводы, время от времени с быстрым цокотом скачут конные связные, потом громыхает по мостовой тяжелая артиллерия, и то и дело от поста к посту монотонно перекликаются часовые. Враг слишком близко, душа города слишком настороженно-опаслива и слишком взбудоражена, чтобы забыться сном в столь важные часы.

Вот и Руже, поднявшись по винтовой лестнице в свою скромную комнатушку на Гран-рю, 126, охвачен странным волнением. Он не забыл свое обещание постараться поскорее сочинить марш, боевую песню для Рейнской армии, и беспокойными шагами меряет тесную комнатушку. Как начать? Как начать? В мозгу до сих пор бессвязно мельтешат призывные кличи прокламаций, речей, тостов. «Aux armes, citoyens!.. Marchons, enfants de la liberté!.. Écrasons la tyrannie!.. L’étendard de la guerre est déployé!..»[3]3
  «К оружию, граждане!.. Вперед, дети свободы!.. Долой тиранию!.. Штандарт войны развернут!..» (фр.)


[Закрыть]
Но в памяти возникают и другие слова, слышанные мимоходом, – голоса женщин, дрожащих за сыновей, голоса крестьян, полные тревоги, что чужестранные когорты могут вытоптать и залить кровью поля Франции. Почти непроизвольно он записывает две первые строки, всего лишь отзвук, эхо, повтор тех возгласов:

 
Allons, enfants de la patrie,
Le jour de gloire est arrivé![4]4
О дети родины, вперед!Настал день нашей славы! (фр.)  (Здесь и далее перевод неизвестного автора).


[Закрыть]

 

Останавливается, замирает. Вот оно, в точку! Начало хорошее. Теперь бы сразу найти должный ритм, мелодию к словам. Он берет со шкафа скрипку, пробует. И о чудо! – с первых же тактов ритм полностью под стать словам. Он торопливо пишет дальше, теперь уже увлеченный, подхваченный той силой, что вселилась в него. И вдруг все разом сливается воедино: все чувства, вскипающие в этот час, все слова, услышанные на улице и на банкете, ненависть к тиранам, страх за родную землю, вера в победу, любовь к свободе. Руже совершенно незачем сочинять, придумывать стихи, нужно просто облечь в рифмы, подчинить упругому ритму мелодии те слова, что сегодня, в этот неповторимый день, передавались из уст в уста, – и он выскажет, выразит, пропоет все, что в глубине души чувствует нация. И музыку сочинять незачем, ведь сквозь закрытые ставни проникает ритм улицы, ритм часа, ритм протеста и вызова, заложенный в походный шаг солдат, в гремящие звуки труб, в лязг пушек. Может статься, он внемлет ему не сам, не своим чутким ухом, ритму внемлет гений часа, угнездившийся на эту единственную ночь в его смертном теле. И все покорнее мелодия подчиняется твердому, ликующему такту, четкому пульсу целого народа. Словно под чужую диктовку, Руже торопливо, все быстрее записывает слова и ноты – он объят бурей, которая дотоле никогда не бушевала в его ограниченной обывательской душе. Экзальтация, восторг, принадлежащий не ему, а магической силе, сосредоточенной в одной взрывной секунде, возносит бедного дилетанта в сто тысяч раз выше собственных его пределов и, будто ракету, швыряет к звездам – на миг все только свет и пламень. Той единственной ночью капитан-лейтенанту Руже де Лилю дано побрататься с бессмертными: из выхваченных на улице и из газетных призывов возникает творческое слово, создавая строфу, которая в поэтической своей формулировке столь же неувядаема, сколь бессмертна и мелодия.

 
Amour sacré de la patrie,
Conduis, soutiens nos bras vengeurs!
Liberté, liberté cherie,
Combats avec tes defenseurs![5]5
Святая к родине любовь,Веди нас по дороге мщенья.Свобода! Пусть за нашу кровьИ за тебя им нет прощенья! (фр.)

[Закрыть]

 

Дальше пятая строфа, последняя, и пронизанная волнением, созданная на одном дыхании, идеально соединяющая слово и мелодию, бессмертная песня завершена еще до рассвета. Руже гасит свечу, бросается на кровать. Что-то – он не знает что – вознесло его к прежде неизведанной просветленности помыслов и теперь вновь швырнуло вниз, в тупое изнеможение. Он спит бездонно-глубоким сном, похожим на смерть. И действительно, творец, поэт, гений в нем умер. Но на столе, отъединенное от спящего, свершившего это чудо поистине в священном дурмане, уже лежит законченное произведение. Едва ли в истории всех народов еще хоть раз так же быстро рождалась столь совершенная песня, причем одновременно и слова, и мелодия.

Все те же соборные колокола, как всегда, возвещают новое утро. Порою ветер доносит с Рейна выстрелы – начались первые стычки. Руже просыпается. С трудом выбирается из бездны сна. Что-то произошло, смутно чувствует он, с ним произошло что-то, о чем у него остались лишь смутные воспоминания. Только потом он замечает на столе свежеисписанный лист. Стихи? Когда он их написал? Ноты – его собственным почерком? Когда он это сочинил? Ах да, песня, о которой вчера просил друг Дитрих, боевая песня для Рейнской армии! Руже читает свои стихи, напевает мелодию, однако, как обычно автор перед только что созданным произведением, чувствует себя крайне неуверенно. Но рядом живет однополчанин, и он показывает ему песню, напевает мотив. Друг, судя по всему, одобряет, предлагая лишь несколько мелких поправок. Этот первый положительный отклик внушает Руже определенную уверенность. Со всем нетерпением автора, гордый, что быстро выполнил обещание, он немедля спешит в дом бургомистра Дитриха, который совершает в саду ежеутреннюю прогулку, обдумывая при этом новую речь. Как, Руже? Уже готово? Ну что ж, тогда прямо сейчас и устроим репетицию. Оба идут из сада в салон, Дитрих садится за фортепиано, аккомпанирует, Руже поет. Привлеченная неожиданной утренней музыкой, в комнату входит жена бургомистра, она обещает сделать копии новой песни и заодно – как профессиональная музыкантша – проработать аккомпанемент, чтобы нынче же вечером спеть гостям и эту песню средь многих других. Бургомистр Дитрих, гордый своим приятным тенором, старается хорошенько разучить песню, и 26 апреля, вечером того же дня, ранним утром которого песня была написана, она впервые исполняется перед разношерстной компанией, собравшейся в салоне бургомистра.

Слушатели наверняка любезно аплодировали, и присутствовавшему автору, вероятно, досталось немало учтивых комплиментов. Но гости резиденции бургомистра на страсбургской площади Брольи, разумеется, даже подумать не могли, что на незримых крылах в их земное настоящее слетела бессмертная мелодия. Современники редко сразу понимают величие человека или величие его творения, и сколь мало мадам бургомистерша сознавала необычайность мгновения, доказывает ее письмо брату, где она низводит чудо до уровня банального светского события: «Как тебе известно, мы принимаем дома множество людей, и всегда надобно что-нибудь изобретать, чтобы внести в беседу разнообразие. Вот мужу и пришло в голову заказать на сей случай песню. И капитан инженерных войск, Руже де Лиль, любезный поэт и композитор, очень быстро сочинил стихи и музыку боевой песни. Мой муж, обладатель хорошего тенора, не замедлил ее исполнить, она весьма привлекательна и до некоторой степени отмечена самобытностью. Глюк 3, только получше, живее и оживленнее. Я в свой черед использовала мой талант к оркестровке и аранжировала партитуру для фортепиано и других инструментов, так что поработать пришлось изрядно. Сочинение исполнили у нас, к большому удовольствию всего общества».

«К большому удовольствию всего общества» – ныне этот отзыв кажется на удивление холодным. Но ведь при означенном первом исполнении «Марсельеза» поистине не могла раскрыться в полную силу, и оттого вполне понятно, что отнеслись к ней не более чем доброжелательно, выказав не более чем прохладное одобрение. «Марсельеза» не сольное произведение для приятного тенора, она не годится для сольного исполнения в мелкобуржуазном салоне, наравне с романсами и итальянскими ариями. Песня, вскипающая до громовых, упругих, суровых тактов «Aux armes, citoyens! – К оружью, граждане!», обращена к массам, к толпе, и подлинная ее оркестровка – звенящее оружие, гремящие фанфары, марширующие полки. Она предназначена не для слушателей, не для равнодушно сидящих в уюте и спокойно внемлющих, а для соратников, для боевых товарищей. И создана не для солирующего сопрано или тенора, но для тысячеголосой массы – идеальный марш, песнь победы, песнь смерти, песнь родины, национальная песня целого народа. Только воодушевление, из которого она родилась, сообщит песне Руже воодушевляющую мощь. Песня пока не зажгла сердцá; ни словá, ни напев пока не достигли в магическом резонансе до души нации, армии пока незнакома ее боевая песнь, песнь победы, и революции пока неведом ее вечный гимн.

Да и тот, с кем вдруг случилось это чудо, Руже де Лиль, как и все, нимало не подозревает, что́ он по наитию, ведо́мый капризной музой, создал той ночью. Конечно, славный, любезный дилетант искренне радуется, что приглашенные гости бурно аплодируют и делают ему, автору, учтивые комплименты. С мелким тщеславием маленького человека он усердно старается использовать сей маленький успех в своем маленьком провинциальном кругу. В кофейнях напевает новую мелодию товарищам, заказывает копии, рассылает их генералам Рейнской армии. Тем временем по приказу бургомистра и по рекомендации военных властей страсбургский военный оркестр разучил «Боевую песню Рейнской армии», и четыре дня спустя, когда войска выступают в поход, оркестр страсбургской Национальной гвардии играет на большой площади новый марш. Из патриотизма страсбургский издатель изъявляет готовность напечатать «Chant de guerre pour l’armée du Rhin»[6]6
  «Боевая песня Рейнской армии» (фр.).


[Закрыть]
, которую подчиненный почтительно посвящает генералу Люкнеру 4. Правда, ни один из генералов Рейнской армии не помышляет действительно отдать приказ играть или петь на марше новую песню, так что салонный успех «Allons, enfants de la patrie», подобно всем прежним попыткам Руже, останется не иначе как однодневкой, провинциальной историей и потому будет забыт.

Однако врожденную силу произведения невозможно надолго скрыть или упрятать под замок. Творение искусства может быть забыто эпохой, может быть запрещено и похоронено, но стихийное всегда добивается победы над эфемерным. Месяц-другой о «Боевой песне Рейнской армии» ничего не слышно. Отпечатанные и рукописные экземпляры лежат без движения или передаются из одних равнодушных рук в другие. Только вот всегда достаточно, чтобы произведение по-настоящему воодушевило хотя бы одного-единственного человека, ведь подлинное воодушевление непременно само становится созидательным. На другом конце Франции, в Марселе, Общество друзей конституции дает 22 июня банкет в честь уходящих на войну добровольцев. За длинным столом сидят пять сотен молодых, пылких людей в новеньких мундирах Национальной гвардии; в их кругу царит тот же настрой, что и 25 апреля в Страсбурге, только еще более взволнованный, еще более пылкий и страстный, благодаря южному темпераменту марсельцев, уже не столь тщеславно уверенных в победе, как в тот первый час объявления войны. Ведь тогдашние заявления генералов, что французские войска сразу перейдут Рейн и повсюду их встретят с распростертыми объятиями, оказались хвастовством. Наоборот, враг вторгся глубоко на французскую территорию, свобода под угрозой, дело свободы в опасности.

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации