Текст книги "У войны не женское лицо"
Автор книги: Светлана Алексиевич
Жанр: Документальная литература, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 20 страниц)
О маленькой жизни и большой идее
«Я всегда верила… Я верила Сталину… Верила коммунистам. Я сама была коммунисткой. Верила в коммунизм… Жила ради этого, выжила ради этого. После доклада Хрущева на ХХ съезде, когда он рассказал об ошибках Сталина, я заболела, в кровать слегла. Я не могла поверить, что это правда. В войну я тоже кричала: “За Родину! За Сталина!”. Меня никто не заставлял… Я верила… Это – моя жизнь…
Вот она…
В партизанах воевала два года… В последнем бою меня ранило в ноги, я потеряла сознание, а мороз был сильный, когда проснулась, почувствовала, что отморожены руки. Теперь живые, хорошие руки, а тогда черные… И ноги, конечно, тоже были отморожены. Если б не мороз, может быть, ноги удалось бы спасти, а они были в крови, и я долго лежала. Когда нашли меня, положили вместе с другими ранеными, свезли в одно место, много нас, а тут немцы снова окружают. Отряд уходит… Прорывается… Нас, как дрова, на сани побросали. Некогда смотреть, жалеть, всех отвозят глубже в лес. Прячут. Так отвозили и отвозили, а потом сообщили в Москву о моем ранении. Я ведь была депутатом Верховного Совета. Большой человек, мной гордились. А я из самого низа, простая крестьянка. Из крестьянской семьи. Я рано вступила в партию…
Ноги пропали… Ноги отрезали… Спасали меня там же, в лесу… Операция была в самых примитивных условиях. Положили на стол оперировать, и даже йода не было, простой пилой пилили ноги, обе ноги… Положили на стол, и нет йода. За шесть километров в другой отряд поехали за йодом, а я лежу на столе. Без наркоза. Без… Вместо наркоза – бутылка самогонки. Ничего не было, кроме обычной пилы… Столярной…
Связались с Москвой, чтобы прислали самолет. Самолет трижды прилетал, покружится-покружится, а опуститься не может. Кругом обстреливали. На четвертый раз сел, но у меня обе ноги уже были ампутированы. Потом в Иванове, в Ташкенте четыре раза делали реампутацию, четыре раза опять начиналась гангрена. По кусочку каждый раз резали, и получилось – очень высоко. Первое время плакала… Рыдала… Представляла, как по земле буду ползать, ходить не смогу, а буду ползать. И сама не знаю, что мне помогло, удержало… Как я себя уговорила… Конечно, добрых людей встретила. Много хороших людей. У нас был хирург, он сам тоже без ног, он говорил обо мне, это другие врачи передали: “Я преклоняюсь перед ней. Я столько мужчин оперировал, но таких не видел. Не вскрикнет”. Я держалась… Я привыкла быть на людях сильной…
Потом приехала назад, в Дисну. Свой городок. Вернулась с костылями.
Это я теперь плохо хожу, потому что старая, а тогда бегала по городу и всюду пешком. На протезах бегала. И в колхозы ездила. Поставили меня на должность зампредседателя райисполкома. На большую работу. В кабинете не сидела. Все по деревням, по полям. Даже обижалась, если поблажку чувствовала. Грамотных колхозных председателей в то время было немного, и если какая-то ответственная кампания, посылали на место представителей из района. И вот по понедельникам вызывали нас в райком и давали задание, кому куда. Сижу утром, смотрю в окно – все идут и идут к райкому, а мне не звонят. И мне как-то больно, мне хотелось быть, как все.
И наконец звонок, звонит первый секретарь: “Фекла Федоровна, зайдите”. Какая я тогда счастливая, хотя мне очень и очень трудно было ездить по деревням, меня посылали и за двадцать, и за тридцать километров, где, бывало, подъедешь, а где и пешком. Иду где-нибудь в лесу, упаду, а встать не могу. Сумку положу, чтобы опереться, или за дерево зацеплюсь, встану и дальше иду. А пенсию получала, могла бы жить для себя, для одной себя. Но я хотела жить для других. Я – коммунистка…
Ничего у меня своего нет. Одни ордена, медали и почетные грамоты. Дом государство построило. Дом большой, потому что детей в нем нет, вот он и кажется таким большим… А потолки такими высокими… Живем в нем вдвоем с сестрой. Она – моя сестра, моя мама, моя нянька. Я теперь старая… Утром сама не поднимусь…
Живем вдвоем, живем прошлым. У нас – красивое прошлое. Тяжело жили, но красиво и честно, и мне за себя не обидно. За свою жизнь… Я жила честно…»
Фекла Федоровна Струй, партизанка
«Нас время сделало такими, какими мы были. Показали себя. Больше такого времени не будет. Не повторится. А тогда – идея наша была молодая, и мы молодые. Ленин умер недавно. Сталин живой… С какой гордостью я носила пионерский галстук. Комсомольский значок…
И вот – война. И вот мы такие… Конечно, у нас в Житомире быстро появилось подполье. Я была там сразу, это даже не обсуждалось: идти или не идти, страшно или не страшно? Это даже не обсуждалось…
Через несколько месяцев нашу подпольную группу выследили. Группу предали. Меня схватило гестапо… Конечно, было страшно. Для меня это даже страшнее, чем умереть. Я боялась пыток. Пыток боялась… А вдруг не выдержу? Каждый из нас так думал… Наедине… Я, например, с детства плохо переносила любую боль. Но мы еще не знали себя, не знали, как мы сильны…
На последнем допросе, после которого в третий раз я была внесена в список на расстрел, у третьего по счету следователя, сказавшего, что он историк по образованию, было так… Этот фашист хотел понять, почему мы такие люди, почему для нас так важны наши идеи. “Жизнь выше идеи”, – говорил он. Я, конечно, не соглашалась с этим, он кричал, бил. “Что? Что заставляет вас быть такими? Спокойно принимать смерть? Почему коммунисты считают, что коммунизм должен победить во всем мире?” – спрашивал. Он прекрасно говорил по-русски. И я решила ему все сказать, все равно знала, что убьют, так хоть недаром, и пусть знает, что мы сильны. Около четырех часов он спрашивал, а я отвечала, как знала, как успела до того изучить марксизм-ленинизм в школе и университете. О, что с ним делалось! Хватался за голову, бегал по комнате, останавливался как вкопанный и глядел-глядел на меня, но впервые не бил…
Я стояла перед ним… Половина волос у меня вырвана, а до этого были две толстые косы. Голодная… Сначала мечтала: кусочек бы хлеба маленький-маленький, потом – ну хоть бы корочку, затем – хоть бы найти крошечки… Я перед ним стою такая… Глаза горят… Он слушал долго меня. Слушал и не бил… Нет, еще не испугался, еще только сорок третий год. Но уже что-то почувствовал… какую-то опасность. Захотел узнать – какую? Я ему ответила. Но когда я ушла, внес меня в списки на расстрел…
В ночь перед расстрелом я вспоминала свою жизнь, свою короткую жизнь…
Мой самый счастливый день в жизни, когда отец с матерью, отъехав под бомбежками несколько десятков километров от дома, решили вернуться. Не уходить. Остаться дома. Я знала – мы будем бороться. Нам казалось, что так скоро придет победа. Обязательно! Первое, что мы делали, – это искали и спасали раненых. Они лежали на поле, в траве, в канавах, в хлев заползут к кому-нибудь. Я вышла накопать утром картошки, и одного нашла на нашем огороде. Он умирал… Молодой офицер, у него не было сил даже сказать мне свое имя. Шептал какие-то слова… Не разобрать… Я помню свое отчаяние. Но мне кажется, что никогда я не была так счастлива, как в те дни… Я обрела родителей во второй раз. До этого я думала, что мой папа далек от политики, а он был беспартийный большевик. Моя мама – малограмотная крестьянка, она верила в Бога. Она молилась всю войну. Но как? Падала перед иконой на колени: “Спаси народ! Спаси Сталина! Спаси коммунистическую партию от этого ирода Гитлера”. Каждый день на допросе в гестапо я ожидала, что откроется дверь и войдут родные. Папа с мамой… Я знала, куда я попала, и я счастлива, что никого не предала. Больше, чем умереть, мы боялись предать. Когда меня арестовали, я поняла, что настало время мук. Я знала, что дух мой силен, а тело?
Не помню первый допрос… Я сознание не теряла… Один только раз сознание ушло, когда каким-то колесом выкручивали руки. Кажется, не кричала, хотя перед этим мне показали, как кричат другие. На следующих допросах уже теряла чувство боли, тело деревенело. Фанерное тело. Одна мысль: нет! На их глазах я не умру. Нет! И только когда все кончится, притащат в камеру, я начинала чувствовать боль, я становилась раной. Сплошной раной. Все тело… Но выдержать. Выдержать! Чтобы мама узнала, что я умираю человеком, никого не предала. Мама!
Били, подвешивали. Всегда абсолютно раздетую. Фотографировали. Руками можешь закрыть только груди… Я видела, как сходили с ума… Видела, как маленький Коленька, ему не было года, мы его учили слову “мама”, как он, когда его забирали у матери, понял сверхъестественным образом, что лишается ее навсегда, и закричал первый раз в своей жизни: “Мама!”. Это было не слово или не только слово… Я хочу вам рассказать… Все рассказать… О, каких людей я там встретила! Они умирали в подвалах гестапо, и об их мужестве знали только стены. И теперь, сорок лет спустя, я мысленно опускаюсь перед ними на колени. “Умереть – проще всего”, – говорили они. А вот жить… Как хотелось жить! Мы верили: победа придет, в одном только сомневались – доживем ли мы до этого великого дня?
У нас в камере было маленькое окошко, на нем решетка, надо было, чтобы кто-нибудь тебя подсадил, и тогда увидишь – и то даже не кусочек неба, а кусочек крыши. А мы все такие слабые, что подсадить друг друга не могли. Но была у нас Аня, парашютистка. Ее схватили, когда их забрасывали в тыл с самолета, группа попала в засаду. И вот она, вся окровавленная, избитая, вдруг попросила: “Подтолкните меня, я выгляну на волю. Хочу туда!”.
Хочу – и все. Мы все вместе ее подняли, она вскрикнула: “Девочки, там цветочек…”. И тогда каждая стала проситься: “И меня…”, “И меня…”. И откуда-то у нас взялись силы помочь друг другу. А то был одуванчик, как его занесло на эту крышу, как он там удержался, ума не приложу. Каждая что-то загадала на этот цветок. Как я теперь думаю, каждая загадала: выйдет ли она живой из этого ада?
Я так любила весну… Любила, когда цветут вишни и возле сиреневых кустов пахнет сиреневыми духами… Вы не удивляйтесь моему стилю, я стихи писала. А сейчас я весну не люблю. Это война стала между нами, между мной и природой. Когда цвели вишни, я видела фашистов в родном Житомире…
Осталась я жива чудом… Спасли меня люди, которые хотели отблагодарить моего отца. Мой отец – врач, по тем временам это было великое дело. Меня вытолкнули из колонны, вытолкнули в темноте, когда нас вели на расстрел. А я ничего не помнила от боли, шла, как во сне… Шла, куда вели… Потом везли… Привезли домой, я вся была в ранах, сразу высыпала нервная экзема. Я даже голоса человеческого слышать не могла. Услышу – сразу мне больно. Мама и папа разговаривали шепотом. Я все время кричала, замолкала только в горячей воде. Маму ни на секунду не отпускала от себя, она просилась: “Дочка, мне надо ж к печи. На огород…”. А я держалась за нее… Как только я отпускала ее руку, на меня все опять наваливалось. Все, что со мной было. Чтобы чем-то меня отвлечь, мне приносили цветы. Мои любимые колокольчики… Листья каштана… Запахи отвлекали… Платье, в котором я была в гестапо, мама держала у себя. И когда умирала, оно у нее под подушкой было. До ее последнего часа…
Первый раз я поднялась, когда увидела наших солдат. Вдруг я, которая лежала больше года, подхватываюсь и выбегаю на улицу: “Родные мои! Роднусенькие… Вы вернулись…”. Солдаты на руках внесли меня в нашу хату. В подъеме я на второй и на третий день побежала в военкомат: “Дайте мне работу!”. Папе сказали, он пришел за мной: “Детка, как ты пришла? Кто тебе помог?”. Меня хватило на несколько дней… И снова начались боли… Муки… Я кричала целыми днями. Люди шли мимо нашей хаты и просили: “Господи, или прими ее душу, или помоги, чтобы она не мучилась”.
Спасли меня целебные грязи Цхалтубо. Спасло желание жить. Жить, жить и – больше ничего. Я еще жила. Жила, как все… Жила… Четырнадцать лет работала в библиотеке. Это были радостные годы. Самые-самые. А теперь жизнь превратилась в сплошную борьбу с болезнями. Старость, что ни говорите, вещь скверная. Еще одиночество, я осталась совсем одна. Папы и мамы давно нет. Эти длинные ночи без сна… Сколько лет прошло, а мой самый страшный сон, я просыпаюсь в холодном поту. Я не помню фамилии Ани… Я не помню, то ли она с Брянщины, то ли со Смоленщины. Я помню, как она не хотела умирать! Заложит белые полные руки за голову и в окно через решетку кричит: “Я жить хочу!”.
Я не нашла ее родных… Я не знаю, кому об этом рассказать…»
Софья Мироновна Верещак, подпольщица
«После войны мы узнали про Освенцим, Дахау… Как после этого рожать? А я уже беременная…
Тут меня посылают в деревню подписывать на заем. Государству нужны деньги, надо восстанавливать заводы, фабрики.
Приехала – деревни нет, все в земле… В землянках живут… Вышла женщина, какая там на ней одежка, страшно смотреть. Я залезла в землянку, сидят трое детей, они все голодные. Она им что-то толкла в ступке, какую-то траву.
Она спросила у меня:
– Ты пришла подписывать на заем?
Я говорю:
– Да.
Она:
– У меня денег нет, но есть курица. Пойду спрошу, если соседка, она вчера просила у меня, купит, я тебе отдам.
И сейчас рассказываю, у меня ком в горле. Какие были люди! Какие люди! У нее мужа убили на фронте, осталось трое детей, и ничего нет, только одна эта курица, и она ее продает, чтобы отдать мне деньги. Мы тогда собирали наличными. Она готова все отдать, чтобы только мир был, чтобы дети ее остались живы. Помню ее лицо. И всех детей ее…
Как они выросли? Я хотела бы знать… Хотела бы найти и встретиться…»
Клара Васильевна Гончарова, зенитчица
«Мама, что такое – папа?»
Не вижу конца этой дороге. Зло мне кажется бесконечным. Я уже не могу отнестись к нему только как к истории. Кто бы мне ответил: с кем я имею дело – со временем или с человеком? Времена меняются, а человек? Думаю о тупой повторяемости жизни.
Они рассказывали как солдаты. Как женщины. Многие из них были матерями…
О купании ребенка и о маме, похожей на папу
«Я бегу… Нас несколько человек бежит. Убегает… За нами гонятся. Стреляют. А там моя мама уже стоит под автоматами. Но она видит, как мы бежим… И я слышу ее голос, она кричит. Мне потом люди рассказывали, как она кричала. Она кричала: “Хорошо, что ты платье белое надела… Доченька… Тебя уже некому будет одеть…”. Она была уверена, что меня убьют, и у нее была радость, что я буду лежать вся в белом… А перед этим мы собирались в гости в соседнюю деревню. На Пасху… К нашим родственникам…
Была такая тишина… Перестали стрелять. Одна моя мама кричала… А может, стреляли? Я не слышала…
За войну вся наша семья погибла. Кончилась война, а мне ждать некого…»
Любовь Игоревна Рудковская, партизанка
«Стали бомбить Минск…
Я кинулась бегом в детский сад за сыном, а дочь у меня была за городом. Ей как раз исполнилось два годика, она была в яслях, а ясли выехали за город. Я решила забрать сына и отвести домой, а потом бежать за ней. Хотелось скорее собрать всех вместе.
Подхожу к детсаду, а самолеты над городом, где-то бомбят. Слышу за забором голос сынишки, ему было неполных четыре годика:
– Вы не бойтесь, мама сказала, немцев разобьют.
Заглядываю в калитку, а их там много, и это он так успокаивает других. А увидел меня, начал дрожать, плакать, оказывается, он страшно боялся.
Привела его домой, попросила свекровь присмотреть, а сама пошла за девочкой. Бегом! На том месте, где должны быть ясли, никого не нашла. Деревенские женщины подсказали, что детей куда-то повели. Куда? Кто? Говорят, что, наверное, в город. Было с ними две воспитательницы, машины они не дождались и пошли пешком. До города десять километров… Но это же такие маленькие дети, от годика до двух. Милая моя, я искала их две недели… По разным деревням… Когда зашла в дом и мне сказали, что это именно эти ясли, эти дети, я не поверила. Они лежали, извините, в испражнениях, с температурой. Как мертвые… Заведующая яслями совсем молодая женщина, она стала седая. Они, оказывается, весь путь до города прошли пешком, терялись по дороге, умерло несколько детей.
Хожу между ними и не узнаю свою дочь. Заведующая меня успокаивает:
– Не отчаивайтесь, ищите. Она должна быть здесь. Я ее помню.
Я нашла свою Эллочку по одному ботиночку… Иначе бы я ее никогда не узнала…
Потом сгорел наш дом… Мы остались на улице, остались в чем были. Это уже немецкие части вошли в город. Нам некуда было деться, несколько дней я ходила с детьми по улице. Встречаю Тамару Сергеевну Синицу, до войны мы с ней были немного знакомы. Она выслушала меня и говорит:
– Идемте ко мне.
– Мои дети коклюшем болеют. Как я могу к вам идти?
У нее тоже были маленькие дети, они могли заразиться. А это же такое время… Лекарств нет, больницы уже не работают.
– Нет, идем.
Милая моя, такое разве забудешь? Они картофельной шелухой с нами делились. Из своей старой юбки я сшила сыну штанишки, чтобы что-нибудь ему подарить на день рождения.
Но мы мечтали о борьбе… Мучило бездействие… Какое счастье было, когда появилась возможность включиться в подпольную работу, а не сидеть, сложа руки. Ждать. Сына, он побольше, он старше, я на всякий случай отправила к свекрови. Она поставила мне условие: “Возьму внука, но чтобы ты больше в доме не появлялась. Из-за тебя и нас всех убьют”. Три года я не видела сына, боялась к дому подойти. А дочь, когда за мной уже стали следить, немцы напали на след, я взяла с собой, вместе с ней ушла в партизаны. Я несла ее на руках пятьдесят километров. Пятьдесят километров… Мы шли две недели…
Больше года она была там со мной… Часто думаю: как мы это с ней пережили? Спросите меня – не скажу. Милая моя, такое выдержать невозможно. От слова “партизанская блокада” у меня и сегодня стучат зубы.
Май сорок третьего… Меня послали с пишущей машинкой в соседнюю партизанскую зону. Борисовскую. У них была наша машинка, с нашим шрифтом, а потребовалась с немецким шрифтом, такая была только у нас. Это была машинка, которую я по заданию подпольного комитета вынесла из оккупированного Минска. Когда я пришла туда, к озеру Палик, через несколько дней началась блокада. Вот куда я попала…
А я пришла не одна, я пришла с дочкой. Когда уходила на операцию на день-два, я ее оставляла на чужих людей, а оставить ее на долгое время было негде. И, конечно, ребенка я взяла с собой. И мы попали с ней в блокаду… Немцы окружили партизанскую зону… С неба бомбят, с земли расстреливают… Если мужчины шли только с винтовкой, то я несла винтовку, пишущую машинку и Эллочку. Идем, я споткнулась, она через меня – и в болото. Пройдем – и опять летит… И так два месяца! Я клялась себе, что, если выживу, не подойду к болоту, я его больше видеть не могу.
– Я знаю, почему ты не ложишься, когда стреляют. Ты хочешь, чтобы нас вместе убили. – Это ребенок мне говорил, четыре годика. А я не имела сил лечь, если я лягу, то уже никогда не встану.
Партизаны другой раз пожалеют:
– Хватит. Давай мы дочку понесем.
А я никому не доверяла. Вдруг начнется обстрел, вдруг без меня ее убьют, и я не услышу? Вдруг потеряется…
Встретил меня комбриг Лопатин.
– Ну и женщина! – был он потрясен. – В такой обстановке ребенка несла и машинку не бросила. Это же не всякий мужчина смог бы.
Взял Эллочку на руки, обнимает, целует. Вывернул все свои карманы – высыпал ей хлебные крошки. Она запила болотной водой. И по его примеру другие партизаны вывернули свои карманы и высыпали ей крошки.
Когда мы вышли из блокады, я была совсем больная. Вся в фурункулах, кожа сползала с меня. А на руках ребенок… Ждали самолет с Большой земли, сказали, что, если он прилетит, отправят самых тяжелых раненых и могут взять мою Эллочку. И вот я помню эту минуту, когда ее отправляла. Раненые тянутся к ней: “Эллочка, ко мне”. – “Давай ко мне. Тут хватит места…” Они все ее знали, она в госпитале пела им: “Эх, как бы дожить бы до свадьбы-женитьбы”.
Летчик спрашивает:
– С кем ты здесь, девочка?
– С мамой. Она за кабинкой осталась…
– Позови маму, чтобы она летела с тобой.
– Нет, маме нельзя улетать. Она должна бить фашистов.
Вот такие они были, наши дети. А я смотрю на ее личико, и у меня спазмы – увижу ли я ее когда-нибудь?
Я вам еще расскажу, как мы с сыном встретились… Это уже после освобождения. Иду к дому, где свекровь жила, а ноги – вата. Женщины в отряде, которые были постарше, предупредили:
– Ты, если увидишь его, ни в коем случае не признавайся сразу, что ты его мать. Ты представляешь, что он без тебя пережил?
Бежит соседская девочка:
– Ой! Мама Лёни. А Лёня жив…
У меня ноги не идут дальше: сын жив. Она рассказала, что свекровь умерла от тифа, а Леню взяла соседка.
Захожу к ним во двор. В чем я? В немецкой гимнастерке, в заштопанных черных ватниках, в сапогах старых. Соседка меня сразу узнала, но молчит. А сын сидит, босый, оборванный.
– Как тебя зовут, мальчик? – спрашиваю.
– Лёня…
– А с кем ты живешь?
– Жил раньше с бабушкой. Когда она умерла, я ее похоронил. Я приходил к ней каждый день и просил, чтобы она забрала меня в могилку. Я боялся один спать…
– А где твои папа с мамой?
– Папа живой, он на фронте. А маму убили фашисты. Так бабушка говорила…
Со мной было двое партизан, они хоронили своих товарищей. И они слушают, как он мне отвечает, и плачут.
Тут я не выдержала:
– Почему же ты свою маму не узнаешь?
Он кинулся ко мне:
– Папа! – Я в мужской одежде, в шапке. А потом обнял с криком: – Мама!!!
Это был такой крик. Такая истерика… Он месяц меня никуда не отпускал, даже на работу. Я брала его с собой. Ему мало было видеть меня, что я рядом, он должен был за меня держаться. Вот мы сядем обедать, он одной рукой держится за меня, а другой ест. Звал только: “Мамочка”. И сейчас так зовет… Мамочка… Мамуленька…
Когда мы встретились с мужем, недели не хватило, чтобы все рассказать. Я ему и день, и ночь рассказывала…»
Раиса Григорьевна Хосеневич, партизанка
«Война – это все время похороны… Хоронить партизан приходилось часто. То на засаду наткнется группа, то в бою погибнут. Я вам расскажу про одни похороны…
Был очень тяжелый бой. В том бою мы потеряли много людей, в том бою и я была ранена. И вот после боя похороны. Обычно над могилой говорили короткие речи. Сначала выступали командиры, потом друзья. А тут среди погибших был один местный парень, и на похороны пришла его мать. Стала она оплакивать: “А мой же ты сыночек! А мы ж тебе хатачку будавали! А ты ж обещал, что нам молодую приведешь! А ты же венчаешься с земелькой…”
Строй стоит, все молчат, ее не трогают. Потом она подняла голову и увидела, что убит не только ее сын, а много молодых лежит, и она по тем, чужим сыновьям стала плакать: “А мои ж вы сыночки родные! А ваши же мамочки не видят вас, они не знают, что вас в земельку кладут! А земелька такая холодная. А на дворе зима лютая. Так поплачу я вместо них, всех вас пожалею. Мои вы родные… Родненькие…”.
Она только сказала: “всех вас пожалею” и “мои вы родные” – все мужчины в голос начали плакать. Никто сдержаться не мог, не имел сил. Строй рыдает. И тогда командир крикнул: “Салют!”. И салют все заглушил.
И вот меня поразило, я и теперь об этом думаю, величие сердца матери. В таком великом горе, когда хоронят ее сына, у нее хватило сердца, чтобы оплакать и других сыновей… Оплакать, как родных…»
Лариса Леонтьевна Короткая, партизанка
«Вернулась я в свою деревню…
Играют возле нашего дома дети. Я смотрю и думаю: “Которое же мое?”. Все одинаковые. И стриженые, как раньше овец стригли – рядами. Свою дочь я не узнала, спросила, кто из них Люся. И смотрю, один из малышей в длинной рубашке подхватился и побежал к дому. Трудно было разобрать, кто девочка, а кто мальчик, так они были все одеты. Я снова спрашиваю:
– Так кто же из вас Люся?
Они показывают пальцем, что, мол, побежала. И я поняла, что это была моя дочь.
Через какую-то минуту ведет ее за руку бабушка, это уже моей матери мать. Она ведет ее мне навстречу:
– Идем, идем. Мы сейчас этой маме дадим за то, что она нас бросила.
Была я в мужской военной одежде, в пилотке и на лошади, а маму дочка, конечно, представляла, как бабушку, как других женщин. А тут приехал солдат. Долго она ко мне не шла на руки, пугалась. И тут обижайся не обижайся, а я же ее не растила, она росла с бабушками.
В подарок я привезла с собой мыла. Это был по тем временам шикарный подарок, и когда начала ее мыть, она кусала его зубами. Хотела его попробовать и съесть. Так они жили. Мать свою я помнила молодой женщиной, а встретила меня старушка. Ей сказали, что дочка приехала, она выскочила из огорода на улицу. Увидела меня, руки распростерла и бежит. И я ее узнала, бегу к ней. Она не добежала до меня несколько шагов, упала без сил. Я рядом упала. Целую мать. Целую землю. И такая в сердце любовь, и такая ненависть.
Я помню, как лежит раненый немец и руками хватается за землю, ему больно, а наш солдат подошел к нему: “Не трогай, это моя земля! Твоя там, откуда ты пришел…”»
Мария Васильевна Павловец, партизанский врач
«Я ушла на войну вслед за мужем…
Дочь свою я оставила у свекрови, но та скоро умерла. У мужа была сестра, и она взяла девочку. А после войны, когда я демобилизовалась, она не хотела мне отдавать моего ребенка. Говорила что-то вроде того, что у тебя не может быть дочери, раз ты бросила ее маленькую и пошла воевать. Как это мать может бросить своего ребенка, да еще такого беспомощного? Я вернулась с войны, моей дочери уже было семь лет, а я ее оставила в три года. Меня встретила взрослая девочка. Маленькая, она недоедала, недосыпала, рядом был госпиталь, она ходила туда, выступала, плясала, ей давали хлеба. Она мне потом рассказала… Ждала сначала папу и маму, а потом – одну маму. Папа погиб… Она понимала…
Я часто дочку вспоминала на фронте, я ее ни на минуту не забывала, она мне снилась. Очень тосковала. Плакала, что не я ей сказки на ночь читаю, она засыпает и встает без меня… Кто-то ей косички заплетает… И я не обиделась на золовку. Понимала… Она очень любила брата, он был сильный, красивый, нельзя было поверить, что такого могут убить. А погиб сходу, в первые месяцы войны… Их самолеты разбомбили утром на земле. Первые месяцы и даже, наверное, весь первый год войны – хозяевами в небе были немецкие летчики. И он погиб… Ей не хотелось отдавать то, что от него осталось. Последнее. И она была из тех женщин, для которых семья, дети – самое главное в жизни. Бомбежка, обстрел, а у нее одна мысль: как это ребенка сегодня не купали? Я не могу ее осуждать…
Она говорила, что я жестокая… Без женской души… А мы ведь на войне очень страдали… Без семьи, без дома, без детей… У многих дети остались дома, не только у меня. Сидим под парашютом, ждем задания. Мужчины курят, играют в домино, а мы, пока ракеты нет для вылета, сидим, вышиваем платочки. Мы оставались женщинами. Знаете, вот мой штурман. Она хотела фотографию домой послать, так мы ей – у кого-то нашелся платок – повязали тот платок, чтобы погон не было видно, закрыли гимнастерку одеялом. И она как будто в платье… И вот так сфотографировалась. Это была у нее любимая фотография…
С дочерью мы подружились… Дружим всю жизнь…»
Антонина Григорьевна Бондарева, гвардии лейтенант, старший летчик
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.