Текст книги "У войны не женское лицо"
Автор книги: Светлана Алексиевич
Жанр: Документальная литература, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 19 (всего у книги 20 страниц)
О Красной Шапочке и о радости встретить на войне кошку
«Я долго к войне привыкала…
Пошли в наступление. И когда у раненого пошла артериальная кровь – раньше я такого не видела – бьет фонтаном – я бросилась за врачом. А сам раненый кричит: “Куда? Ты куда? Перевязывай ремнем!”. И только тогда я пришла в чувство…
О чем жалею? Одного мальчика… Семилетний хлопчик без мамки остался. Мамку убили. Мальчик сидел на дороге возле мертвой матери. Он не понимал, что ее уже нет, он ждал, когда она проснется, и просил есть…
Командир наш не отпустил этого мальчика, взял к себе: “У тебя нет мамы, сынок, но будет много пап”. Так он с нами и рос. Как сын полка. С семи лет. Набивал патроны к диску автомата ППШ.
Вот вы уйдете, а мой муж будет ругаться. Он не любит таких разговоров. Войну не любит. Но он на войне не был, молодой, моложе меня. У нас детей нет. Я все вспоминаю того хлопчика. Мог бы быть мой сын…
Мне после войны всех было жалко. И человека… И петуха, и собаку… Я и сейчас не могу чужой боли переносить. Работала в больнице, больные меня любили, что ласковая. У нас сад большой. Ни одного яблока ни разу не продала, ни одной ягодки. Так раздам – раздам людям… С войны это у меня и осталось… Такое сердце…»
Любовь Захаровна Новик, медсестра
«Тогда я не плакала…
Я боялась одного… Схватят товарищей – несколько дней невыносимого ожидания: выдержат пытки или нет? Если не выдержат, начнутся новые аресты. Через какое-то время становится известно, что их будут казнить. Дают задание: идти посмотреть, кого сегодня будут вешать. Идешь по улице, видишь: уже готовят веревку… Плакать нельзя, задержаться лишнюю секунду нельзя, потому что везде шпики. И сколько надо было, нехорошее тут слово – мужества, сколько надо сил душевных, чтобы молчать. Без слез пройти мимо.
Тогда я не плакала…
Я знала, на что иду, но поняла, почувствовала все, когда меня арестовали. Забрали в тюрьму. Били и сапогами, и плетками. Узнала, что такое фашистский “маникюр”. Руки твои кладут на стол, и какая-то такая машинка втыкает тебе под ногти иголки… Одномоментно под каждый ноготь… Адская боль! Сразу теряешь сознание. Даже не помню, знаю, что боль страшная, а не помню. Меня растягивали на бревнах. Может, это не точно, может, неправильно. Но я помню вот что: тут такое бревно и тут, а тебя между ними кладут… И какая-то машинка начинает работать… И ты слышишь, как у тебя хрустят-выворачиваются кости… Долго ли это? Тоже не помню… Меня пытали на электрическом стуле… Это когда я плюнула одному из палачей в лицо… Молодой, старый – ничего не помню. Они раздели меня догола, и этот подошел и взял меня за грудь… Я могла только плюнуть… Я больше ничего не могла. И я плюнула ему в лицо. Они посадили меня на электрический стул…
Я с тех пор очень плохо переношу электричество. Помню, что вот тебя начинает бросать… И теперь даже белье гладить не могу… На всю жизнь это у меня – начинаю гладить, и по всему телу чувствую ток. Ничего делать не могу, что связано с электричеством. Может, нужна была какая-то психотерапия после войны? Не знаю. Но уже прожила жизнь так…
Не знаю, чего это я сегодня расплакалась. Тогда я не плакала…
Приговорили меня к смертной казни через повешение. Поместили в камеру смертников. Там были еще две женщины. Знаете, мы не плакали, не впадали в панику: мы ведь знали, идя в подполье, что нас ждет, и поэтому держались спокойно. Говорили о поэзии, вспоминали любимые оперы… Много говорили об Анне Карениной… О любви… Мы даже не вспоминали о своих детях, мы о них боялись вспоминать. Даже улыбались, друг друга подбадривали. Так мы провели двое с половиной суток… Утром на третьи сутки меня вызвали. Мы попрощались, расцеловались без слез. Страха не было: по-видимому, я настолько привыкла к мысли о смерти, что страх уже исчез. И слезы тоже. Какая-то пустота была. Уже ни о ком не думалось…
Долго мы ехали, я даже не помню сколько, ведь я прощалась с жизнью… Но машина остановилась, и мы, нас было человек двадцать, не могли слезть с машины, настолько были истерзаны. Нас, как мешки, сбросили на землю, и комендант приказал ползти к баракам. Подгонял плеткой… Стоит возле одного барака женщина и кормит грудью ребенка. И как-то знаете… И собаки здесь, и охрана, все остолбенели, стоят и не трогают. Комендант увидел эту картину… Подскочил. Выхватил из рук матери ребенка… И, знаете, там была колонка, колонка – воду качать, так он ребенка бьет об это железо. Мозги потекли… Молоко… И я вижу: мать падает, я понимаю, я ведь врач… Я понимаю, что у нее разорвалось сердце…
…Нас ведут на работу. Ведут по городу, по знакомым улицам. Только стали спускаться, в одном месте был большой подъем, и вдруг я услышала голос: “Мама, мамочка!”. И вижу: стоит моя тетя Даша, а с тротуара бежит моя дочка. Они случайно шли по улице и увидели меня. Дочка как бежала, так сразу бросилась мне на шею. И вы вообразите, там собаки, они специально выучены бросаться на людей, но ни одна собака не двинулась с места. Подойдешь, она же разрывает, они для этого выдрессированы, а тут ни одна не тронулась с места. Дочка бросилась ко мне, я не плакала, только говорила: “Доченька! Наташенька, не плачь. Я скоро буду дома”. И охрана стояла, и собаки. И никто ее не тронул…
И тогда я не плакала…
Моя дочь в пять лет читала молитвы, а не стихи. Тетя Даша учила, как надо молиться. Она молилась за папу и маму, чтобы мы остались живы.
В сорок четвертом, тринадцатого февраля, меня отправили на фашистскую каторгу… Попала в концлагерь Кроазет на берегу Ла-Манша.
Весной… В день Парижской Коммуны французы устроили нам побег. Я ушла в “маки”.
Награждена французским орденом “Боевой крест”…
После Победы возвращаюсь домой… Я помню… Первая остановка на нашей земле… Мы все выскочили из вагонов, мы целовали землю, обнимали… Помню: я была в белом халате, упала на землю, целую ее, и за пазуху горстями кладу. Неужели, думаю, я еще когда-нибудь с ней расстанусь, с такой родной…
Приехала в Минск, а мужа дома нет. Дочь у тети Даши. Мужа арестовало энкаведе, он – в тюрьме. Я иду туда… И что я там слышу… Мне говорят: “Ваш муж – предатель”. А мы вместе с мужем работали в подполье. Вдвоем. Это мужественный, честный человек. Я понимаю, что на него донос… Клевета… “Нет, – говорю, – мой муж не может быть предателем. Я верю ему. Он – настоящий коммунист”. Его следователь… Он как заорет на меня: “Молчать, французская проститутка! Молчать!”. Жил в оккупации, попал в плен, увезли в Германию, сидел в фашистском концлагере – ко всем было подозрение. Один вопрос: как живой остался? Почему не погиб? Даже мертвые были под подозрением… И они тоже… И во внимание не брали, что мы боролись, всем жертвовали ради победы. Победили… Народ победил! А Сталин все равно народу не доверял. Вот так нас отблагодарила родина. За нашу любовь, за нашу кровь…
Я ходила… Писала во все инстанции. Мужа освободили через полгода. Ему сломали одно ребро, отбили почку… Фашисты, когда он попал к ним в тюрьму, разбили ему голову, сломали руку, он там поседел, а в сорок пятом в энкаведе его окончательно сделали инвалидом. Я выхаживала его годами, вытаскивала из болезней. Но я ничего не могла сказать против, он слушать не хотел… “Это была ошибка”, – и все. Главное, считал он, мы победили. Все – точка. И я ему верила.
Не плакала. Тогда я не плакала…»
Людмила Михайловна Кашечкина, подпольщица
«Как объяснить ребенку? Как ему объяснить смерть…
Я иду с сыном по улице, а лежат убитые – и по одну сторону и по другую. Я ему по Красную Шапочку рассказываю, а кругом убитые. Это когда мы из беженцев возвращались. Приходим к матери, и с ним неладно: залазит под кровать и сидит там целыми днями. Пять лет ему было, на улицу его не выгнать…
Год я с ним мучилась. Никак не могла добиться: в чем же дело? А мы жили в подвале – когда кто идет по улице, то видны только сапоги. И вот он как-то вылез из-под кровати, увидел чьи-то сапоги в окне и как закричит… Потом я вспомнила, что фашист ударил его сапогом…
Ну, как-то это у него прошло. Играет во дворе с детьми, придет вечером домой и спрашивает:
– Мама, что такое – папа?
Я ему объясняю:
– Он беленький, красивый, он воюет в армии.
А когда Минск освобождали, то первыми в город ворвались танки. И вот мой сын прибегает в дом с плачем:
– Моего папы нет! Там все черные, нет белых…
Это был июль, танкисты все молодые, загорелые.
Муж пришел с войны инвалидом. Пришел не молодой, а старый, и у меня беда: сын привык думать, что отец – беленький, красивый, а пришел больной старый человек. И сын долго не признавал его за отца. Не знал, как называть. Мне пришлось их приучать друг к другу.
Муж приходит поздно с работы, я его встречаю:
– Что же ты так поздно? Дима волновался: “Где мой папка?”.
Он ведь тоже за шесть лет войны (он был еще на японской) отвык от сына. От дома.
А когда что-нибудь куплю, сыну говорю:
– Это папка купил, он о тебе заботится…
Скоро они подружились…»
Надежда Викентьевна Хатченко, подпольщица
«Моя биография…
С двадцать девятого года я работала на железной дороге. Помощником машиниста. В то время женщин-машинистов не было нигде в Советском Союзе. А я мечтала. Начальник паровозного депо руками разводил: “От, девчонка, обязательно ей нужна мужская профессия”. А я добивалась. И в тридцать первом году стала первой… Я была первая женщина-машинист. Вы не поверите, когда я ехала на паровозе, на станциях собирались люди: “Девочка ведет паровоз”.
У нас паровоз стоял как раз на продувке, то есть в ремонте. Мы с мужем ездили по очереди, потому что у нас уже был ребенок, и мы устроились так: если он поехал – я с ребенком, я поехала – он дома сидит. Как раз в тот день муж вернулся, а я должна была ехать. Утром проснулась, слышу: что-то ненормальное на улице, шумно. Включила приемник: “Война!”.
Я к мужу:
– Леня, вставай! Война! Вставай, война!
Он побежал в депо, приходит весь в слезах:
– Война! Война! Ты знаешь, что такое – война?
Как быть? Куда девать ребенка?
Эвакуировали меня с сыном в Ульяновск, в тыл. Дали двухкомнатную квартиру, квартира была хорошая, у меня такой и сейчас нет. Сына определили в детский садик. Все хорошо. Любили все меня. Как же! Женщина-машинист, да еще первая… Вы не поверите, пожила я там немного, полгода не пожила. И больше не могу: как же, все защищают Родину, а я дома сижу!
Приехал муж:
– Что, Маруся, будешь в тылу сидеть?
– Нет, – говорю, – поедем.
В это время организовывалась колонна особого резерва для обслуживания фронта. Мы с мужем попросились туда. Муж был старшим машинистом, а я машинистом. Четыре года в теплушке ездили, и сын вместе с нами. Он у меня за всю войну даже кошку не видел. Когда поймал под Киевом кошку, наш состав страшно бомбили, налетело пять самолетов, а он обнял ее: “Кисонька милая, как я рад, что я тебя увидел. Я не вижу никого, ну посиди со мной. Дай я тебя поцелую”. Ребенок… У ребенка все должно быть детское… Он засыпал со словами: “Мамочка, у нас есть кошка. У нас теперь настоящий дом”. Такое не сочинишь, не придумаешь… Ты не пропусти… Обязательно запиши про кошку…
Нас всегда бомбили, обстреливали из пулеметов. И стреляют-то по паровозу, им главное – убить машиниста, уничтожить паровоз. Самолеты опускались низко и били по теплушке и по паровозу, а в теплушке мой сын сидит. Я больше всего боялась за сына. Не описать… Когда бомбили, брала его из теплушки с собой на паровоз. Схвачу его, прижму к сердцу: “Пусть убьет одним осколком”. Но разве так убьет! Поэтому, видно, и живы остались. И это ты запиши…
Паровоз – моя жизнь, моя молодость, мое самое красивое в жизни. Я бы и сейчас хотела водить поезда, но меня не пускают – старая…
Как страшно иметь одного ребенка. Как глупо… Вот мы сейчас живем… Я живу с семьей сына. Он – врач, заведующий отделением. У нас небольшая квартира. Но я никуда не уезжаю в отпуск, никогда путевок не беру… Не описать… Я не хочу расставаться с сыном, с внуками. Мне на один день страшно с ними расстаться. И сын у меня никуда не ездит. Скоро двадцать пять лет, как он работает, и ни разу никуда не ездил по путевке. На работе все удивлены, что он ни разу не попросил путевки. “Мамочка, я лучше побуду с тобой”, – вот что он говорит. И невестка у меня такая. Не описать… Мы дачи не имеем только из-за того, что не можем расстаться даже на несколько дней. Я не могу жить без них ни минуты.
Кто был на войне, тот знает, что это такое – расстаться на день. На один всего день…»
Мария Александровна Арестова, машинист
О молчании тех, кто уже может говорить
«Я и сейчас говорю шепотом… Про…Это… Шепотом. Через сорок с лишним лет…
Войну забыла… Потому что и после войны я жила в страхе. Я жила в аду.
Уже – Победа, уже – радость. Мы уже кирпичи собирали, железо, начали чистить город. Работали днем, работали ночью, я не помню, когда мы спали и что мы ели. Работали и работали.
Сентябрь… Сентябрь был теплый, я помню много солнца. Помню фрукты. Много фруктов. На базаре ведрами продавали антоновку. И этот день… Я развешивала белье на балконе… Запомнила все до мелочей, потому что с этого дня в моей жизни все изменилось. Все треснуло. Перевернулось. Развешиваю белье… Белое постельное белье – оно всегда у меня было белое. Мама научила, как песком вместо мыла стирать. За песком ходили к речке, я там место одно знала. И вот… Белье… Соседка снизу зовет, кричит не своим голосом: “Валя! Валя!”. Я скорее – вниз, первая мысль: а где сын? А тогда, знаете, мальчишки бегали среди развалин, играли в войну и находили настоящие гранаты, настоящие мины. Подрывались… Оставались без рук, без ног… Я помню, как мы не отпускали их от себя, а это – мальчишки, им интересно. Накричишь: сиди дома – а через пять минут его уже нет. Их тянуло к оружию… После войны особенно… Я – скорее вниз. Спускаюсь во двор, а во дворе мой муж… Мой Иван… Муженек мой любимый… Ванечка! Вернулся… Вернулся с фронта! Живой! Я его целую, я его трогаю. Глажу гимнастерку, руки его. Вернулся… У меня ноги подкашиваются… А он… Стоит как каменный, ну, картонный стоит. Не улыбнется, не обнимет меня. Замороженный какой-то. Я испугалась: наверное, думаю, контуженный. Может, глухой. Ну ничего, главное – вернулся. Выхожу его, вынянчу. Уже насмотрелась, как другие женщины живут с такими мужьями, но им все равно все завидовали. Все это мигом в моей голове пронеслось, в одну секунду. Ноги у меня от счастья подкашиваются. Дрожат. Живой! Ах, миленькая моя, наша женская доля…
Соседи тут же собрались. Все рады, все обнимаются. А он – каменный. Молчит. Все заметили.
Я:
– Ваня… Ванечка…
– Пойдем в дом.
Хорошо, пойдем. На его плече повисла… Счастливая! Вся я в радости и в счастье. Гордая! Сел он дома на табуретку и молчит.
– Ваня… Ванечка…
– Понимаешь… – и не может говорить. Заплакал.
– Ваня…
У нас была одна ночь. Всего одна ночь.
На следующий день за ним пришли, постучали в дверь утром. Он курил и ждал, уже знал, что придут. Мне рассказывал мало… Не успел… Прошел он Румынию, Чехию, награды привез, а возвращался в страхе. Его уже допрашивали, уже было две госпроверки. Поставили клеймо – находился в плену. В первые недели войны… Под Смоленском попал в плен, а обязан был застрелиться. Он хотел, я знаю, он хотел… У них патроны быстро кончились, не то что воевать, застрелиться было нечем. Его ранило в ногу, он раненый попал в плен. На его глазах комиссар разбил себе голову камнем… Последний патрон дал осечку… На его глазах… Советский офицер в плен не сдается, у нас нет пленных, у нас есть предатели. Так говорил товарищ Сталин, он от родного сына отказался, который был в плену. Мой муж… Мой… Следователи ему кричали: “Почему живой? Почему живой остался?”. Из плена он бежал… Бежал в лес к украинским партизанам, когда освободили Украину, попросился на фронт. В Чехии встретил день Победы. Представили к награде…
У нас была одна ночь… Если бы я знала… Я еще хотела родить, девочку хотела…
Утром его увели… Подняли с постели… Я села за стол на кухне и ждала, когда проснется наш сын. Сыну исполнилось одиннадцать лет. Я знала, что он проснется и спросит, первое, о чем он спросит: “Где наш папка?”. Что я ему отвечу? Как объяснить соседям? Маме?
Муж вернулся через семь лет… Мы ждали его с сыном четыре года с войны, а после Победы еще семь лет с Колымы. Из лагеря. Одиннадцать лет ждали. Сын вырос…
Научилась молчать… Где ваш муж? Кто твой отец? В любой анкете вопрос: был ли кто-нибудь из родственников в плену? Меня в школу техничкой не взяли, когда я написала, полы не доверили мыть. Я стала врагом народа, женой врага народа. Предателя. Вся моя жизнь даром… Была до войны учительница, педучилище окончила, а после войны кирпичи на стройке таскала. Эх, моя жизнь… Простите, что несвязно, сбивчиво у меня получается. Я тороплюсь… Я, бывало, ночью… Сколько ночей я лежала одна и кому-то свою жизнь рассказывала и рассказывала. А днем молчала.
Сейчас можно обо всем говорить. Я хочу… Спросить: кто виноват, что в первые месяцы войны миллионы солдат и офицеров попали в плен? Я хочу узнать… Кто обезглавил армию перед войной, расстреляв и оклеветав – немецкий шпион, японский шпион – красных командиров? Я хочу… Кто верил в конницу Буденного в то время, когда Гитлер вооружался танками и самолетами? Кто нас уверял: “Наша граница на замке…”. А в первые дни армия уже считала патроны…
Я хочу… Могу уже спросить… Где моя жизнь? Наша жизнь? Но я молчу, и мой муж молчит. Нам и сегодня страшно. Мы боимся… Так и умрем в страхе. Горько и стыдно…»
Валентина Евдокимовна М-ва, партизанская связная
«И она прикладывает руку туда, где сердце…»
И наконец – Победа…
Если раньше жизнь была разделена для них на мир и войну, то теперь – на войну и Победу.
Снова – два разных мира, две разные жизни. После того, как научились ненавидеть, надо было снова научиться любить. Вспомнить забытые чувства. Забытые слова.
Человек войны должен был стать человеком не войны…
О последних днях войны, когда убивать противно
«Мы были счастливые…
Перешли границу – родина освобождена. Наша земля… Я не узнавала солдат, это были другие люди. Все улыбались. Надели чистые рубахи. Откуда-то цветы в руках, таких счастливых людей я не знала. Раньше не видела. Я думала, что когда мы войдем в Германию, то у меня жалости к ним не будет, ни к кому пощады не будет. Столько ненависти скопилось в груди! Обиды! Почему я должна пожалеть его ребенка? Почему я должна пожалеть его мать? Почему я должна не разрушить его дом? Он не жалел… Он убивал… Жег… А я? Я… я… я… Почему? Поче-му-у? Хотелось увидеть их жен, их матерей, родивших таких сыновей. Как они будут смотреть нам в глаза? Я хотела посмотреть им в глаза…
Я думала: что же будет со мной? С нашими солдатами? Мы все помним… Как мы это выдержим? Какие нужны силы, чтобы это выдержать? Пришли в какой-то поселок, дети бегают – голодные, несчастные. Боятся нас… Прячутся… Я, которая клялась, что их всех ненавижу… Я собирала у своих солдат все, что у них есть, что оставалось от пайка, любой кусочек сахара, и отдавала немецким детям. Разумеется, я не забыла… Я все помнила… Но смотреть спокойно в голодные детские глаза я не могла. Ранним утром уже стояла очередь немецких детей около наших кухонь, давали первое и второе. У каждого ребенка через плечо перекинута сумка для хлеба, на поясе бидончик для супа и что-нибудь для второго – каши, гороха. Мы их кормили, лечили. Даже гладили… Я первый раз погладила… Испугалась… Я… Я! Глажу немецкого ребенка… У меня пересохло во рту от волнения. Но скоро привыкла. И они привыкли…»
Софья Адамовна Кунцевич, санинструктор
«Дошла до Германии… От Москвы шла…
Я была старшим фельдшером в танковом полку. У нас “тридцатьчетверки”, они быстро горели. Очень страшно. Я до войны не слышала даже выстрела из винтовки. Где-то один раз далеко-далеко бомбили, когда мы ехали на фронт, так мне казалось: вся земля дрожит. Семнадцать лет было, только техникум окончила. И так получилось, что я приехала и сразу в бой.
Вылезла из танка… Пожар… Небо горит… Земля горит… Железо горит… Здесь мертвые, а там кричат: “Спасите… Помогите”… Такой на меня ужас напал! Я не знаю, как я не побежала. Как я не удрала с поля боя? Это же так страшно, что слов таких нет, только чувства. Я раньше не выдерживала, а сейчас уже смотрю фильмы о войне, но все равно плачу.
Дошла до Германии…
Первое, что увидела на немецкой земле – самодельный плакат у самой дороги: “Вот она – проклятая Германия!”.
Мы вошли в поселок… Ставни у всех закрыты. Они все бросали и удирали на велосипедах. Геббельс их убедил, что русские придут, будут рубить, колоть, резать. Откроешь дверь в дом: никого нет или все лежат убитые, отравленные. Дети лежат. Они стрелялись, травились… Что мы чувствовали? Радость, что мы победили и им теперь больно, как и нам. Чувство отмщения. А детей было жалко…
Нашли одну старуху.
Я ей говорю:
– Мы победили.
Она заплакала:
– У меня два сына в России погибло.
– А кто виноват? Сколько у нас погибло!
Она отвечает:
– Гитлер…
– Гитлер сам не решал. Это же ваши дети, мужья…
Она тогда молчит.
Дошла до Германии…
Хотела маме рассказать… А моя мать умерла в войну от голода, у них ни хлеба, ни соли, ничего не было. А брат лежал в госпитале тяжело раненый. Одна сестра дома ждала меня. Она писала, что, когда вошли наши войска в Орел, она всех военных девушек за шинель хватала. Ей казалось, что я обязательно буду там. Я должна вернуться…»
Нина Петровна Сакова, лейтенант, фельдшер
«Дороги Победы…
Вы представить себе не можете дорог Победы! Шли освобожденные узники – с тележками, с узлами, с национальными флагами. Русские, поляки, французы, чехи… Все перемешались, каждый шел в свою сторону. Все обнимали нас. Целовали.
Встретили русских девушек. Я заговорила с ними, и они рассказали… Одна из них была беременная. Самая красивая. Ее изнасиловал хозяин, у которого они работали. Заставил с ним жить. Она шла и плакала, била себя по животу: “Ну, фрица я домой не повезу! Не понесу!”. Они ее уговаривали… Но она повесилась… Вместе со своим маленьким фрицем…
Вот тогда надо было слушать – слушать и записывать. Жаль, что никому в голову тогда не пришло нас выслушать, все повторяли слово “Победа”, а остальное казалось неважным.
Мы с подругой ехали однажды на велосипедах. Идет немка, по-моему, трое детей у нее – двое в коляске, один рядом с ней, за юбку держится. Она такая измученная. И вот, вы понимаете, она поравнялась с нами – стала на колени и кланяется. Вот так… До земли… Мы не поймем, что она говорит. А она прикладывает руку туда, где сердце, и на детей показывает. В общем, мы поняли, она плачет, кланяется и благодарит нас за то, что ее дети остались живы…
Это же была жена чья-то. Ее муж, наверное, воевал на восточном фронте… В России…»
Анастасия Васильевна Воропаева, ефрейтор, прожектористка
«У нас один офицер влюбился в немецкую девушку…
Дошло до начальства… Его разжаловали и отправили в тыл. Если бы изнасиловал… Это… Конечно, было… У нас мало пишут, но это – закон войны. Мужчины столько лет без женщин обходились, и конечно, ненависть. Войдем в городок или деревню – первые три дня на грабеж и… Ну негласно, разумеется… Сами понимаете… А через три дня уже можно было и под трибунал попасть. Под горячую руку. А три дня пили и… А тут – любовь. Офицер сам признался в особом отделе – любовь. Конечно, это – предательство… Влюбиться в немку – в дочь или жену врага? Это… И… Ну, короче, забрали у него фотографии, ее адрес. Конечно…
Я помню… Конечно, я помню изнасилованную немку. Она лежала голая, граната засунута между ног… Сейчас стыдно, а тогда я стыд не чувствовала. Чувства, конечно, менялись. Одно мы чувствовали в первые дни, а второе – потом… Через несколько месяцев… К нам в батальон… К нашему командиру пришли пять немецких девушек. Они плакали… Гинеколог осмотрел: у них там – раны. Раны рваные. Все трусы в крови… Их всю ночь насиловали. Солдаты стояли в очереди…
Не записывайте… Выключите магнитофон… Правда! Все – правда! Построили наш батальон… Этим немецким девушкам сказали: идите и ищите, если кого-нибудь узнаете – расстреляем на месте. Не посмотрим на звание. Нам стыдно! Но они сидели и плакали. Они не хотели… Они не хотели больше крови. Так и сказали… Тогда им каждой дали по буханке хлеба. Конечно, все это война… Конечно…
Думаете, легко было простить? Видеть целые… белые… домики под черепичной крышей. С розами… Я сама хотела, чтобы им было больно… Конечно… Хотела видеть их слезы… Стать хорошей сразу нельзя. Правильной и доброй. Такой хорошей, как вы сейчас. Жалеть их. Для этого мне нужно было, чтобы десятки лет прошло…»
А. Раткина, младший сержант, телефонистка
«Родная земля освобождена… Умирать стало совсем невыносимо, хоронить стало совсем невыносимо. Умирали за чужую землю, хоронили в чужой земле. Нам объясняли, что врага надо добить. Враг еще опасен… Все понимали… А умирать так жалко… Уже никому не хочется…
Я запомнила много плакатов вдоль дорог, они были похожи на кресты: “Вот она – проклятая Германия!”. Этот плакат запомнили все…
И все ждали этого момента… Вот сейчас мы поймем… Мы увидим… Откуда они? Какая у них земля, какие дома? Неужели это обыкновенные люди? И они жили обыкновенной жизнью? На фронте я не представляла себе, что смогу снова читать стихи Гейне. Своего любимого Гете. Я уже не могла бы слушать Вагнера… До войны, а я выросла в семье музыкантов, я любила немецкую музыку – Баха, Бетховена. Великого Баха! Все это я вычеркнула из своего мира. Потом мы видели, нам показали крематории… Лагерь Освенцим… Горы женской одежды, детских башмачков… Серая зола… Ее на поля вывозили, под капусту. Под салаты… Я не могла больше слушать немецкую музыку… Много времени утекло, пока я вернулась к Баху. Стала играть Моцарта.
Наконец мы на их земле… Первое, что нас удивило – хорошие дороги. Большие крестьянские дома… Горшки с цветами, нарядные занавески на окошках даже в сараях. В домах белые скатерти. Дорогая посуда. Фарфор. Я там в первый раз увидела стиральную машину… Мы не могли понять: зачем им было воевать, если они так хорошо жили? У нас люди в землянках ютятся, а у них белые скатерти. Кофе в маленьких чашечках… А я в музее их только видела. Эти чашечки… Я забыла рассказать об одном потрясении, всех нас потрясло… Мы пошли в наступление, и вот первые немецкие окопы, которые мы захватили… Вскакиваем туда, а там в термосах еще горячий кофе. Запах кофе… Галеты. Белые простыни. Чистые полотенца. Туалетная бумага… У нас этого всего не было. Какие простыни? Спали мы на соломе, на ветках. Другой раз по два-три дня жили без горячего. И наши солдаты расстреливали эти термосы… Этот кофе…
А в немецких домах я видела расстрелянные кофейные сервизы. Горшки с цветами. Подушки… Детские коляски… Но все равно мы не способны были сделать им то, что они нам сделали. Заставить их страдать так, как мы страдали.
Нам трудно было понять, откуда их ненависть? Наша понятна. А их?
Разрешили посылать домой посылки. Мыло, сахар… Кто-то обувь посылал, у немцев прочная обувь, часы, кожаные вещи. Все искали часы. Я не могла, у меня было отвращение. Я ничего не хотела у них брать, хотя я знала, что мама с моими сестричками живут в чужом доме. Наш сожгли. Когда вернулась домой, рассказала маме, она обняла меня: “Я тоже ничего не могла бы у них взять. Они убили нашего папу”.
Томик Гейне я взяла в руки через десятки лет после войны. И пластинки с немецкими композиторами, которые любила до войны…»
Аглая Борисовна Нестерук, сержант, связистка
«Это уже в Берлине… У меня был такой случай: иду по улице, а навстречу мне выскакивает мальчишка с автоматом – фольксштурм, уже конец войны. Последние дни. У меня рука на автомате. Наготове. Он на меня посмотрел, заморгал и заплакал. И я не верю себе – и у меня слезы. Мне так его жалко стало, стоит пацан с этим автоматом дурацким. И я его пихаю к разрушенному зданию в подворотню: мол, прячься. А он испугался, что я его пристрелю сейчас – у меня шапка на голове, не видно, девчонка или парень. За руку меня хватает. Ревет! Я погладила его по голове. Он онемел. Война – все-таки… Да, я сама онемела! Я же их всю войну ненавидела! Справедливо-несправедливо, а все равно противно убивать, особенно в последние дни войны…»
Альбина Александровна Гантимурова, старший сержант, разведчица.
«Жалею… Я не выполнила одну просьбу…
Привезли в наш госпиталь одного немецкого раненого. Мне кажется, это был летчик. У него было перебито бедро, и началась гангрена. Какая-то взяла меня жалость. Лежит и молчит.
Я немного немецкий язык понимала. Спрашиваю его:
– Пить дать?
– Нет.
Раненые знали, что в палате немецкий раненый. Он отдельно лежал. Я иду, они возмущаются:
– Так вы врагу воду несете?
– Он умирает… Я должна ему помочь…
Нога вся у него синяя, ничего уже нельзя сделать. Заражение моментально сжирает человека, человек сгорает за сутки.
Даю я ему воду, а он на меня смотрит и вдруг говорит:
– Гитлер капут!
А это сорок второй год. Мы под Харьковом в окружении.
Я спрашиваю:
– Почему?
– Гитлер капут!
Тогда я ему в ответ:
– Это ты так думаешь и говоришь сейчас, потому что ты здесь лежишь. А там вы убиваете…
Он:
– Я не стрелял, я не убивал. Меня заставили. Но я не стрелял…
– Все так оправдываются, когда в плен попадают.
И вдруг он меня просит:
– Я очень… очень… прошу фрау… – и дает мне пакет фотографий. Показывает, что вот его мама, он, его братья, сестры… Красивая такая фотография. На обратной стороне он пишет адрес: – Вы будете там. Будете! – И это говорил немец в сорок втором году под Харьковом. – Так вы бросьте, пожалуйста, это в почтовый ящик.
Он написал адрес на одной фотографии, а там был полный конверт. И я эти фотографии долго с собой возила. Переживала, когда при сильной бомбежке я их потеряла. Конверт пропал, когда мы уже вошли в Германию…»
Лилия Михайловна Бутко, хирургическая медсестра
«Помню бой…
В том бою мы захватили очень много немецких пленных. Были среди них раненые. Мы перевязывали их, они стонали, как наши ребята. А жара… Жарища! Нашли чайник, дали попить. Место открытое. Нас обстреливают. Приказ: срочно окопаться, сделать маскировку.
Мы стали копать окопы. Немцы смотрят. Им объяснили: мол, помогите копать, давайте работать. Они, когда поняли, что мы от них хотим, с ужасом на нас оглядывались, они так поняли, что, когда выкопают ямы, мы их поставим у этих ям и расстреляем. Они ожидали… Надо было видеть, с каким ужасом они копали… Их лица…
А когда увидели, что мы их перевязали, напоили водичкой и в окопы, которые они вырыли, сказали им прятаться, они не могли в себя прийти, они растерялись… Один немец заплакал… Это был немолодой человек, он плакал и ни от кого не прятал свои слезы…»
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.