Автор книги: Сюзанна Штретлинг
Жанр: Изобразительное искусство и фотография, Искусство
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Третья перспектива затрагивает практики, точнее праксеологическое измерение прикладной истории письма. Она охватывает и в буквальном смысле слова осязательные аспекты письма, и дифференциацию областей его применения вкупе с формальной функционализацией, и вопросы, связанные с его институционализацией. Именно на примере этих последних особенно отчетливо видно, сколь тесной является связь письма как общественной практики с политическими инстанциями, воплощающими авторитет. Фокусировка на письме как праксисе предполагает учет материального измерения письма. Понятие и концепт письма как действия подчеркивают то обстоятельство, что письмо – это процесс, в котором и актанты, и реципиенты вступают в интеракцию с текстами, имеющую в том числе физическое измерение. Праксеология письма, таким образом, может быть понята в самом широком смысле как рефлексия перформативности письма.
В более узкой перспективе здесь открываются сложные отношения с очерченной выше антропологической линией, в особенности с тренировкой навыков телесного овладения письмом. Порог грамотности – это место, в котором устанавливается принципиальный консенсус о том, какой статус имеет такой объект, как книга, и в каком формате с ним можно взаимодействовать. В 1920 году в брошюре Алексея Сидорова «Искусство книги», где были заложены основы русского книговедения, на передний план выходят сугубо физиологические аспекты такого «овладения». По мысли Сидорова, именно из них должно исходить любое размышление о том, что такое книга: «Начнем с самого начала. Книга есть предмет, который мы воспринимаем, держа в руках. В этом есть своя материальная логика», так как, «когда мы держим книгу в руке, достаточно неприятно и то, если она слишком тяжела, и то, когда она слишком легка»[220]220
Сидоров А. Искусство книги. M., 1922. С. 13, 14.
[Закрыть]. Отталкиваясь от этих базовых параметров, знание о психофизических координатах взаимодействия с книгой постепенно усложняется и дифференцируется. В ходе советской кампании по ликвидации безграмотности в рамках «культурной революции» конца 1920-х годов появляется огромное число различных инструкций и правил, трактующих письмо как культурную технику, а книгу – как ее, техники, объективацию.
Ил. 19. Иллюстрация из журнала «Пионер»
Так, на схемах, показывающих, как правильно обращаться с книгой, чаще всего фигурируют техники перелистывания (чистыми руками, не слюнявя пальцы), перевозки или переноски (не сгибать, не сворачивать и не засовывать под ремень, всегда использовать защитную обложку), хранения (защищать от прямых солнечных лучей) и держания книги в руках (никогда не выгибать переплет и не ломать корешок), а также требования к правильной позе при чтении (прямая спина, направленное освещение, ни в коем случае не читать в темноте) и рекомендации по подбору книг (лишь полезная литература) (ил. 19). Через манипуляции с книгой, в свою очередь, формируется сознание ее практической значимости: «Без книг не может работать ни учитель, ни пионер, ни инженер. Для всех этих людей книга все равно, что топор для плотника и молот для кузнеца. Для них это инструмент, без которого они не могут работать»[221]221
Как работать с книгой // 1926. Пионер. № 20. С. 21.
[Закрыть].
Сколь важную роль в этом сегменте праксеологии письма играла рефлексия на тему собственно истории этого сегмента, можно убедиться на примере книжных выставок, которые в эти годы множились как грибы после дождя. Так, на выставке советских детских книг, которая в 1931 году экспонировалась в целом ряде европейских городов, имелся раздел, посвященный книжной гигиене. В нем были собраны примеры типографского брака – книги, напечатанные грязно и небрежно. Были среди них и экземпляры, в которых «рисунки и текст смешались в такой дикий узор, как будто художник, наборщик и печатник работали в бреду». В соседнем разделе содержались материалы, информировавшие о правильном положении тела при чтении. Согласно им, чтение лежа на спине в кровати или на животе в траве, а также за едой считалось нездоровым и вредным. Далее следовала витрина «Времена и книги», где, вращая ручку, можно было увидеть четыре сцены письма и чтения, оформленные в манере небольшого кукольного представления – начиная с XVIII и заканчивая XX столетием (ил. 20)[222]222
Мексин Я. П. С детской выставкой по Европе // Пионер. 1931. № 13–14. С. 18.
[Закрыть]. Несмотря на свою фрагментарность, выставка вполне наглядно демонстрировала как изменчивость производства и рецепции письма и книги, так и их консенсуальный характер.
Ил. 20. Стенд «Времена и книги» на советской выставке детских книг. 1931
Отталкиваясь от понимания обусловленности «правильного», «ортодоксального» и «ортопедического» чтения и письма, праксеологическая перспектива перебрасывает мостик к областям применения письма в различных сферах общественной жизни – или, если угодно, к различным «графо-политикам» (Роже Шартье). Так, например, делопроизводство, деловая переписка или судебная практика располагают собственными прагматиками письма, включающими в себя, в частности, особые шрифты, сценарии письменного изложения, кодификации и канонизации, наконец, конвертации текста в реальность. Процессы письменной фиксации, архивации записей, их реактуализации и присвоения вписаны в определенные социальные и институциональные рамки, которые регулируют материальную базу письма, нормируют его внешнюю форму, а также регламентируют авторизацию, распространение, чтение и смысловую интерпретацию написанного. Контроль за производством, аутентификацией и циркуляцией письма – вне зависимости от того, осуществляется ли он в виде графической маркировки общественного пространства, через обозначение присутствия власти или приватизированные формы графической индивидуации, – является основной задачей графо-политики[223]223
См.: Chartier R. Macht der Schrift, Macht über die Schrift // Chartier R. Schrift / Hg. v. H. U. Gumbrecht, K. L. Pfeiffer. München, 1993. S. 147–156.
[Закрыть]. Это же относится и к литературным текстам, чье производство упорядочивается и делается управляемым не только при помощи нормативных поэтик, но и посредством руководств по письму.
Показательным примером указанной тенденции может служить книга «Как мы пишем», выпущенная в 1930 году «Издательством писателей в Ленинграде». Авторы книги – без малого двадцать мужчин и одна женщина – дают в ней более или менее развернутые ответы на анкету, содержавшую ряд вопросов о техниках, импульсах, динамике, ситуациях, этапах и материальных аспектах письма. Следуют ли они, когда пишут, некоему плану? Меняется ли он во время письма? Сколько страниц в день они пишут? В какое именно время дня? Сколько держат корректур? Какие стимулирующие вещества употребляют? На какие образцы ориентируются? К каким источникам обращаются? Какие используют письменные принадлежности? Целью подобной антологии поэтологических исповедей было не что иное, как организация писательского ремесла по образцу научной организации труда. Подобно тому как НОТ членит на элементы технические рабочие процессы вроде монтажа запчастей, разгрузки ящиков или ковки металла, художественная организация труда должна была разложить на составляющие отдельные этапы литературного производства, а на их основе предложить рациональную, количественно верифицируемую и экономически обоснованную стратегию творчества (ил. 21 и 22). Следуя этой аналогии, конкретные операции, которые, собственно, и составляют литературное творчество, по мысли составителей тома, следовало переработать в техники, доступные для овладения пишущим субъектом, с тем чтобы затем на основе объективируемых параметров писательской продуктивности разработать «технологию литературного мастерства»[224]224
Как мы пишем. Л., 1930. С. 5.
[Закрыть].
Ил. 21. Серия изображений, иллюстрирующих тест для испытания быстроты установки
Ил. 22. Фигуры, которые испытуемый должен нарисовать после вставания
То, что в книге «Как мы пишем» еще присутствует на правах поэтологических рекомендаций, в полной мере проявляет свою регуляторную власть в целом ряде схожих инициатив – в частности, в задуманных Горьким проектах коллективного творчества (прежде всего в «Истории фабрик и заводов») или в издававшемся им же журнале «Литературная учеба» (1930–1941). Благодаря им можно проследить, как писательское ремесло, истолковываемое как производство литературных текстов на основе выучки, организации и нормирования, встраивается в системную сеть. Наряду с утверждением общеобязательной поэтической программы их цель состоит также в построении централизованного администрирования (литературных) текстов; при этом формирование техник письма тесно срощено здесь с институциональным регулированием[225]225
Подробнее о такого рода проектах Горького см.: Murašov J. Schrift und Macht in den 1920er und 1930er Jahren der sowjetischen Kultur // Schrift und Macht. Zur sowjetischen Literatur der 1920er und 30er Jahre / Hg. v. T. Liptа́k, J. Murašov. Wien; Köln; Weimar, 2012. S. 1–44. S. 14 и далее.
[Закрыть].
Все эти институты и техники были нацелены на выработку модели письма как действия, то есть на обеспечение возможности осуществлять реальное влияние при помощи письма и через письмо. По сути, обращаясь к письму, такие институты и техники работают с потенциалом, ранее принадлежавшим руке. В 1922 году, побывав в гостях у Ремизова, Пильняк отмечал: «Ремизов – не пишет, а делает слова (вы помните его руки, всегда красные, в карандашной пыли. – Когда смотришь на них, видишь, в них зажаты слова, и эти слова имеют все: Ремизов не пишет, а делает, не пером, а руками)»[226]226
Пильняк Б. Заграница // Встречи с прошлым: Сборник материалов ЦГАЛИ. М., 1990. Вып. 7. С. 192.
[Закрыть]. Пильняк переносит здесь способность действовать с письма на руку, тогда как в праксеологической перспективе имеет место обратное движение – от руки к письму. По сути, эта способность письма производить действие и формирует операциональный потенциал различных систем нотации. Взаимоотношения письма и руки первоначально кристаллизуются в этом контексте в манипуляциях с письмом, исходящих из принципа динамической текстуальности.
Хаген Келлер называет письменным действием (Schrifthandeln) любую социальную интеракцию, непременным элементом которой являются операции с письмом – будь то в форме записывания или зачитывания вслух, а также демонстрации или вручения записанного. Прагматическими такие действия являются тогда, когда они «обеспечивают целесообразность действия или… нацелены на управление человеческими поступками через предоставление знания»[227]227
Keller H. Die Veränderung gesellschaftlichen Handelns und die Verschriftlichung der Administration in den italienischen Stadtkommunen // Pragmatische Schriftlichkeit im Mittelalter. Erscheinungsformen und Entwicklungsstufen. Akten des Internationalen Kolloquiums 17–19 Mai 1989 / Hg. v. K. Grubmüller, H. Keller, N. Staubach. München, 1989. S. 23.
[Закрыть]. Подобное текстовое действие ни в коем случае не является произвольным, но при этом всегда вариативно. Будучи связано с наработанными навыками, более того – сохраняя и поддерживая свойственный им автоматизм, оно тем не менее отнюдь не исключает их изменяемости. Таким образом, в праксеологическом отношении можно говорить о неразрывно связанном с письмом императиве действия.
Из описанного подхода к истории письма как истории праксиса вытекают по меньшей мере два следствия. С одной стороны, он ставит под вопрос типологическую дифференциацию текстов, в частности их соотнесение с прагматическими или литературными жанрами, так как с учетом априорности текстового действия всякой текстовой форме оказывается изначально присущ тот или иной модус операциональности, который может проявляться по-разному и в разной степени, но не может быть отменен. С другой – тексты при этом не выступают пассивными объектами, над которыми работают и при помощи которых действуют субъекты. Вслед за Бруно Латуром их скорее можно назвать акторами в сетевой структуре, участниками медиального ансамбля или актантами в сети нотации[228]228
Latour B. Science in Action: How to Follow Scientists and Engineers through Society. Cambridge, 1987.
[Закрыть].
2. Языковая игра и игра письма
Все три очерченные выше перспективы тесно переплетены между собой и образуют функциональную матрицу письма, закрепляющую за написанным специфические задачи и пытающуюся структурно зафиксировать и канализировать связанные с ним медиальные механизмы воздействия, а также коммуникативные и когнитивные эффекты. В этом отношении важную роль играют по-прежнему крайне мало исследованные игровые практики письма. Нередко письмо и игра понимаются как взаимоисключающие виды деятельности или как минимум соотносятся с антагонистическими полями – на том хотя бы основании, что письмо фило– и онтогенетически рассматривают как такую ступень когнитивного развития, которая приходит на смену игровой фазе, а не интегрирует ее.
В свою очередь, игра, даже если она всецело подчинена правилам и реализует определенную стратегию, а также опирается на договоренности и нормативные положения, все равно нацелена на превосхождение этих данностей и, соответственно, на освоение не столько пространства устойчивого знания, сколько пространства возможностей. Уже сами понятия, выступающие как противоположные по отношению к игре, – труд, целерациональность, здравый смысл, норма, утилитаризм – маркируют принадлежность игры к сфере, которая, как кажется, противостоит письму, с точки зрения истории культуры являющемуся продуктом экономического и административного целеполагания. Ключевые характеристики игры, собранные Иоханном Хейзингой в его работе о «человеке играющем», также поддерживают эту поляризацию. Свободное действие, выход за рамки обыденной жизни, отсутствие ближайших материальных интересов и доставляемой пользы характеризуют игровую ситуацию как форму действия, стоящую «вне процесса непосредственного удовлетворения нужд и страстей». Освобождаясь от повседневных правил, игра, локализованная «в особо отведенном пространстве и времени», формирует своеобразный «мир понарошку», проистекающий из сознания инаковости[229]229
Хейзинга Й. Homo ludens. Человек играющий. Опыт определения игрового элемента культуры / Пер. Д. Сильвестрова. СПб., 2011. С. 33, 39, 32.
[Закрыть]. Несколько упрощая, можно утверждать, что письмо есть техника homo sapiens, но не homo ludens. Там, где первый использует написанное слово в качестве инструмента понятийного абстрагирования и эпистемической систематизации, второй оказывается человеком произнесенного слова. Модифицируя данности, он избегает всякой фиксации на письме, в текстовом документе. Тем самым человек играющий, подобно дикарю или ребенку, остается не затронутым одной из наиболее фундаментальных культурных техник.
При этом легко упустить из виду формы, в которых взаимодействуют homo sapiens и homo ludens, а также то обстоятельство, что важнейшим полем такого взаимодействия является поле письма. С одной стороны, игра создает порядок, который за пределами момента игры обладает структурирующей силой и социальной общеобязательностью в той мере, в какой он апеллирует к реальным отношениям, имитирует либо предугадывает их. Кроме того, культурная релевантность игры не в последнюю очередь связана со способностью игрока выйти за пределы присущей ей функции избавления от общественного принуждения. По ту сторону банальной компенсаторной логики или «пробных действий» (Probierbewegungen) (Вольфганг Изер) игра, как продемонстрировал Грегори Бэйтсон, благодаря своей специфической двойственности знакомит с основными техниками коммуникации, в частности с различением истинных и ложных высказываний, формулированием парадоксов, дифференциацией фиктивных и реальных действий[230]230
См.: Bateson G. Ökologie des Geistes. Anthropologische, psychologische, biologische und epistemologische Perspektiven. Frankfurt a. M., 1981. S. 241–261.
[Закрыть]. Вместо гомогенного понятия игры следует поэтому исходить из широкого спектра вариантов, полюсами которого являются свободная игра и игра как средство достижения внеположной по отношению к ней самой цели[231]231
См.: Кайуа Р. Игры и люди / Пер. С. Зенкина // Кайуа Р. Игры и люди. Статьи и эссе по социологии культуры. М., 2007. С. 33–204.
[Закрыть].
С другой стороны, письменность является не только стабильной системой, предназначенной для длительной фиксации информации, и не только доступным измерению параметром учености, расширяющим интеллектуальные способности. В первую очередь она – не что иное, как игра, графический инвентарь, служащий для того, чтобы опытным путем исследовать конфигурации знания и способы изложения и тем самым изменять взгляд на предмет или призывать к его модификации. Вариативное расположение письменных знаков на плоскости, перемещения и гибкие сочетания графем в игровом режиме делают доступными эпистемические пространства, бывшие или казавшиеся прежде немыслимыми. Ганс-Йорг Райнбергер не случайно характеризовал игру письма (и игру письмом) (Schreibspiel) как «прокладку наукой трассы» в условиях экспериментальной ситуации. По мысли Райнбергера, такая игра опирается на «организацию… графематических следов или графем и возможность их перемещения в пространстве репрезентации» и тем самым генерирует научную действительность как «мир следов»[232]232
Rheinberger H.-J. Experiment – Differenz – Schrift. Zur Geschichte epistemischer Dinge. Marburg, 1992. S. 23, 30.
[Закрыть].
Игровой компонент нотации присутствует в истории письменности изначально. В эстетическом отношении особенно показательными представляются явления комбинаторного упорядочения написанного, где случайная перестановка графем или расщепление означающего свидетельствуют об удовольствии, доставляемом конфигуративной игрой с письмом. К феноменам такого рода принадлежит комбинаторная поэзия, в частности барочные стихи-протеи, причем об этой принадлежности можно говорить даже в том случае, когда авторы подобных поэтических произведений стремятся подчинить игру букв работе шестерней алгоритмической предсказуемости. Достаточно отчетливо игровой компонент письма (и письменности) проступает и в пограничных графических феноменах вроде каракулей. В этом случае можно говорить о рождении из строгого систематического понятия письма/письменности/написанного целого ряда переходных письмообразных форм. В отличие от написанного как упорядоченной правилами последовательности букв, к которой предъявляется требование (легкой) читаемости, письмообразное преодолевает этот порядок посредством практик «нарушенного письма» – дисфункционального, нечитаемого или такого, в котором материальность знака превалирует над его значением. Нарушенное письмо скрывает в себе потенциальность письма, не позволяя однозначно, раз и навсегда локализовать себя в какой-либо одной графической знаковой системе. Понятие письмообразного «подрывает тем самым… радикальное разграничение мира знаков и мира незнаковых явлений» и параметрирует письмо как «место неопределенности»[233]233
Gilbert A. Bewegung im Stillstand. Erkundungen des Skripturalen bei Carlfriedrich Claus, Elizaveta Mnatsakanjan, Valeri Scherstjanoi und Cy Twombly. Bielefeld, 2007. S. 31.
[Закрыть]. Загогулины и каракули, нацарапанные в ходе игры или эксперимента, в состоянии упоения или просто по невнимательности, часто представляют собой загадочные фигуры или графические «осечки», которые в генетическом смысле предшествуют письму или следуют за ним, а в структурном параллельны ему.
В какой мере литература делает игру письма игрой текста, показал в своих работах Изер. Для этого он предложил посмотреть на имманентную литературному тексту игровую структуру как на движение, в котором «место неопределенности» оказывается зоной взаимодействия фиктивного и воображаемого, а «россыпь высвобожденных импликаций» порождает «потенциальную изменчивость территории представления»[234]234
Iser W. Das Fiktive und das Imaginäre. Perspektiven literarischer Anthropologie. Frankfurt a. M., 1993. S. 429.
[Закрыть]. Для Изера игра есть «зонтичное понятие, покрывающее все текущие операции текстового процесса»[235]235
Iser W. Prospecting: from Reader Response to Literary Anthropology. Baltimore, MD, 1989. P. 250.
[Закрыть]. Если игру в текстовой плоскости понимать как процесс, в котором вследствие сдвигов в системе значений и коннотаций происходит умножение семиотических различий, то в этом случае текст встраивается в отношения двоякой доступности (Disponibilität): с одной стороны, для всего внешнего, с другой – для читателя. Тогда как отношения в паре «текст – мир» в поле напряжения между подражанием и символизацией в целом препятствуют операциям с фактически недоступным (Unverfügbares), отношения в паре «текст – читатель» порождают амбивалентность игры и сыгранного. Игровая структура текста предполагает наличие лежащей в его основе системы принципов, обеспечивающих его читаемость или регулирующих придание ему читаемости. При этом, однако, такая структура нацелена на то, чтобы завуалировать регулятивный элемент или сделать его обнаружение частью текстовой игры. То, что свод правил в ходе самой игры подвергается постоянным изменениям, принадлежит к числу парадоксальных явлений, свойственных как тексту, так и игре. По сути, и первый, и вторая с необходимостью предполагают наличие некоего «кода», однако «код» этот всегда мыслится как переменная величина. Соответственно, и первый, и вторая оказываются сопряжены с непредсказуемостью, в координатах которой «индивидуальные особенности (Disposition) каждого конкретного читателя должны стать ключом к алеаторному правилу»[236]236
Iser W. Das Fiktive und das Imaginäre. S. 470.
[Закрыть]. С этой нерегулируемой регулируемостью связана и игровая относительность упорядочения разрозненных графических знаков в семантические синтагмы. Можно утверждать, что игра чаще всего увенчивается успехом именно тогда, когда подобного упорядочивания не происходит. Таким образом, укорененный в контингентности концепт игры письма в конечном счете заводит пишущего (и играющего) в зону письма (и игры).
Понятие игры письма вызывает ассоциации с понятием языковой игры у Витгенштейна. Если в «Коричневой книге» (1934–1935) Витгенштейн еще определял языковые игры как «языки, полные сами по себе, как полные системы человеческого общения»[237]237
Витгенштейн Л. Коричневая книга / Пер. В. Руднева // Витгенштейн Л. Избранные работы. М., 2005. С. 235.
[Закрыть], то в «Философских исследованиях» (1936–1946/1953) он от этого положения отказывается. Взамен он вводит в языковую игру все многообразие режимов употребления языка, опирающееся на праксис конкретных языковых действий. Такое употребление может носить как целенаправленный и точный, так и непредсказуемый, экспериментальный характер. Объединяющим элементом для языковых игр самой разной степени сложности – от простых восклицаний до дискурсивных систем – служит их укорененность в конкретных способах употребления, позволяющих распознать языковую игру как языковое действие: «„Языковой игрой“ я буду называть также единое целое: язык и действия, с которыми он переплетен»[238]238
Витгенштейн Л. Философские исследования / Пер. М. Козловой, Ю. Асеева // Витгенштейн Л. Философские работы. Ч. 1. М., 1994. С. 83.
[Закрыть]. Аналогия между употреблением языка и использованием рукояток (ср. § 12), которая пронизывает «Исследования» Витгенштейна и исходит из понятия игры как акцентуации языка в его употреблении, отсылает не только к понятию орудия. Витгенштейн раз за разом прибегает к метафорическим образам орудий – рычага, молотка, пилы, клещей, отвертки, банки с клеем, – чтобы разъяснить ту или иную функцию слова. Всякий речевой акт становится при этом деятельностью, которая выходит за пределы обозначения и через «использование» (Verwenden) или «применение» (Anwenden) слова определяет пределы своей собственной применимости (Einsetzen) или своего воплощения (Übersetzen) в жизнь, ибо «представить… себе какой-нибудь язык – значит представить некоторую форму жизни» (§ 19)[239]239
Там же. С. 86.
[Закрыть].
Особенно продуктивными здесь представляются недоразумения, которые могут возникать (и возникают) при языковой игре, а также способность игры расширять денотативные (называющие) процедуры с учетом семантической многозначности. Уже само понятие игры есть понятие с «расплывчатыми границами», подобное нечеткому изображению. В этом, по Витгенштейну, и состоит его продуктивность, ибо «разве неотчетливое не является часто как раз тем, что нам нужно?» (§ 71)[240]240
Там же. С. 113.
[Закрыть]. Это показательно проявляется там, где языковая игра мыслится как игра письма (письмом). Уже в четвертом пункте «Философских исследований» Витгенштейн распространяет идею языковой игры на письмо (письменность), причем делает это в формате языковой игры:
Представь себе письменность, в которой буквы использовались бы для обозначения не только звуков, но и как знаки ударений и пунктуации. <…> Теперь представь себе, что кто-то толкует это письмо просто как соответствие каждой буквы какому-то звуку, как если бы у букв не было к тому же и совершенно иных функций. Такое слишком упрощенное понимание письменности напоминает понимание языка у Августина[241]241
Там же. С. 82.
[Закрыть].
Так в языковой игре письма/письмом (и на примере письма) проявляется способность знака отсылать не к тому, к чему он отсылал прежде, иными словами – принципиальная семантическая сверхдетерминация знака и, соответственно, расширение функций, закрепленных за ним конвенцией. То, что Витгенштейн называет «языковой игрой со словом „игра“», то есть, собственно, пояснение игры (Spiel) примерами (Bei-Spiele), которые «не очерчивают какие-то границы», а «делаю[т] указательное движение рукой» (§ 71)[242]242
Там же. С. 113.
[Закрыть], во второй части «Философских исследований» развертывается в более сложную психологическую структуру видения аспекта (сходств и различий) и слепоты к этому аспекту (§ XI). Будучи изначально соотнесена с теорией изображения, эта структура в координатах диаграмматической логики отсылает к видению письма (ил. 23).
Ил. 23. Диаграмма из «Философских исследований» Витгенштейна
Через категорию «видения аспекта» познается возможность трансформации зрительного образа, бытия-другим в игре переживаний, вызываемых феноменами и словами. Эта возможность помогает нам осознать, что в поле нашего восприятия всегда имеется недоступное, которое присутствует, не выходя на передний план. Тем самым всякое видение с необходимостью имплицирует незамечание, невидение (Übersehen), то есть всякое видение есть «видение в качестве чего-то», притом что как таковое «изображение», «лицо-картина» (Gesichtsbild) не меняется. В отличие, однако, от известной иллюстрации Витгенштейна – головы то ли зайца, то ли утки (З-У-голова), в неизменном контуре которой, как в картинке-иллюзии, в зависимости от выбора фокуса можно разглядеть две различные фигуры, другой пример – перевернутая надпись «Freude» («радость») – демонстрирует преобразование понятия (и читабельной графематической последовательности знаков) в (крипто)графическую фигуру. В последнем случае смена аспекта уже не означает перехода между двумя эквивалентными элементами (в случае с З-У-головой – от профиля одного животного к профилю другого), проступающими на рисунке в зависимости от перспективы взгляда. На правах своего рода категориальной «обратимой фигуры» (Kippfigur), отсылающей к трансформации зрительного образа, она имплицирует здесь переход между видением и чтением. Таким образом, оптическое отражение надписи «Freude» не только указывает на возможность гибридизации контура таким образом, чтобы в нем можно было рассмотреть и соответствующим образом истолковать ту или иную фигуру. Напротив, в основе такого отражения лежит убежденность в том, что посредством смены перспективы, рекурсивного обращения и преобразования письменного образа становится видимым игровое пространство письма, в котором наше восприятие способно постоянно переключаться между двумя режимами и в котором посредством игровых трансформаций может достигаться смена позиций – собственно, чтение в обратном направлении. В этом обратном, или амбиграмматическом, письме нам открывается возможность принципиальной инверсии заданного (знакового) порядка.
Различные формы чтения зеркально отображенного знакосочетания «Freude» демонстрируют, таким образом, две вещи: во-первых, принципиальную обратимость того, к чему отсылает письмо; во-вторых, гибридный характер письма, представляющего собой видимую и читабельную совокупность элементов. В зеркальном письме проявляется существенная характеристика игры, а именно ее способность к инверсии, или, иначе, к обратимым манипуляциям со знаковыми порядками. Сибилла Кремер обратила внимание на то, что игра является в первую очередь движением, в основе которого лежит принцип обратимости. В этой обратимости, по мысли Кремер, и коренится онтологическая амбивалентность игры, колеблющейся между реальностью и мнимостью: «Феноменальная характеристика игры как нецеленаправленного… движения между полюсами имеет своим структурным соответствием амбивалентность, принципиальную двойственность, которая одновременно реальна и нереальна и именно благодаря этому образует область действительности sui generis»[243]243
Krämer S. Die Welt – ein Spiel? Über die Spielbewegung als Umkehrbarkeit // Spielen. Zwischen Rausch und Regel / Hg. Deutsches Hygiene-Museum. Dresden; Ostfildern-Ruit, 2005. S. 11–19.
[Закрыть]. Зеркальный шрифт у Витгенштейна экспонирует эту амбивалентность как феномен письма.
В когнитивно-психологической теории игры 1920-х годов внутренний раскол, общий для игры и письма, весьма показательным образом берется в качестве отправной точки. Отталкиваясь от него, предпринимается попытка соединить эксперименты с игрой и с письмом, то есть описать природу игры при помощи понятий, связанных с письмом/письменностью, и тем самым раскрыть игровой характер последнего (последней). Так, Лев Выготский доказывал, что в игре главной задачей является установление «своеобразного отношения к действительности». Ключевую роль при этом играет так называемая «мнимая ситуация», в которой осуществляется перенос свойств одних предметов на другие[244]244
Выготский Л. Раннее детство // Выготский Л. Собрание сочинений в 6 томах. Т. 4. М., 1984. С. 348 и далее.
[Закрыть]: «В игре для ребенка все может быть всем»[245]245
Выготский Л. История развития высших психических функций // Выготский Л. Собрание сочинений в 6 томах. T. 3. M., 1983. С. 182.
[Закрыть]. Объяснение этому следует в первую очередь искать в том, что объект в игре обретает свои функцию и значение в качестве знака лишь благодаря жесту. Отсюда вытекает, что «значение заключается в жесте, а не в объекте», а это, в свою очередь, влечет за собой (ограниченную) произвольность любого данного объекта относительно его символического значения:
…первоначальные формы игры на самом деле представляют собой не что иное, как первоначальный жест, как речь при помощи знаков. Уже в игре мы находим момент, приводящий к эмансипации предмета в качестве знака и жеста. Благодаря долгому употреблению значение жеста переходит на предметы, которые на время игры даже без соответствующих жестов начинают изображать известные условные предметы и отношения[246]246
Выготский Л. История развития высших психических функций. С. 182.
[Закрыть].
Для ситуации игры, в которой участвует более взрослый ребенок, характерна способность дифференцировать поле смыслов и поле зрения. Это означает, что стул может в игре быть лошадью, хотя этот стул переносят с места на место, чего с лошадью сделать нельзя. Подобная дифференциация является неотъемлемой частью того, что игра как практическая деятельность вводит в семиотическую работу. В игре прежде всего нужно научиться различать знак и вещь и в то же время применять вещи как знаки, имея при этом в виду, что «привычная структура вещей как бы изменяется под влиянием нового значения, которое она приобрела»[247]247
Там же. С. 184.
[Закрыть]. Способность дать вещи возможность быть чем-то иным и обозначать ее как нечто иное превращает игру в знаковое действие[248]248
Выготский Л., Лурия А. Орудие и знак в развитии ребенка [1930] // Выготский Л. Собрание сочинений в 6 томах. T. 6. M., 1984. С. 69.
[Закрыть].
По утверждению Выготского, в такой игре экспериментально обнаруживается особый род «предметного письма» (Dingschrift), при котором «отдельные, хорошо знакомые детям предметы условно, в шутку начали обозначать предметы и лица, участвовавшие в игре. Например, откладываемая в сторону книга означает дом, ключи – детей, карандаш – няню, часы – аптеку, нож – доктора, крышка от чернильницы – извозчика и т. д.»[249]249
Выготский Л. История развития высших психических функций. С. 183.
[Закрыть]. Понятие «письма/письменности» и разыгрываемый при помощи перечисленных предметов «текст» фигурируют здесь как метафора, отчасти также как языковая игра. Эта метафора подводит нас к центральному тезису. Согласно ему решающим фактором, определяющим способность к игре как письму при помощи предметов, является соединение конкретной отнесенности к объекту и его материальным свойствам со способностью от них абстрагироваться. Производимое в отношении объекта игровое действие можно поэтому рассматривать как символическое в той мере, в какой оно создает «мнимую ситуацию», где предмет и знак вступают друг с другом в разнообразные отношения. Там, где обозначения временно отменяются, модифицируются и создаются заново, где книжки могут быть домами, а карандаш – няней, – словом, там, где идет обширный процесс ресигнификации, понятие письма при помощи предметов – или «предметного письма» – демонстрирует, как игра, культивируя чувствительность к случайной референции, обнажает двойственность письма. При помощи такого письма можно играть в игры, в которых космос смыслов возникает лишь благодаря подверженности мира вещей бесконечным трансформациям. Осуществлять игру как предметное письмо в данном случае означает жестом отделять друг от друга вещи и знаки, а потом опять соединять их, тем самым реализуя в игровом формате то, что заложено в самом акте обозначения.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?