Автор книги: Сьюзен Макклелланд
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: 16+
сообщить о неприемлемом содержимом
Глава седьмая
Кто может заставить вас верить в абсурдные вещи, может заставить вас совершать зверства.
Вольтер
Целыми днями я лежал на своей койке; надо мной спал Марек, рядом – Абе.
У меня не было ни сил, ни желания бродить по лесам с Абе, Салеком, Джо и Мареком, которые практически каждый день убегали куда-нибудь, купались в ручьях и носились по пшеничным полям.
Я пребывал в постоянной полудреме, постепенно утрачивая сознание того, сплю я или бодрствую.
Мадам Минк и другие сотрудники OSE регулярно приходили проведать меня, щупали лоб и мерили температуру. Но она была нормальной. Тогда пригласили доктора, и он сказал, что физически со мной все в порядке. Я слышал, как он говорит кому-то из персонала:
– Думаю, дело в психологии. Просто оставьте его в покое на некоторое время. Если через неделю или около того ему не станет лучше, будем решать, что делать.
Кто-то кормил меня куриным бульоном, поднося ложку к губам, как это делали мама и Лия, когда я болел простудой или гриппом. От этих воспоминаний меня пронзала острая боль.
Лия, Лия – она всегда была в моих мыслях. Я должен ехать к ней. Если бы только люди из OSE разрешили мне поехать!
Профессор тоже приходил, сидел на краю моей постели и говорил – в целом ни о чем, кажется, о погоде и о садах: сколько великолепных садов во Франции были во время немецкой оккупации превращены в огороды. Еды не хватало, и овощи очень выручали.
Он рассказывал о какой-то знаменитой джазовой певице, Джозефин Бейкер, которая, как я понял, была американкой, но жила во Франции. Она возглавляла или входила в один отряд Сопротивления, так что теперь стала еще более известной. Кажется, профессор что-то говорил о том, что мы с ним поедем в Париж, послушать ее выступление, джаз, на который очень повлияли американские солдаты времен Первой мировой, оставшиеся во Франции. Профессор считал, что джаз мне обязательно понравится. Музыка, живопись, литература, танцы находят путь к сердцу человека, помогают ему отвлечься от мыслей и звуков в голове, вспомнить все то хорошее, чистое, настоящее, что есть в нашем мире.
По сути, я совсем его не слушал. Мой мир разбился на куски. Я не вернусь в Польшу, и нет ничего другого, никакой мечты, способной занять место этой.
Но когда мадам Минк или профессор поднимались, чтобы уйти, я цеплялся за край их одежды и умолял их узнать, не пришел ли еще для меня железнодорожный билет до Лии.
– Карантин кончился? Можно мне ехать? – спрашивал я пересохшим, потрескавшимся ртом, и голос мой был едва слышен.
– Через неделю.
Ответ всегда был таким – через неделю.
Абе или Салек, иногда Марек, приносили мне хлеб и яйца, оставляя тарелку возле постели. Я ничего не ел. Несколько раз они сопровождали меня в ванную. Я хорошо понимал, почему. Они боялись, что я что-нибудь сделаю с собой, как некоторые мальчики из Бухенвальда после освобождения. Им приходилось столько выживать, что они поняли – жить дальше не имеет смысла, и, как те люди, что бросались на заборы под электрическим током, просто кончали с собой.
– Вы что, не понимаете? – кричал я на Абе и Салека. – Если я сейчас умру, все закончится. Я больше не буду страдать.
По какой-то причине мне казалось, что я заслуживаю этой боли.
* * *
Папа утверждал, что нам не придется долго жить в гетто.
– Несколько дней, – говорил он маме. – Как только немцы узнают, что солдаты вытворяют в Польше, они вмешаются и прекратят это.
Но дни превратились в месяцы, а месяцы – в год.
Постепенно наши пайки становились все более скудными. В какой-то момент нам, евреям, полагалось всего по двести калорий в день на человека. Цены на дополнительные продукты, вроде хлеба или пары картофелин, которые контрабандой доставляли в гетто и продавали на подпольном рынке, в тысячу раз превышали реальные, а денег ни у кого не было. Нацисты постановили, что в неделю еврейская семья может иметь не более двухсот злотых, а на банковском счету – не более двух тысяч. Если бы не Хаим, у которого был специальный пропуск, позволявший перемещения вне гетто по работе, шофером в HASAG, мы бы все голодали. Он привозил нам яйца и хлеб от польских крестьян, пытавшихся помочь. В последние месяцы перед закрытием гетто в октябре 1942-го человечность, говорил Мотл, была отброшена – отцы отбирали еду у голодающих детей на улицах, чтобы накормить собственные семьи; еврейская полиция, сформированная нацистами, контролировала подпольные рынки и торговлю лекарствами, передавая эти необходимые товары людям, которые им нравились, или тем, кто давал взятки. В некоторых случаях они оказывались еще более жестокими, чем их начальство из СС. Но папа, папа продолжал говорить, что вскоре все наладится. «Люди скоро придут в себя», – утверждал он. Но этого так и не произошло.
* * *
Когда стало ясно, что быстро мне с постели не подняться, профессор начал ставить себе стул возле моей кровати и сидел рядом, читая мне Тевье-молочника, пьесу Соломона Рабиновича, еврейского драматурга, более известного как Шолом-Алейхем. Мне нравилось, как профессор читает. Я начал прислушиваться.
Я тогда много думал о папе, обо всем, что мог вспомнить. Когда профессор читал, я вспоминал, как папа пересказывал мне эту же историю. Моей любимой частью была та, где старшая дочь Тевье, Цейтл, говорит, что хочет выйти замуж за своего возлюбленного, Мотла. Мотл и Цейтл нарушают традицию, потому что не слушаются шадхен. Мне это нравилось, потому что Мотл и Цейтл напоминали мне про настоящую любовь.
Еще в один из дней, когда мальчики вернулись домой на ночь, я услышал, что они говорят про Густава из Бухенвальда. Он явился в Экуи: хотел помочь персоналу OSE с нами – «его мальчиками», как он выразился. Персоналу понравилось, что рядом будет кто-то, кого их подопечные знают и уважают. С самого прибытия Густава польские ребята из Блока 66 стали во всем следовать его распоряжениям. Вместо того чтобы вбегать в столовую и хватать со столов еду, как только ее туда выставляли, они теперь входили чуть ли не строем, тихонько садились и ждали, пока Густав скомандует приступать. Абе сказал, что поляки из Блока 66 ведут себя так, словно они все еще в Бухенвальде.
Не все, однако, радовались его приезду. Мальчики других национальностей, не поляки, хотели сдать его французской полиции за убийства, совершенные в Бухенвальде. Я пропустил одно очень интересное мероприятие, на котором, по словам Абе, одна группа освистала Густава, а другая, поляки, устроила овацию. Противоречия между нами усугубились.
В лагере я видел Густава лишь пару раз и то уже после освобождения. До меня дошли слухи, что непосредственно перед тем он несколько дней ходил по Бухенвальду с гранатами в карманах, высматривая убегающих эсэсовцев. Судя по всему, его план состоял в том, чтобы подбрасывать гранаты под их машины.
Абе сказал, что Густаву разрешили пока остаться в Экуи, но мадам Минк и другие сотрудники OSE предложили мальчикам решить его судьбу, устроив собственный суд.
Прошла неделя; я валялся в кровати, не чувствуя рук и ног, впадая то в сон, то в полузабытье, изобилующее кошмарами, от которых я пробуждался весь в холодном поту и видел перед собой профессора, всегда находившегося поблизости, с обеспокоенным лицом. На восьмой день что-то как будто переключилось у меня внутри. Я никак не могу этого объяснить, но внезапно я почувствовал сильный голод. Я проглотил омлет с базиликом и розмарином, полбатона хлеба и три персика. Профессор посоветовал мне притормозить, а то станет плохо. Но я страшно проголодался. Когда я попытался встать и спустил ноги с кровати, у меня закружилась голова, а по пути в туалет мне пришлось схватиться за шкаф, чтобы не упасть.
Когда я вернулся, то по лицу профессора Манфреда понял, что такой перелом в моей болезни принес ему заметное облегчение.
– Ты выжил, Ромек. Давай, нагоняй в школе, иди вперед по жизни. Я тебе помогу, – сказал он. – Позабудь все горести, по крайней мере на данный момент, и сделай что-то, за что твои родители смогут тобой гордиться.
Я не прислушивался к тому, что он говорил. Просто понимал, что где-то там, среди кошмаров, сделал выбор в пользу жизни.
Было кое-что еще, что заставило меня подняться: в течение этой недели я придумал себе новую стратегию для выживания. Если я не еду в Польшу, чтобы встретиться с семьей, которая ждет меня там, то я буду искать их по всей Европе. Мы снова соединимся и переедем в новый город, может, в новую страну, в новый дом и начнем новую жизнь, все вместе.
– Он герой, – сказал какой-то мальчик, точнее, парень, сидевший на полу в углу нашей комнаты.
Салек, примостившийся на краешке моей постели, наклонился ко мне и прошептал, что его имя Ральф, Ральф Левин из Лодзи. Еще один поляк.
Он сидел, подтянув колени к груди. Черные волосы были зачесаны назад каким-то гелем. У него оказались большие миндалевидные глаза, которые он переводил с одного из нас на другого и обратно. Брови кустистые, словно заросли, обрамлявшие проселочные дороги, только черные, как и его рубашка и брюки.
Все мальчики в нашей спальне слушали его; некоторые лежали на кроватях, разбросав в стороны руки и ноги, другие устроились на полу на животе, подпирая голову локтем.
– Иосиф Сталин – глава Советского Союза, – продолжал Ральф. – Он освободил нас. Он и русские войска положили конец войне. Он – наш спаситель. Мы должны следовать за ним.
«Я думал, нас освободили американцы», – хотелось мне сказать, но все были так зачарованы этим Ральфом, которому на вид я дал бы лет восемнадцать-девятнадцать, что я побоялся совершить ошибку. Салек снова наклонился ко мне и приглушенным голосом объяснил, что Ральф был в Бухенвальде. Он был старше нас, и ему не обязательно было ехать в Экуи. Он сам сделал этот выбор и приехал сюда в обход Германии. Вместе с еще несколькими сотнями Бухенвальдских мальчиков, шептал Салек, Ральф ездил на восток, в Польшу и Россию. Я знал, что в Бухенвальде велись споры между ребе Шехтером, который хотел, чтобы мы, дети, отправились в демократические страны, и лагерными коммунистами, агитировавшими старших мальчиков вернуться на родину и помогать там социалистическому движению.
– Он активист… коммунист, – добавил Абе. Он сидел на полу передо мной и все время, пока Ральф говорил, поддакивал ему и кивал головой. «Активист» в его глазах был положительной характеристикой.
– А когда вы возвращаетесь туда? – спросил Джо. Туда означало в Германию, на линию фронта.
– В Германии я буду очень скоро, – объявил Ральф. Он вел себя так же, как Салек: словно знает все на свете, – и я не очень ему доверял, но он все-таки привлек мое внимание. Дело было не только в его обаянии, очаровавшем других мальчишек. Ральф ехал в Германию, и я хотел поехать с ним.
– Если вы сфотографируетесь, я отвезу ваши снимки в лагеря для перемещенных лиц и буду показывать там, – сказал Ральф. – После Германии я возвращаюсь в Россию.
Я поднялся, опираясь на локоть. Теперь он покорил и меня. Я хотел поехать с ним, чтобы отыскать Хаима. Хаим говорил, когда он убедится, что мы все в безопасности, то вернется в Россию, чтобы присоединиться к частям польской армии, проходившей там учения. Я заберу Лию в том городе, Фельдафинге, а потом поеду в Россию и найду Хаима. А потом мы вернемся в Польшу и отыщем сначала Натана, а дальше и остальных.
– А как там, в Германии? – спросил Марек, подвигаясь поближе и усаживаясь напротив Ральфа.
– Везде болезни. Евреи гниют в лагерях для перемещенных лиц, без продуктов и без врачей. Все, даже немцы, голодают, потому что война уничтожила урожай, а большинство стран отказывается теперь торговать с Германией. Но Советы, русские, делают все, чтобы помочь.
Свои слова Ральф сопровождал взмахами рук, словно читал нам лекцию. Так же делал когда-то Яков в Бухенвальде, рассказывая нам истории про Россию или про принцев и принцесс, живших в королевствах из жемчугов и алмазов. Яков мог растянуть одну на несколько дней, а потом пересказать спустя пару месяцев.
– Слушайте, – сказал Ральф, сворачивая самокрутку. Одна уже торчала у него за ухом. Он достал из нагрудного кармана небольшой блокнот и ручку и начал рисовать на листке подобие карты Экуи, на которой точкой обозначил санаторий.
– Вот тут находится фотомастерская, – сказал он, поставив в одном месте жирный крест.
– Плюньте на этот дурацкий карантин, пойдите и сделайте фотографии. Попросите фотографа напечатать по дюжине снимков, чтобы, куда бы я ни поехал, я мог показывать их – вдруг вас кто-то узнает. Напишите на обороте свое полное имя и дату рождения, если помните ее, имена всех родственников, сколько там поместится, даже троюродных, название города, где вы родились и жили. Может, ваши родственники узнают вас, и вам не придется дожидаться тут и выискивать их в списках.
Ральф прикурил свою самокрутку, а ту, что торчала за ухом, пустил по кругу. Когда очередь дошла до меня, я закашлялся. Раньше я никогда не курил.
– Сталин – пророк, мессия, великий отец, человек из стали, – продолжал Ральф, пуская изо рта кольца дыма. Он явно был опытным курильщиком.
– А как же Илия и Моисей? – спросил Марек. – Наши пророки?
– Посмотрите, чем наши пророки нас наградили: вся наша история – это сплошные преследования, погромы, а теперь еще и массовые убийства, – хрипло произнес Ральф, и все в комнате притихли.
– Коммунизм, сталинский коммунизм… его философия… – продолжал Ральф, – у Сталина есть ответы, которых вы ищете. Коммунизм означает всеобщее равенство. Мужчины, женщины, евреи и гои, богатые и бедные, все равны. Все, как хотел Бог, вот только… – он запнулся.
– Только что? – осторожно спросили Абе и Салек. Слова Ральфа, словно магнит, заставили всех подвинуться к нему ближе.
– Только никакого Бога нет, – ровным тоном закончил Ральф. – Любые религии лишь разобщают людей, а не объединяют их.
Все в комнате ахнули, а потом замолчали. В лагерях были заключенные, утверждавшие, что Бог покинул нас, евреев. Но были и такие, кто, несмотря на все ужасы, продолжал по мере возможности соблюдать Шаббат и молиться. Наша вера, говорил еврейский каменщик, преподававший географию в Блоке 8, это единственное, что нацисты не могут у нас отнять. «Только мы сами можем отказаться от нее», – напоминал он.
– Но у многих евреев нацисты все-таки отняли веру… не только в религию, но вообще в жизнь, – прошептал я так тихо, что никто меня не услышал.
– Богами в лагерях были коммунисты, которые заботились о нас, – внезапно слабым голосом произнес Салек. Его слова нарушили молчание, и все в комнате забормотали ага и принялись кивать головами.
Я сел и свесил ноги с кровати, оказавшись к Ральфу лицом. Потом поднял вверх руку, словно в школе. Ральф поглядел на меня и кивнул.
– Боги, которых я видел в Бухенвальде, это Большой Вилли и Яков, – сказал я хрипло, отчасти из-за того, что молчал больше недели, отчасти из-за волнения, что говорю что-то нехорошее, чего моя семья не одобрила бы. – Эти люди единственные присматривали за нами, – тем не менее продолжил я. – Они спасли нас.
– Наши боги были Антонин и Густав, – сказал один мальчишка из Блока 66. Антонин Калинин был чешским коммунистом, возглавлявшим блок.
– И каменщики, – поднял голос еще один мальчик, имея в виду двести или около того еврейских строителей, построивших Бухенвальд, а потом отправленных в Аушвиц. Эти люди, преимущественно польские евреи, обладали навыками, в которых немцы нуждались, и потому могли не опасаться казни.
– За Густава, Антонина, Большого Вилли, Якова и каменщиков! – воскликнул Ральф, поднимая в воздух руку, сжатую в кулак.
Мы затопали ногами, издавая приветственные клики.
– Сталин – наш отец. За Сталина! Защитим нашего брата Густава. Наш брат, наш брат, наш спаситель!
Глава восьмая
Горит, братцы, горит!
Может, не дай Бог, наступить момент,
что наш город с нами вместе
в пепел будет огнем превращен,
останутся – как после сражения –
только пустые черные стены.
А вы стоите, сложив руки, и смотрите,
а вы стоите вокруг и смотрите –
наш городок горит!
Мордехай Гебиртиг, еврейская песня «Город наш горит!»
Мы с братом Абрамом работали на оружейном заводе по двенадцать часов в день, с понедельника по субботу. Воскресенье было христианским праздником, выходным для немцев и, соответственно, для нас, их рабов.
В другие дни мы с Абрамом пересекались с папой, когда он шел с фабрики HASAG. Папа никогда не работал в ту же смену, что мы.
Подневольные работники HASAG строем шли по дороге, усеянной мертвыми телами, которые затем ребе Ехиль Фельдман собирал в свою тележку и хоронил на еврейском кладбище. Потом немцы уничтожили кладбище, а ребе пропал.
Бараки, где мы ютились, когда не работали, кишели вшами, клопами и крысами. Мы умывались в ведре ледяной водой, просто плеская ее в лицо. Спали прямо в одежде, в которой вкалывали днем.
На перекличках, которые проходили на Аппельплац[5]5
Аппельплац (нем. Appelplatz) – площадь в лагере, на которой проходила проверка, перекличка.
[Закрыть], как называли ее немцы, и могли начинаться без предупреждения, эсэсовцы устраивали отборы. Они вызывали каждого по очереди и командовали идти направо или налево. Одна сторона означала жизнь, еще неделю работы; вторая – исчезновение, когда про человека никто больше не слышал. На смену тем, кого отсылали, приходили новые евреи из ликвидированных гетто, разбросанных по маленьким польским городкам, и изредка здоровые трудоспособные мужчины и женщины из гетто в Варшаве – их отправляли работать на фабрики, пока они не лишались сил от голода и болезней, как все остальные.
Абрам заболел тифом первым, до меня.
Он весь горел и одновременно стонал, что ему очень холодно. Его губы побелели и растрескались, тело покрылось пузырями сыпи. Я спросил одного мужчину в бараке, можно ли отвести моего брата в медпункт, находившийся возле завода, мимо которого мы проходили по пути на работу. Через окно я видел там медсестер в белых халатах.
Люди в бараке сказали, что медпункт для нацистов и солдат, сотрудничающих с ними, из других армий, украинской и литовской. Поэтому я спрятал Абрама – мы все прятали его, как могли.
Охранники, проверявшие бараки, его нашли.
Я стоял на Аппельплац ранним утром, перед сменой, в поднимающемся от земли тумане. Я видел, как Абрама положили в деревянную тачку, на которой охрана увозила больных и умирающих. Я выскочил из строя и бросился за ними, надеясь, что Абрама повезут к врачу. Но вместо этого его бросили в кузов грузовика.
Я закричал и побежал к Абраму. Я просил охранников отпустить моего брата, он ведь просто заболел. Он скоро поправится. Я умолял их отпустить его. А они в ответ смеялись.
Потом один из них улыбнулся и сказал мне, что Абрама повезут к доктору. Но я видел, что он лжет. Я понял это по его глазам.
Человек из моего барака, которого я немного знал, подошел ко мне. Он меня обнял и сказал охраннику, что присмотрит за мной. «Извините его», – повторял этот еврей раз за разом, постоянно кланяясь. Он крепко держал меня, а я пытался вырваться.
Потом он шепнул мне на ухо замолчать. Заткнуться. Или меня тоже затолкают в грузовик.
Я смотрел, как грузовик уезжает по дороге и исчезает за поворотом.
Наконец мужчина выпустил меня. Когда все рабочие из моей смены ушли с Аппельплац и отправились по цехам, я остался. Я сел на бордюр, подпер руками лицо, которое царапал ледяной ветер, и стал ждать…
А потом услышал звуки выстрелов, доносившиеся из леса и эхом отдававшиеся между бараков.
Когда грузовик вернулся, в кузове никого не было.
Абрам исчез.
Я зарыдал.
«Абрам всегда всем помогал! – кричал я, запрокинув голову к небесам, к облакам, к Азраэлю. – Что он сделал? Чем он это заслужил?»
* * *
Столы в столовой сдвинули в сторону, как обычно делали, готовясь к концертам и спектаклям.
Но на этот раз в центре не было сцены, где выступали актеры и музыканты из Парижа. Там устроили подобие зала суда. Даже стулья стояли не полукругом, а рядами. С одной стороны расселись Интеллектуалы, включая их предводителя, мальчика по имени Менаше Кляйн, и Эли. Там же расположились и те, кто не принадлежал к их компании, мальчики из разных стран, кроме Польши. Они шептались между собой о том, что Густава надо выдать французской полиции, потому что он преступник, убийца. Мало того, он социалист, а во Франции, с ее историей демократии, социалистов не любят. Я шепнул Абе, что, надеюсь, на той стороне не знают про Ральфа. С польской стороны сидели сторонники Густава, утверждавшие, что остались в живых только благодаря ему и его подпольной сети. Я сидел со своей компанией и другими мальчиками из Польши.
Густав сел в центре длинного обеденного стола. В Бухенвальде его, как большинство заключенных, побрили наголо. Но сейчас волосы у него отросли почти до плеч, и меня шокировал их цвет, ярко-рыжий. Рядом с ним сидела мадам Минк, предложившая устроить такой открытый суд, а с другой стороны какой-то человек из OSE, которого я раньше не видел.
Мадам Минк открыла процесс, заговорив о Януше Корчаке, польском еврее, детском писателе и философе, который печатался под именем Генрик Гольдшмит. Многие поляки в комнате, включая Салека, закивали. Салек наклонился к нам и сказал, что этого человека еще называли пан Доктор или мистер Доктор. Пан Доктор вел на радио программу и отстаивал права детей. Он выступал против телесных наказаний, широко распространенных в польских семьях, сообщил Салек. Мадам Минк рассказывала, что, по мнению пана Доктора, дети правильно развиваются, когда могут свободно играть и выражать свои чувства, когда их принимают всерьез, поддерживают и любят. Он основал детский дом в варшавском гетто. И хотя пан Доктор мог попросить убежища, он остался с детьми, когда их одними из первых эсэсовцы схватили и отправили на смерть в Аушвиц-Биркенау. Эту часть истории я знал от Якова. Он говорил, что, по слухам, эти дети шли к железнодорожному вокзалу в своей лучшей одежде и с голубыми рюкзаками, в которых лежали их любимые игрушки или книги. Пан Доктор сказал им, что они уезжают из страны и будут очень счастливы, хотя и знал, что их ожидает. До последней минуты, до самой газовой камеры, пан Доктор веселил их и смешил. Мадам Минк объяснила, что идея процесса над Густавом основана на философии пана Доктора – нам дают свободу, чтобы мы сами решили, какова была его роль в Бухенвальде и стоит ли оставлять его у нас.
Процесс, или трибунал, как его назвали некоторые мальчики, следовало вести в определенном порядке, поэтому один из старших поляков возглавил прения с нашей стороны, а один из Интеллектуалов – оппозицию. Его сторона, назовем ее обвинением, выступила первой, подчеркнув, что в Бухенвальде, когда у заключенных появлялись дополнительные одеяла, перчатки, продукты, посылки из Красного Креста, носки и ботинки, Густав отдавал их польским детям, даже если детям из других стран они были нужнее. Густав выгонял детей других национальностей из очереди за едой, чтобы поляки получили ее первыми. Интеллектуалы напирали на то, что работа Густава в Бухенвальде, где он занимался защитой заключенных, состояла в убийстве тех, кто сотрудничал с нацистами, входил в еврейскую полицию или охрану гетто, либо жестоко обращался с другими евреями. После того, как первый мальчик высказался, остальные добавили свои показания, а один даже рассказал, что присутствовал при таком убийстве – человека задушили подушкой.
Густав, который все это время сидел, опустив голову и глядя вниз, лишь пожал плечами.
Польская сторона отстаивала Густава, говоря, что он помог организовать школы в детских бараках лагерей. Благодаря ему еврейские каменщики приходили учить детей народным песням, рассказывали им истории, по мере возможности преподавали математику и чтение.
– Ты снова научил меня мечтать, когда все мои мечты превратились в кошмары, – сказал один из мальчиков.
– Я хотел броситься на электрический забор, как те люди, которых я видел, но ты заставил меня передумать, – сказал другой.
Защита говорила о том, как Густав и его подполье рисковали жизнями, чтобы спасти нас.
Потом был перерыв на обед. Столы расставили по местам. Интеллектуалы и их сторонники сели есть, с одной стороны, польские мальчики – с другой.
В душе у меня царил сумбур; с одной стороны, меня очень огорчало то, что Густав убил столько людей. Но с другой стороны, хоть он действительно убивал, спас он еще больше. Кроме того, он стал мне ближе, чем весь остальной персонал. Может, причина заключалась в том, что он прошел с нами через этот ад. Хоть я и не знал Густава в Бухенвальде, он напоминал мне Якова и Большого Вилли. Когда он был рядом, я чувствовал себя в безопасности.
Вечерняя часть трибунала началась с философской дискуссии, на которой обсуждались вопросы вроде «где проходит граница, которую никто не должен пересекать, если хочет остаться человеком?».
Наконец Густав получил слово и рассказал, как после прибытия поездов он со своими людьми подходил к заключенным и спрашивал, кто из их окружения сотрудничал с нацистами. Сначала их сторонились, поскольку все мы привыкли никому не доверять. Но постепенно правда выходила наружу, и подполье узнавало о ней. Густав сообщил, что в лагере проводились такие же процессы, как наш трибунал. Пособников нацистов разоблачали ради продолжения деятельности подполья, которое спасало заключенных, в том числе нас, детей. И даже после вынесения приговора – а обычно это была смерть – его никогда не приводили в исполнение сразу же. Несколько дней всегда оставляли на случай, если вдруг появятся новые свидетельства в пользу приговоренного.
– Мы никогда не убивали ради убийства, – громко произнес Густав. Его голос эхом разнесся по просторной столовой.
Он уселся назад за стол, весь подобравшись, и продолжил свой рассказ: одному человеку, доктору, даже сохранили жизнь, хотя его преступления против еврейского народа были поистине ужасными. В его городе в синагоге проходили карантин пятьсот евреев. Эсэсовцы попросили доктора проверить, все ли они достаточно здоровы, чтобы работать. Доктор ответил, что они все больны. Всех в синагоге расстреляли. Доктор участвовал и в других убийствах. Он оказался в Бухенвальде вместе со своими детьми, и предводитель подполья сказал: «Дети вырастут без него, потому что он убийца и не должен выйти отсюда живым».
Однако медсестры из Красного Креста покинули Бухенвальд, а заключенным требовалась медицинская помощь. Доктора оставили в живых, чтобы он помогал другим.
– Наши решения всегда были направлены на то, чтобы защитить лагерь, защитить людей, защитить невиновных, – сказал Густав.
К концу трибунала, когда часы в холле пробили полночь, напряжение в комнате ослабело, как и нещадно дувший весь день ветер. Однажды я спросил папу, у которого так и не нашлось ответа, почему, даже если днем было ветрено, с приходом ночи все успокаивается. Точно так же сейчас успокоились и мы. Никто не хотел больше мстить Густаву. Интеллектуалы просто попросили его покинуть Экуи. Они не хотели видеть его, не хотели, чтобы он напоминал им о лагере.
Это указывало на еще одно большое различие между нами. Среди нас были те, кто нуждался в воспоминаниях о тюрьме, потому что свобода несла с собой, по крайней мере для меня, ощущение постоянной тревоги. Казалось бы, я должен был чувствовать себя в безопасности, но, столько прожив на острие бритвы, я привык балансировать и стараться не упасть. Новая жизнь, которую Интеллектуалы каким-то образом быстро научились вести, пугала меня больше, чем лагеря. Ужасы лагерей были мне хорошо знакомы. А незнакомое казалось пучиной, из которой мне не выбраться.
Когда мы, польские мальчики, следующим утром вместе отправились провожать Густава на станцию, я, как обычно, немного отстал и шел, размышляя, почему вечно чувствую себя таким одиноким и напуганным, ведь мой кошмар закончился и меня окружают сотни таких же детей. Я прошел долиной смерти и выбрался на другую сторону. Но по пути словно лишился чего-то, какого-то сокровища, которое необходимо вернуть, прежде чем я смогу выйти на свет.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!