Текст книги "Другой Пастернак: Личная жизнь. Темы и варьяции"
Автор книги: Тамара Катаева
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 38 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Родительский инстинкт в 1926 году
А тем временем Женя до осени 1926 года оставалась еще в Германии.
Семья была случайная, необязательная. Пастернак был готов «как господин и как господь велел / Нести свой крест “по-божьи, по-верблюжьи”», чтобы не осрамиться перед Мариной Цветаевой. Она сама не была ангелом. Она повесилась перед детьми, но не оболгала им жизнь своим словом. Анна Ахматова, пристроившая сразу после рождения единственного сына матери и сестре Гумилева (у нее был расцвет славы после выхода первой книги: «Ни один не дрогнул мускул просветленного и злого лица», «Мальчик сказал как это больно. И мальчика очень жаль» – и прочее: любовники, поэтические вечера), писала Цветаевой со светским поджатием губ: «Сын мой после развода остался у родных мужа».
Пастернак семьи не бросил. Но для ее же блага пытался иногда кому-нибудь навязать, описывая возможным благодетелям сложность, утонченность и благородство нахлебников. Довольно неблагодарное занятие и малоэффективный прием. Попыток было две.
Первая – в 1926 году, когда будто бы слабую грудью Женю (тогда «грудная болезнь» была приговором, от нее помилования никто не получал, но почему-то считалось неопасным имитировать, хоть это и называлось у проницательных интересничаньем. Когда попозже появился более современный бич – рак, томно закатывать глаза и ссылаться на него, вздыхая, уже не стали), которой никакое лечением Крымом не помогало, отправили «на воды», в безводный Мюнхен, вместе с Жененком. Пастернак решил – и, как всегда, решил за всех, – что ему будет гораздо легче, если в Советскую Россию, в его комнату на Волхонке, вернется одна Женя, для битвы один на один, а Жененок, тяжелое орудие матери, останется у родителей или у сестры с мужем… ну, скажем, потому что крайне зловредные обстоятельства (проживание в действительно все уплотняющейся коммунальной квартире) «не дадут <> здесь развить его до полной пользы для мальчика. <> Не только нам не справиться с трудностями этого критического года» (), как оказалось – ничего невозможного нет, «если Женички не предложат взять на год, но и его мы обречем на худшее, несоизмеримо худшее существованье здесь, нежели в истекшую зиму».
Существованья ткань сквозная. Борис Пастернак. Переписка… Стр. 196, 197.
Евгений Борисович лоялен. Он и примет, как закономерные, покаяния отца: «сколько горя я доставил вашей семье» – в 1958 году для него все еще актуален подсчет битий отцом себя в грудь, – но и сердцем он отца, какого-никакого, простит, ведь нельзя не признать жестокими жизненные трудности, выпавшие на его долю, – это ведь и на мамочкину: «…отца страшило наше окружение в московской квартире. С симпатией относясь к Фришманам (соседям, приехавшим из местечка), он опасался, что я усвою особенности их произношения».
Там же. Стр. 203.
Опасность для ребенка, имеющего интеллигентную мать, няньку – бывшую фрейлину и отца – Бориса Пастернака, налицо. Хотя «ему казалось, что Жонечка, привязавшаяся ко мне, с радостью («радость» для Пастернака всегда наипервейшее условие) возьмет на себя и дальнейшие заботы, дедушка (старуха мать, больная, тоже принималась в расчет) и Федя категорически восстали против этого плана, оберегая Жонечку, которая после нашего летнего житья у нее нуждалась в отдыхе, несмотря на взятую специально для меня няню, прислугу и благополучную жизнь в Мюнхене».
«Мне страшно перебирать теперь все эти подробности, сознавая, каким я был несносным ребенком и каких мучений стоил своим родителям, теткам и бабушке. Дело в том, что требования к кормлению, гулянию, сну и тому подобным элементам детской жизни были очень высоки»
Там же. Стр. 203.
Хочется заступиться за несчастного ребенка, Жененочка, взять его из холодных материнских рук и погладить: да полно, какой ты там ужасный ребенок? Хороший маленький ребенок, такой же хороший, как все.
Ребенок в тягость Пастернаку реально (еще реальнее – жене Жене), он пишет об этом большое деловое письмо папе, в душе, конечно, не верит в возможность радостных принятий на себя забот и хаоса своей жизни чужими людьми – потом даст выход своему разочарованию в рассерженном, язвительном письме Женечке, своей напарнице по тяглу, а пока, излагая «как трудно, как невозможно мне рассказать, откуда это притязанье черпает силы, настойчивости и видимого бессердечья, и кажущейся бессовестности…» (Там же. Стр. 198), оттягивая предчувствуемый миг отрезвленья, уж пусть разом все излагает – и самые дальнейшие свои «деловые», и «реальные» планы на жизнь… за границей, в какой-то неведомой стране (Австрии? Швейцарии? Зурбагане?) «в горах, в скромной, дешевой обстановке. (Вот она, реальность-то!) <>… мечта о жизни втроем в каком-нибудь величественном горном захолустьи так велика, так притягательно-предельна…» (Там же. Стр. 197).
В таких мечтах можно и ребенка на время подкинуть дровосекам.
Вторая попытка. Когда в 1931 году, для жизни с Зиной, Пастернак хотел на заграничных родственников оставить уже и саму Женю с сыном. Кричи: «Волки, волки!» – никто не поверит. Для всех было слишком памятно, как здоровый, обеспеченный и знаменитый Борис, при живой неработающей жене (учащейся – но сколько можно этих «педагогически исчерпывающих и определяющих» (Существованья ткань сквозная. Борис Пастернак. Переписка… Стр. 197) штудий для дамы на четвертом десятке, без видимого таланта и изнуряющих – не только ее, а весьма требовательно – и окружающих) – с напором и готовностью к оскорблению отдавал им всем своего сына. После того не принять Женю все были готовы заранее и несгибаемо. В первом случае, ошеломленные, от Бориса хотели откупиться: «Федя предлагает свою помощь (все, что угодно, но не чужие люди в его доме), чтобы снять нам с мамой комнату в Берлине и оплачивать няню для меня в случае, если мы захотим остаться».
Там же. Стр. 203.
Во втором случае деньги уже предлагал Пастернак, но размах его возможных притязаний был заранее заявлен, и никто не хотел делать ему – ничего. Пусть Женя вернется на свое место!
Что за напасть? От Жененка все время стараются избавиться.
Дела четы Пастернаков в 1926 году действительно переживали кризис – сначала Пастернак с легкостью поверил в фантастический рассказ Жени о «человеке», готовом забрать к себе и ее, и ребенка – в Париж, в богатство, в работу, мол, банкиры ведь всегда озабочены тем, чтобы жены их работали, особенно когда рядом такой неукротимо творческий человек, как Женя Лурье. Даже когда все стало ясно, Женя выговорилась, написала на бумаге свою фантазию, получила покорно поверивший ответ «не думай, что я ревную…», простила душой своей Пастернака за все и стала готовиться к возвращению домой, – он все-таки не смог удержаться, чтобы не проверить, а нет ли здесь хоть какой-нибудь зацепки, чуть менее богатого человека, чуть менее блестящего – не было, но Женя бы и не удовлетворилась, как прожила она потом всю жизнь, не подлавливая себе попроще судьбу. Она действительно осталась женой Пастернака, потому что других занятий у нее не было. Пастернак же помечтал: не хочешь ли другой судьбы? Нет так нет, оставить Женю с Жененком за границей не выходило, Женю никто не брал. Оставался Жененок. Его, по представлениям отца, с радостью должны были взять на себя родственники – родные и свойственники. Самому целую семью тащить казалось не по силам.
Если оставлять в лучшей доле четырехлетнего сына – зачем его было вообще рожать? Тогда уж заворачивать в розовый конверт и подкладывать на крыльцо Букингемского дворца. Ради каких каш и колбас двое взрослых, молодых, здоровых людей собираются навязать своего единственного ребенка на житье другим – невосторженным, холодно отвергающим это беспардонное вмешательство? Составитель пишет, что папочка был убийственно ироничен, когда утрировал свою «благодарность» шурину за то, что тот оказал – будто этого на самом деле слишком мало – «гостеприимство и нарушил порядок, заведенный в своем доме по своему вкусу». Ирония в том, что тот вроде не перестарался в гостеприимстве и не нарушил порядок (в своем доме, установленный действительно по своему вкусу). Все так, и ирония жалка, как всякая неуместность. Составитель не пробегает ее стыдливо – из песни слова не выкинешь – он обижен вместе с папой, ему, очевидно, хотелось бы начать свою биографию с «воспитывался в Германии в семье банкира Ф. Пастернака и семье своего деда, знаменитого русского художника Л. Пастернака…» Ради немецкого языка? Он нужен, чтобы жить в стране, говорящей по-немецки. Учить иностранные языки – разумеется, это совершенно необходимая часть образования, в семье Пастернаков к этому подходили тоже нормально, серьезно, без надрыва. Это не имеет ничего общего с тем, чтобы отдать четырехлетнего ребенка в чужие семьи – речь шла даже не о семье (родителей, сестры), а о семьях: кто возьмет? Возьмет – потом, быть может, передаст еще кому-то. Они такой судьбы хотели своему малышу? Обижались. Расставание предполагалось, – чтобы уж говорить прямо – навсегда. «Поселимся в домике в горах…» Им домика могло не достаться – но если предположить, что сына хотели отправить, чтобы хотя бы он мог выбирать: горы или долины – как выкидывают из горящего дома, то все-таки и в эту версию нельзя поверить. Пастернаки не считали, что дом их горит. Жить в Советском Союзе было непросто, но они еще не ощущали, что дом их горит, гниет или тонет, – сами они его покидать не собирались. Когда нет смертельной нужды, сына не спасают через отказ от него. Сын сильно мешал Пастернаку. Участие отца означало его согласие на обеспечение высоких стандартов в их домоводстве, будь то кормление, уборка в доме, присмотр за нянями – и даже беспокойство о веснушках. Ухода и нежной, но не допускающей необязательности заботливости требовала и Женя-большая – тоже сверх обычных в тогдашних семьях масштабах (это сейчас столь требовательные женщины, как правило, обеспечивают свою эмансипацию одиночеством – все-таки оказалось почти невозможным находить мужчин, пригодных к такой роли).
Не то чтобы такие, как Пастернак, были чрезмерно распространенным типом, но у него были свои счеты. Он решил своей жизнью заплатить за свою мать, своей жертвой – за ее жертвенность.
Свобода дана человеку на все времена одинаково, и в молодости Розалия Исидоровна сделала свой свободный выбор так же свободно, как мы выбираем более розовые или более лиловые тона для платья – совершенно вольно, не жертвуя ничем для осуществления желания выбрать лиловый и не требуя наград и признания за выбор розового. Сколь ни могуч был пианистический талант мадемуазель Кауфман – она рожала детей.
Жертва – какое-то неосторожное, запечатывающее слово. Никому не нужные и ни на что не пригодные сорванные печати плавают по поверхности жизни, а ими хотели удержать давление в атмосферы – вернее, эту их роль просто, для красного словца, так называют. Кому, чем и почему пожертвовала Роза Кауфман? Ну не вышла бы замуж, разъезжала бы с концертами по России, не имея дома, преподавала бы в Одесской консерватории – бесполая (надеюсь, не имела бы в любовниках студентов, а смирные профессора и сами не стали бы связываться с талантливой, преданной делу, несексапильной и эксцентричной преподавательницей). Сделала ли бы мировую карьеру и мировое имя? Жертву принесла, Борис Леонидович, Мария Юдина, одинокая, больная, преданная музыке и религии (требовалось вербальное, философское тепло, предания и обычаи, огонь музыки слишком высок и стерилен даже для девственницы), а не Роза Кауфман. Отказаться от семьи – гораздо большая жертва. Не отказаться ни от чего, ничем не пожертвовать, поставить все в подчинение себе, а когда подарок отняли – весьма рационально не стать в непродуктивную позу жертвы, настоять, чтобы выплачивали компенсацию, могла только Евгения Лурье. Только это – среди наших героев. В жизни эти типы в каком-то определенном соотношении к популяции встречаются регулярно; они бесплодны и самодостаточны, уходящие бесследно. Если ты не погибнешь – не возродишься. «Забери Женю сейчас, а не когда-то там». Женя не погибла. Но жить хотела – вечно.
Погружаясь в семью, даже желая отвязаться от этой семьи, но действуя нерадикально, Пастернак не оставил Женю, стоившую ему неимоверных сил (взять одни письма, которые сын восторженно называет «не имеющими равных в эпистолярном жанре», – нелюбимой тяготящей жене), с Жененком просто так на произвол судьбы в 1926 году. Он заботливо, старательно, весьма выгодно пристраивал их ЗА ГРАНИЦУ (это многое значит для новосоветских людей; погружаясь в семью, человек теряет свое индивидуалистское достоинство)! Борис Пастернак не бросал семью, а откупался – тем единственно доступным ему капиталом, который вроде не должен был пачкать ему руки. Не случилось.
Женю с Жененком – вернее, в 26-м году речь (речь, не мысли) шла только о сыне – сбыть на руки родственникам не удалось. Они не захотели даже за деньги, и Пастернак пускается на последнее средство, которое ослабевший дух предоставляет ему как утешение: он пишет сестриному мужу Феде, отказавшемуся «радостно принять» на себя заботы о сыне Бориса и Евгении (принять – значит взять жить к себе в дом), письмо – язвительное и с подтекстом. Вот на такие поступки люди идут ради семей, даже ради распада семей. Бенефицианту, естественно, все это не кажется чрезмерным. «Папино письмо к Феде сохранилось у Жони в Оксфорде. Оно <>содержит благодарность за «ласку и тепло», которые он расточал маме и мне. Скрытый смысл письма усматривается лишь в чрезмерно подчеркнутой признательности за то, что наше пребывание нарушило «привычную тишину раз навсегда по своему и Жониному вкусу заведенного тона». Но в особенности, писал ему папа, повышает мою признательность, и как раз к тебе, то повышенное чувство, которое к тебе питает мальчик, выделив тебя из общих семейных симпатий».
Существованья ткань сквозная. Борис Пастернак. Переписка… Стр. 214.
Тут же публикуются и ошеломительные в своей простоте письма Пастернака к непристроенной Жене, приезд которой был уже неотвратим, и Пастернак был готов принять его, как любую другую трудность жизни: «Я не мог испытать острой и живейшей радости, что увижусь с мальчиком. Дай Бог, чтобы этого простого и понятного чувства было достаточно, чтобы упорядочить тот хаос, от которого ФЕДЯ («Федя» – выделено Пастернаком, ах, какой плохой Федя!) не хочет или не может помочь мне избавиться. Эта сторона дела меня огорчила и не могла не огорчить. Два года подряд тетя Ася, Паветти, Бари и др. знакомые только и знают, что дивятся, как это мы не обратимся к Мюнхенской помощи (на момент писания письма Жененку 3 года – значит, с годовалого его возраста здравомыслящие родственники удивляются, как это родители не отдали свое дитя В МЮНХЕН! К людям, которые удивились бы, узнав, что называются теперь не по именам и не по отношениям, которые сами выбрали для себя: я – Федя, глава семьи, муж Жони, я – Жоня, берлинская дама, жена герра Пастернака, Феди – Теодора, очевидно, – нет, они именуются «мюнхенской помощью»). Настолько это кажется естественным, очевидным и не выходящим за пределы мыслимости. Кроме того, я знаю множество семейств, где родные за границей, не всегда поставленные в такие условия, как Федя (для чего еще Феде могут быть нужны его, им заработанные деньги, им достигнутые «условья»), думают, по-видимому, иначе и берут на себя этот, конечно, высокий и великодушный труд (а вот Федя не хочет брать!), внимательнее разбираясь в аномалиях, трудностях и опасностях эпохи. На днях я написал Феде серьезное и очень большое письмо, ни словом не заикнувшись о Женечке, в котором благодарил его за ласку и гостеприимство…»
Существованья ткань сквозная. Борис Пастернак. Переписка… Стр. 210.
Решившись откупаться, Пастернак заявляет и о своем капитале, с какого он требует такие кредиты: «Тогда бы он не бедного родственника во мне увидал, с нелепыми и неосуществимыми притязаньями, а его самого бы потянуло помочь мне в этом из склонности к прелестям культуры, из желанья приложить и свою руку <> наконец. Просто бы из того факта, <> что сам он многим хорошим обязан России». Когда через пять лет Пастернак будет так же неоткрыто, в надежде на высшие восторги желать, чтобы его родные – и почти не родные ему свойственники – взяли бы к себе жить уже не только «питающего повышенное чувство» к ним Жененка, но и Женю, поскольку с ней-то в России, которой стольким был обязан Федор (тоже Пастернак), да хоть и где, новой семьи с Зинаидой Николаевной не построишь, он уже такие тонкие и высокие аргументы приводить не будет. Тогда в вину родственникам будет ставиться только то, что не дали Жене с Жененком остаться у них, раз те вырвались из мрака сталинского СССР. Пастернак был слишком чист и это не педалировал (спохватился, когда Жени вернулись в захлопнувшуюся ловушку), пока они были у родных – писал им восторженные письма о том, что никогда их не любил так, как сейчас (особенно Женю-большую, на этом настаивал). Кое-что уже понявшие родные (особенно Федор и отец – они не хотели остаться в дураках и играть в навязанную игру) не совсем справедливо видели одно лишь желание: сдать семью. Ну а самому с Зиной занять освободившуюся комнату – что делать, реалии были таковы, как это ни грустно. (Дико звучат стихотворные – рифмованные – строчки «Зимой мы расширим жилплощадь / Я комнату брата займу», но писал это лично Пастернак, никто не тыкал в него револьвером, не пинал сапогом. За эту же дикость быта и приходится прощать.)
В общем, хотя бы в 26-м году Пастернак может апеллировать к высоким мотивам своих неосуществившихся по причине жестокосердия родственников притязаний. «А потом они (не протянувшие руку помощи гениям богатеи) продолжают читать книги и биографии авторов этих книг, и смотрят трагические фильмы в кино, и все это чувствуют, и в путешествиях заводят знакомства, поразительные по тонкости взаимного пониманья. Но бросим об этом говорить».
Существованья ткань сквозная. Борис Пастернак. Переписка… Стр. 211.
Когда на себя смотришь как на третье лицо, наделяешь себя какими-то собирательными признаками, тогда сам к себе, хотя бы пока говоришь, не имеешь интереса. Ради семьи, ради блага Жененка готов пожертвовать своей личностью и перейти в третье лицо даже Борис Пастернак.
Крейцерова соната
Журавли, летя клином, кричат громко – слышно на земле – и, известно всем, печально. Кто знает, кричат ли они от печали, или от боли непрерывно работающих мышц, или прочищая горло, или от страха, как кричит роженица, знающая, что остановить процесс, в который она включена, никто не в силах. Она сама – меньше всех. Жалуйся, сожалей, откажись, напряги все силы на то, чтобы единый конец скорее наступил – свершается воля не твоя.
Страх и обреченность журавлей, снявшихся с места и знающих, что тяжкий их труд закончится не скоро – и только там, куда они направились и летят, – заставляет сжаться сердце того, кто во время прогулки по лесной опушке встревожен неясными звуками из вышины – с неба? – поднял голову и долго еще, весь день, предавался грусти. Пастернак, впрочем, наверное, воодушевился бы таким зрелищем необыкновенно – ему все в те времена было в радость: радовался, как богата и разнообразна жизнь, в которой он будет вершить свою судьбу и строить ее счастливо.
В 1930 году он, после восьми лет супружества, с Евгенией Владимировной и сыном Женей отдыхал на даче в Ирпене под Киевом с компанией московских друзей и родных, снимавших соседние дачи. Одними из этих соседей были Генрих Густавович (знаменитый уже в ту пору пианист Генрих Нейгауз), его жена Зинаида Николаевна, тогда тридцатидвухлетняя, и их двое сыновей. Все семьи были знакомы и дружны еще по Москве, супруга Нейгауза в Москве Пастернаку довольно-таки нравилась, а на Украине, должно быть, под влиянием летней жары, темных, без керосина, ночей, фортепьянной музыки в яблоневых садах и того, что Зинаида Николаевна хорошо и быстро вела дом, любила всякую домовую физическую работу, и она у нее получалась, – симпатия эта стала перерастать в восхищение. На восхищении можно бы было и остановиться, но она еще была и безоговорочно красива, в ярком, редком стиле. Мела, чистила, бегала, собирала хворост. А вот с супругой Бориса Леонидовича, как он сам пишет, было по-другому: «В отношении последней у меня за годы жизни с ней развилась неестественная, безрадостная заботливость, часто расходящаяся со всеми моими убежденьями и внутренне меня возмущающая, потому что я никогда не видал человека, воспитанного в таком глупом, по-детски, бездеятельном, ослепляющем эгоизме, как она».
БОРИС ПАСТЕРНАК. Пожизненная привязанность. Переписка с О.М. Фрейденберг. Стр. 179.
Иными словами, она устроилась так, что все по дому – уборку, присмотр за ребенком – делал сам Борис Леонидович. Евгения Владимировна с самого начала сожительства поставила дело таким образом: «Я принимала все абсолютно». «Особенно ей нравилось, как Пастернак сам ставил самовар».
БЫКОВ Д.Л. Борис Пастернак. Стр. 187.
Так о причинах возникновения романа пишут недоброжелатели второй жены. И на самом деле, может, оно так и было – Бог с ними, с причинами.
Пастернак влюбился, объяснился в поезде на возвратном пути, услышал в ответ (ей одного его внутреннего жизненного сюжета было недостаточно, ей еще более значительной казалась собственная история: она считала, что влюбленность Пастернака – это завершение ЕЕ истории), что такой любви она недостойна, поскольку в ранней юности (совсем немного слишком ранней) у нее был неплатонический роман со старшим двоюродным братом. На эту тему Пастернаку хватило переживаний на много лет, с Зинаидой Николаевной он захотел соединиться навеки, обещал оставляемой жене всяческое содержание, Генриху Густавовичу – неумаляемую дружбу (надо ли говорить, что до конца жизни все исполнял).
На этом основная любовная история заканчивается – были только некоторые квартирные перипетии, в 1937 году родился общий ребенок, в 1948-м Пастернак познакомился с Ольгой Ивинской, но второй семьи не бросил (может, потому, что обещался в свое время Зинаиде Николаевне; а Евгении Владимировне – возможно, словами такого обещания не было высказано: когда по молодости женятся, подразумевается само собой, что это – навеки, специально не оговаривают. Тем и руководствовался для простоты).
«Неужели все это, все чуждое мне сокровище женской прелести, будет вечно мое, такое же привычное, как я сам для себя?» (Лев Толстой. Война и мир). Несомненно, он предполагал, что и Генрих Нейгауз будет вечно принадлежать ему со всей прелестью его игры.
Когда человек влюблен, он уверен – это переменился и жаждет какого-то успокоения, какой-то ласки весь мир. Ведь он же, Борис, в порядке – вот руки, вот ноги, он их переставляет, он что-то куда-то несет и доносит, он садится за стол – значит, что-то случилось с миром и это с ним надо что-то делать. Что в его, слабых Бориса, силах? Голос его срывается, он едва может поворачивать голову – ведь все же видят, что он следит глазами за Нейгаузихой, руки его немеют – ведь понятно же, ЧТО он хочет держать этими руками! Но слава Богу, силы есть у Гарри, он поднимает свои руки…
Удар, другой, пассаж, – и сразу
В шаров молочный ореол
Шопена траурная фраза
Вплывает, как больной орел.
Гарри умеет что-то делать конкретное. Он умеет справляться с Нейгаузихой. Он не боится этого мира, не боится Нейгаузихи, он знает, что сказать всем этим людям, собравшимся посмотреть на них, узнать, что случилось, у него можно просить помощи.
«Пришел», – летит от пары к паре,
«Пришел», – стволу лепечет ствол.
Потоп зарниц, гроза в разгаре,
Недвижный Днепр, ночной Подол.
Всё. Все получат сейчас всё от Гарри, а его, Бориса, оставят в покое. Говорят, что он не был даже на этом концерте, но для него было главное, что на него ПРИШЕЛ Гарри. Где бы в эту ночь ни был Борис – Гарри был на Подоле, и между ними была вольтова дуга. Это Гарри и он были проводами под током.
Концерт и парк на крутояре.
Недвижный Днепр, ночной Подол.
У Бориса тоже была эта ночь, он видел те же зарницы, ему так же пахли цветы. Жаркий ветер в ночи принадлежал точно так же и ему. Никто не смел не давать ему еще и Зину…
Если не хороша Зинаида Николаевна Пастернак, вторая жена Бориса Пастернака, внутренне или внешне (была бесспорной красавицей в молодости и таким же бесспорным бегемотом, вставшим на задние лапы, – биографы не стесняются приводить цитаты и имена цитируемых авторов, впрочем, дело прошлое, – в последние годы), то тем больше в абсолютном исчислении любовь к ней Пастернака. А то, что она все-таки ведь и не совершенное зло – в стандарты неизящной эпохи вполне со своей внешностью укладывалась и даже выглядела импозантно, была домовита, работяща, чадолюбива, имела твердый и несклочный характер, была предана мужьям, и для любого, кто о судьбе ее слышит в первый раз – фантастическое дополнение, – она была незаурядной пианисткой: с ней в четыре руки играли Горовиц, Рихтер и Генрих Нейгауз (о нем ниже) – то есть наличие у нее достоверных достоинств тоже не умаляет любви Пастернака, он ее достоинства не взвешивал в коробочке, он полюбил ее посредством удара молнии. Не без того – полюбил за красоту и живой нрав, как бывает просто в песне. Вся эта книга написана только потому, что Борис Пастернак полюбил ее, смог полюбить, о любви и книга.
«А потом я увлекся Зинаидой Николаевной. Просто она тогда была очень красива, и это была тяга, которая должна была сокрушить препятствия».
МАСЛЕННИКОВА З.А. Борис Пастернак. Встречи. Стр. 252.
Известные своей яркостью и красотой истории любви интересны, как правило, красотой того времени, когда любовь уже началась и длилась. О тех любовях, о которых мы знаем, нам известно благодаря описаниям их сладостного течения: о недолгих и недостоверных любовях Пушкина, описанных в таких стихотворениях, что когда нам надо описать какое-то неподвластное негениальному языку чувство, мы можем не ломать себе голову в поисках слов; о длящейся всю жизнь несомненной любви Блока к Прекрасной даме – замирает дух от явственного ощущения незримого и реального электрического поля между хмурой, закисающей Любовью Дмитриевной и вечной его женой; о восхитительной любви Маяковского (самое восхитительное, что кто-то пролюбил эту любовь за нас, мы можем знать ее, как уже открытую Америку, репетировать, как провинциальный трагик привычный ему репертуар, сопереживать и страдать сильно и безопасно, в общем – потреблять), неизменной в пронзительности, вне зависимости от бурной и мелкой суеты, созданной для него – пусть Бриками, пусть хоть кем угодно, нам все равно – повседневности.
Любовь Пастернака к Зинаиде Николаевне ничего нового или поучительного нам не сообщает. Течение ее было обыденно. Она даже более скоро, чем обычно бывает, закончилась.
Такой бы любви только начинаться и начинаться, но – никогда не начаться. Для НАЧАЛА ЛЮБВИ трудно придумать объект более достойный и бесспорный, чем Зинаида Николаевна Нейгауз. В ней все было прекрасно.
Ее лицо было прекрасно. Ей не надо было и смотреться в зеркало. Пожалуй, оно было бы и вредно: увидя такое, что представляло собой отражение Зинаиды Николаевны, надо было находить объяснения такой красоте – и о многом задумываться. Ее красота в наших широтах – да и не в наших, в родной ее Италии такая легкость маслиновых глаз и светлая радость улыбки, белизна зубов, легкость волос, геометрическая гармоничность – практически не встречается. В каменоломнях творенья, что на Апеннинском полуострове, почти все – рабочие наброски, совершенства отдельных черт, неприлаженных друг к другу, слишком много прекрасных, античного образца деталей на коротких ногах, при больших носах, при каменных подбородках, при матовой черноте кожи, при выкаченных глазах. Большой эстет Карл Брюллов во всех италийских странствиях не нашел женского облика прекраснее, чем у внебрачной дочки русского вельможи, дани куртуазной обязаловки странствующего по Италии иноземного богача, – графини Юлии Строгановой. Никого бы не нашлось и красивее Зины Еремеевой (Джотти).
Хороша была и фигура. Русская женщина не может быть худа. Красавица, входящая в зал, вровень с Владимиром Маяковским, Татьяна Яковлева, смогла вытянуться и высушиться к старости только благодаря повелителю поколений топ-моделей, «дьяволу, не одетому в Prada», своему мужу Алексу Либерману.
Что за судьба (физическая судьба – в сантиметрах и килограммах – ее тела) была бы у нее, вернись она с Маяковским в нашу страну, в обеспеченную им возможность демонстрировать отсутствие голода, или если жить не для зависти другим, а себе для выживания – поддаться инстинкту и при малейшей возможности подращивать подкожную жировую прокладку!
Посмотрите на фотографии наших первых манекенщиц – с темными лицами, короткими шеями, со свернутыми в бесполый пупок губками, узловатыми голенями и утрамбованными талиями – и топ-моделей с Запада, с самых давних времен… Фотографию Коко Шанель с балеринами Дягилевского балета. У нее – самые тонкие и длинные ноги и гибкий торс. У нее – самые длинные руки. У нее – трепетное трагическое лицо. Над ней одной нет директора, и, разорвав или потеряв контракт, она не останется на улице. Оставшись – будет знать, что делать. Русские балерины – это было то, что нужно русскому балету, потому что в этом искусстве идею хореографа не выразишь на пальцах, без группы голодных (но урывками про запас утолщающими свои бедра и плечи) девушек, во втором поколении потомков вековых крепостных.
Но Борис Пастернак по кафешантанам себе любовниц, а тем более жен, не искал. От еврейства, от прелести невесомой Лили Брик и дерзкой – вот он, черный квадрат хореографии – авангардной Иды Рубинштейн отрекался. Зинаида Николаевна была более чем в самый раз. Потом, с годами (небольшими), она тоже утрамбовалась, это был не на сладком винце взболтанный жирок Ольги Всеволодовны, это был стратегический запас, невостребованный, но строго учтенный. Однако к тому времени Зинаида Николаевна выбыла и из списков мужчин и женщин, и практически из списков живых. В тридцатом же году по московским квартирам, по концертным залам, по лугам на киевских дачах она была прекрасна, как сама жизнь, если поверить – а глядя на нее, поверил бы самый закоренелый мизантроп, – что жизнь прекрасна. Жизнь была ужасна, прекрасной была Зинаида Николаевна, так ведь все, что задумал, Бог так и воплотил: черным и белым. Пастернак полюбил белое.
У Зинаиды Николаевны была прекрасная душа: ей некому было завидовать, нечего желать, не с кем соперничать.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?