Автор книги: Татьяна Трубникова
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 37 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Над рекой, впивая глазами неохватные дали, он думал: «Бездна. И Его божественное присутствие надо всем. И он, Сергей, тоже уйдёт когда-нибудь. И будет смотреть сверху незакатными глазами, будто лунами двумя…» Уже тогда знал о себе, что будет… так и будет…
Что он помнил самое раннее, самое первое? Ужас перехваченного дыхания. Он тонет, тонет в середине реки! Захлёбывается, треплет ручонками воду. Далёкий, грубый смех двоюродных дядьев, подростков.
Ещё: земля глубоко внизу. Спина лошади скользкая. Он вцепился пальцами в гриву из последних сил, припал к живой карей спине. Лошадь бешено мчится, земля прыгает под ним. Он разобьётся, он упадёт! Потому что нет сил держаться. Каким-то чудом ужас заканчивается. Он не может разжать пальцев. Дядья, те же дядья, помогают отцепить.
Ещё: бабушка гладит его по светлым кудрям перед сном. Гладит и крестит, гладит и крестит…
Слава танцовщицы наконец пришла к ней. Это случилось в Будапеште. Прекрасной весною, цветущей сиренью. Её ждали. После первых же концертов публика буквально носила Исиду на руках. Её, как богиню, всюду по городу возили на белых лошадях, в экипаже, полностью, до самой крыши, убранном белыми цветами. Удивительно, но слава настигла её одновременно с первой любовью. О, это не значит, что она не влюблялась до этого. Но её открытость и откровенность, бесхитростность и отсутствие всякого жеманства, полная свобода внутренняя и внешняя – всё то, что отличает современную, сегодняшнюю, женщину, – ставили её избранников в тупик. Буквально в ступор вводили. Она сбивала с толку, ошарашивала, вызывала недоумение. Вплоть до того, что это казалось им какой-то немыслимой уловкой. Доходило до смешного. Один из избранников Исиды вскочил с постели, бросив ласки, узнав, что она ещё девственница. И покинул её скоропостижно, умоляя «простить его». Ещё один боялся даже дотронуться до неё, всё говорил и говорил о возвышенных материях, заставляя Исиду томиться и сгорать. А третий, с гомосексуальными склонностями, оставил её, с красной розой в волосах и бокалом шампанского в чутких пальцах, в полном недоумении. Мужчин можно понять – таких женщин, как Исида, тогда попросту не было. Но ведь богиня и не может вести себя иначе. Она не может быть зависимой и покорной воле обыкновенных смертных.
Но та весна в Будапеште сделала из невинной нимфы необузданную вакханку. Причина тому – её Ромео. Уже на следующий день она поняла: так вот что значат все её танцы! Как она могла танцевать без этого?! Вот зачем вся музыка, весь ритм и восторг этого мира!
У Ромео были бархатные горячие глаза дикого мадьяра, курчавые иссиня-тёмные волосы, рост и сложение Аполлона. Он был актёром драматического театра. Исида звала его «Ромео» потому, что он играл эту роль. Он часами читал ей Шекспира, представляя её Джульеттой.
Однажды они были вдвоем, он, как всегда, произносил длинные монологи, но почему-то часто останавливался, к щекам его приливала кровь, он стискивал руки, будто не в силах продолжать дальше. Наконец, окончательно утратив власть над собой и потеряв голову, он отнес её на ложе…
Как она танцевала той весной! Она воспевала эту прекрасную страну, восхитительный запах сирени, ту всеобщую любовь, в которой она купалась, свою юность, но более всего, конечно, Ромео! Она была ослепительна. Исполняя «Цыганскую песню» Шопена, она сливалась с Ромео всей своей кровью, «Вакх и Ариадна» были полны смысла в каждом жесте. Апофеозом её триумфа стал «Голубой Дунай» на музыку Иоганна Штрауса. Он был чистой импровизацией. Простой по исполнению в её понимании, этот танец вызывал восторг публики и шквал патриотического безумия. Зрители заражались её ритмом, напоминающим прибой бесконечной волны, а она, кружась, вбирала в себя энергию земли и всего неба, энергию, неподвластную смертному, вбирала – и отпускала её в зал. Вбирала – и отпускала. Люди плакали в экстазе и блаженстве. Ей пришлось много раз повторить этот вальс…
Однажды они с Ромео провели три чудесных дня и три волшебных ночи в маленькой венгерской деревушке, словно на краю земли. В камине потрескивали поленья, разгоняя вечернюю серость. Свечи Исида потушила. Она танцевала для него, только для него. Красные искры метались в огне, головёшки щёлкали, длинная изогнутая тень Исиды плясала рядом, мелькая по стенам… Она включила Ромео в свои выступления. Несмотря на свою красоту юного Аполлона, рядом с нею он смотрелся простовато. Она затмевала его. Не переигрывала, а именно затмевала. Это было тяжким испытанием для молодого самолюбия актёра, ведь он был обыкновенным мужчиной, не богом.
Весна сменилась спелым, тёплым летом. Везде, на всех просторах, в полях и лесах – везде им был дом…
Однажды он сказал, что, если она хочет счастья с ним, ей придётся навсегда остаться в Будапеште, стать его женой, рожать детей и бросить танцевать. Они лежали в этот момент на стоге сена. Исида навсегда запомнила мирный, тихий, очень романтичный сельский пейзаж. И тот закат. Запомнила немыслимой, дикой болью. Ещё он сказал, подумав, что, пожалуй, будет лучше, если он продолжит свою карьеру, а она – свою… К этому моменту она уже знала, что беременна. Знал и он.
Ах, боже, какая боль…. До этого Исида понятия не имела, что эмоции могут быть настолько материальны. Боль росла и росла, захватывая в свою орбиту и стог, на котором они лежали, и простор поля, и кромку леса, и весь закат – всё вокруг. Исида согнулась, обхватив себя руками. Она чувствовала, где очаг боли. В том самом месте, под грудью, где кончаются рёбра, из которого, как открыла она сама, рождался её танец, его волшебство.
Так закончился первый вальс любви, отзвенел «Голубой Дунай». В тот же день она подписала контракт на выступления по всей Германии. Он, её Ромео, дожил до девяноста лет. Умер в Лос-Анджелесе, сделав отличную карьеру в театре и в Голливуде.
Она потеряла ребёнка Ромео. Много недель пролежала в прострации, в частной клинике, окруженная лучшими докторами и сиделками. Казалось, ничто не сможет вернуть её к жизни. В такие моменты не верится, что счастье возможно. Она ничего не делала: лежала и часами смотрела, как облетают за окном последние листья с будто нарисованных деревьев. Боль, та самая, что заставила её сжаться под красным закатом, давно отпустила, увы. Исида была совсем слаба и… пуста, будто боль уничтожила ту силу, которая рождала неповторимую суть её движений. Наконец деньги на счету иссякли. Всё ушло на докторов. Однажды в Будапеште, Ромео был тогда с ней, она подняла со стола купюры и подбросила. Они сыпались и сыпались дождём на пол. «Деньги! Денежки! – смеялась она. – Вы – ничто!» Может, к счастью, что они кончились? Ей волей-неволей пришлось думать, как заработать деньги снова…
Настал день, когда она открыла чемодан и, обливаясь горючими слезами, достала свою любимую красную танцевальную тунику. Ту самую, в которой танцевала для своего Ромео. Казалось, она ещё пахнет сиренью… В тот миг она дала себе слово, что никогда не оставит искусства. Кто бы ни возник на её пути.
Когда-то давно, ещё в самом начале, Исида пыталась понять природу танца. Она часами простаивала в их пустой квартирке-студии в Чикаго, где не было даже постелей, скрестив под сердцем, руки. Мать пугалась за её рассудок, но Исида просто думала. Она пыталась уловить неуловимое, открыть невозможное, то, что до сих пор было скрыто от людей. Как рождается даже не само движение, а его прообраз, его душа? Что происходит? Как этим управлять? Как вбирать в себя силу?!
В Европе, в Париже, она покорила немыслимую для многих высоту. Сливки парижского общества, знать, лучшие, умнейшие и талантливейшие люди того времени – писатели, скульпторы, художники, драматурги – все единодушно признали её искусство, а саму Исиду приняли в свой круг.
Многие часы они с братом проводили в Лувре. Исида танцевала в зале греческого искусства, а её брат рисовал этюды, наброски. Сторож сначала с подозрением следил за ними, а потом понял, что эти двое – невинные сумасшедшие. Там, под пристальным взглядом мраморной Афродиты, Исида поняла, как рождается дух её танца. Он исходит из места под сердцем, где кончаются рёбра. Его, как мотор, нужно завести. Для этого необходимо сосредоточиться, отключиться от всего окружающего… и вспомнить взгляд Афродиты…
Боги и богини окружали её. Она танцевала в сладостном упоении. В бесконечном кружении ей начинало казаться, что складки туник у статуй колышутся морским бризом, что боги смотрят на неё, как живые. Смотрят и благословляют. Никогда до Парижа она не видела изображения греческих и римских богов, даже на картинках. Так отчего ж так сильно чувство узнавания?! Здесь, в этом зале, среди старинных статуй, Исида чувствовала себя вернувшейся домой. С тех пор свободная туника стала её любимой одеждой. Там же она читала Гомера, Лукреция, Платона. И тогда же Исида открыла удивительную вещь. Они все – и Афродита, и Ника, и даже грозная Афина – танцуют! Исида стала повторять их позы, пытаясь продолжить начатое в них движение. В её пытливых глазах древние богини оживали, открывая ей, что танец охватывает всё тело – от макушки до пальцев ног. Но вместе с тем истинный танец прост, лаконичен и изыскан. Ничего лишнего, ничего неестественного.
Сторож с удивлением наблюдал за нею. Он уже не качал головой – он любовался танцем Исиды.
В один из дней, уже завоевав успех в светских кругах Парижа, счастливая Исида, едва закончившая очередное выступление, заметила странного старика, укутанного шарфом по самые щёки. Он чопорно поклонился танцовщице. «Кто это?» – спросила она у кого-то из своих поклонников. «Великий Сарду. Викторьен Сарду». Имя этого драматурга ничего не сказало юной дикарке. Сарду подошёл к ней, поклонился вторично и сиплым голосом произнёс: «Мадемуазель, я восхищаюсь вами и одновременно жалею вас… ибо вы бросаете вызов богам… Опасайтесь их мести. В самых сладких плодах славы прячется коварный яд…» Видимо, Сарду знал, о чём говорил.
Сергей любил полуденный зной в берёзовой роще. Когда кажется, что воздух плывет в белом сверкании. Когда от пота прилипают ко лбу вихрастые пряди. Когда от пестроты разнотравья болят глаза. Над ухом кто-то жужжит, всё цветёт пышно и избыточно, страстно и скоротечно… Броситься в траву на опушке, зарыть в её дух горячую голову, увидеть где-то близко, перед глазами, чудо: бабочку, разломившую крылышки на солнце. Улетать ей не хочется, кормиться тоже – и так тепло, сил много… «Эх, самое время косить. Травы в соку».
Нелёгкий это труд. Отстать от других нельзя – позор. Пить хочется. Оглянуться – скошенная дорожка до горизонта. Сзади – бабы с граблями. Ворошат, поют что-то – издали доносится. Плечи ноют томительно и туго. Всё! «Стой, ребята!» – слышится голос впереди идущего. Хочется упасть. Держишься, улыбаешься девчатам. Танюшка, кроха лет восьми, принесла ведро воды. Все пьют. Никто не торопится: по старшинству и достоинству. Разговаривать не хочется – слишком жарко и тяжело.
Странное, истомлённое удовольствие испытываешь после долгого дня покоса. Будто и сделал нечто важное, и ещё… ещё что-то понял об этих упавших под ноги травах, о берёзовой кромке невдалеке, о скоротечном летнем солнце, о всём том тихом, смирённом, что есть в природе нашей…
Вечером, когда прохлада ласкает усталое тело, собираются девчата с парнями петь частушки. Ох, и острые они бывают! Сочиняются иногда на ходу, иногда – переделываются старые, под насущный момент. Это и способ сказать тайное, желанное, и себя показать. А сколько шуток придумывали – безобидных и не очень. Поймаешь девку, под визг её и смех обнимешь жаркими руками, подол её длинный взметнёшь да над головой завяжешь. Что ей делать? Ох, потеха! Называлось это у них – пустить девку цветком.
Отрок-ветер по самые плечи
Заголил на берёзке подол.
Нет, не хочется ему всю жизнь работать сельским учителем. А ведь их школа именно учителей и готовит. Так больно, так больно, когда рок влечёт тебя не по тому пути, который духу люб. Сделать ничего нельзя: весь в тисках. Никто его не понимает, кроме друга любимого, Гриши, единственного друга. Паршивая школа. Гриша – одна отрада. Ему он читает свои первые стихотворные опыты. Юному поэту кажется – они гениальны. Тогда почему их не захотели печатать в Рязани?! С Гришей он разговаривает, будто сам с собой: ни с кем другим бы так не смог. Он такой же тонкий, умный мальчишка. Они будто из одного куска теста сделаны. Роднее брата, вот как. А от других соучеников – одни унижения. Быдло неотёсанное – вот кому учителями быть, детей безвинных линейкой по пальцам лупить!
В школе будущие учителя и жили. Иногда Сергею было так тяжко, так смрадно в облупленных классах, среди ненавистного общества хамов, что хотелось бежать, куда угодно. Куда? Дома по головке за такое не погладят. Дома гордятся: он на «отлично» учится. Чтоб потом старость родительскую обеспечивать. «Али за сохой лучше?!»
Один раз он все ж сбежал в зимнюю вьюжную стынь. Через леса шёл. Тьма упала над снегами, только звёзды в небе, да свист ветра обжигающий. Плутала дорога, исчезли колеи на глазах. Думал: замёрзнет, не дойдёт. Лишь когда близкоблизко подошёл к Яру, понял: спасён. Дома ахнули, когда он ввалился, будто сугроб белый, дымящийся, в сени.
Меньше стала их семья. Осенью вот будет год, как его любимой бабушки на свете белом нет. Может, и Гриша ему Богом дан, потому что бабушка о том попросила… Часто вспоминал её. Убегал к ней, в Матово, даже тогда, когда мать с отцом после размолвки снова вместе стали жить, когда младшая сестра Катя родилась. Убегал, потому что заботу о себе чувствовал. Бабушка и накормит, и приголубит, и расспросит. А сама плачет иногда, плачет. Как будто без мук, просто так, от нежности слёзы тихо струятся.
Он страдал страшно, когда бабушки не стало. Совсем сиротой себя чувствовал. Не будь учёбы, не будь стихов его, вообще не знал, что с ним было бы. Да что было бы! Отбился бы от дому. Некому его сдержать: отец ему не указ, мать – тоже. Где-то брат его растет, сын материн внебрачный. Отдала людям на воспитание. Как отец простил? Увидит он брата когда-нибудь? Бабушка… вот она с Богом в душе жила.
Милый, милый Гриша!.. Всем сердцем он прилепился к другу, ни в чем его не стеснялся, ни в одной мысли. Мечты ему рисовал. Знал, чувствовал безошибочной своей светлой душой: он не предаст. Всё рассказал ему про Анну, учительницу, про своё яркое чувство к ней. Что оно не пройдёт, не изгладится. И про Лидию тоже. И про любимую ушедшую бабушку. Гриша слушал тихо, внимательно, весь – будто невидимый глазу заброшенный пруд в лесах. Он, Сергей, сидит на берегу такого пруда и всю душу ему изливает. Прозрачна и темна неподвижная вода – ласков взгляд друга…
Иногда Сергей склонял голову, осенённую золотом кудрей, другу на плечо. Сидел так долго, не шевелясь. Исчезала куда-то душевная мука. Казалось, дышит с ним вместе. Мысли его, как чистые слёзы, текут, другу передаются…
Когда расстались, письма друг другу писали. Так же отречённо, будто голову свою отдавая в залог…
Если б он знал, что будет так страшно, ни за что не стал бы пить отраву. Сначала перехватило дыханье в горле, а потом пена изо рта. Скорей, скорей… Опрокинув лавку, бросился к молоку – пил жадно, много, до самого дна бидона. Лето за окном сияло надсадно и жарко. После молока стало легче. Живот болел долго, дня три. Никому ничего не сказал. Отлёживался в амбаре – бледный, слабый, но уже желающий снова жить, уже без острого приступа тоски. После эссенции, едва понял, что самое страшное позади, будто очнулся в иной реальности: садящееся солнце уж не скоблило душу, а обещало завтрашний день. Будто принёс своей тоске жертву, и она её приняла.
Ах, как тоска его скрутила. Как-то навалилось сразу много всего… Его стихи не взяли в редакции газеты в Рязани. Был тот дом каменный в самом центре. Вышел оттуда измученный, шатающийся, ничего не видящий перед собой, словно провалил самый главный экзамен своей жизни. Что ему теперь делать?! Рязанский кремль узорчатостью церквей, высью колокольни за мостом сиял справа. Остальной город был нищ и сер. Слёзы застряли в горле – едва крепился. Дома, у Оки, дал себе волю. Молился реке, чтоб унесла своими водами его слёзы, его муку. А ещё – Анна. Писал ей много, пылко и влюблённо. О своей тоске, что гложет изо дня в день. Что иногда так больно, что не может сдержать себя: хочется кричать, биться в кровь о стену, нырнуть и навсегда там остаться, уснуть – не просыпаться… Что ж ему сделать, что, чтоб встать вровень с этой его болью души?! Стихи помогали немного, но кому они нужны. Дома их считают пустым делом, в редакции не взяли. Некому о боли рассказать, нет плеча, к которому голову склонить… «Казаться улыбчивым и простым – высшее в мире искусство». Он учился притворяться, скрывать гримасу за улыбкой, спазмы – за песней, крик – за похабной частушкой… Анна не отвечала. Или – вскользь, смутно и слишком просто. Наслаждалась его влюблённостью, но не давала и грана надежды. Он писал письма её подруге, Мане. В тайной надежде, что дойдут его мольбы. Вовсе безразлично ей? Нет у него таланта к стихам. Он бы всё за этот талант отдал, всё. Всю любовь в сердце, всё, что есть у него, всю жизнь… Душу дьяволу б отдал! – так и написал. Даже если б только лет десять ему ещё жизни… Дошло до того, что боль причиняло всё: голос матери, кудахтанье кур, багрец тревожного заката, тишина и скука… Хуже всего – скука. Сука-скука. Потому и выпил отраву. А теперь – жить, жить, жить!
Решено было: Сергей поедет к отцу в Москву – работать с ним вместе в мясной лавке, на подхвате у приказчиков. Ну, не хочет быть учителем, ладно. Отец, вон, почитай, всю жизнь в одном месте прослужил. Поди, плохо?
Что за ужасное место!.. Мясо Сергей употреблять в пищу отказался, не хотел носить кожаные вещи – скинуть, скинуть их побыстрее. Потому что немыслимо жаль всегда было скотину. Отбирают у коровы её милого телёнка, забивают, шкуру обдирают. Разве ей не больно? Он видел не раз: больно. Щенят у суки топят, она всё понимает, по глазам видно, знает наперёд – ей тоже больно. Долго потом тоскует, слабо, но всё ж виляет любимому хозяину хвостом. Прощает, наверное.
Это такая глупость и унижение – смотреть, как отец заискивает перед хозяином с хозяйкою. Она, конечно, капризна, как все красивые и избалованные женщины. Гадость, в общем. Будь они и хороши, всё равно – хозяева. А он сам по себе. Нет, даже не так. Он – для стихов. Они – в нём. То как фонтан, то как ручей, то как Ока. Он чувствует их. Он – дудка. Дудка в Божьих пальцах. А кто они, эти люди? Он и рядом с ними не стоит. А они думают, что могут распоряжаться им, как им вздумается! Они далеки, ему не ровня. Если о них через сто лет и вспомнят, так это потому, что он в их лавчонке мясной вынужден был суетиться…
Жили они с отцом в двухэтажном бревенчатом доме, в Строченовском переулке. Дверцы высокие, но зазор между первыми и вторыми – малый. Однажды он буквально ввалился в дом, споткнувшись на пороге. Смеялся. Служба в мясной лавке осточертела. Быстро понял: такая судьба – не его. Сказал отцу. Тот очень рассердился: непутёвый сын! А все в деревне ему завидовали – умный. Добро б было от его ума! В лавке, правда, доход вырос, хозяева говорили. Полюбили покупательницы юного обаятельного мальчишку. А теперь, поди ж – всё бросает! Сказал: «Уйдёшь – я тебе не отец. Живи своим умом. Помощи не жди». На том и расстались.
Он нашёл работу в типографии Сытина. Массивное здание в пять высоких этажей громоздилось в самом конце Пятницкой улицы, почти на краю Москвы. Отсюда было рукой подать до Строченовского переулка, где жил отец. Вот только Сергей решил уйти, окончательно решил.
Рано утром со всей округи к типографии спешили работники – ручьи людей. Сергей первое время терялся в такой толпе, а потом привык. Входные двери были необозримо высокие, а если задрать голову, то можно было увидеть, что здание типографии упирается в небо. Взяли его сначала грузчиком, а потом корректором. Тогда же, полный великой радостью, писал он другу о первых своих публикациях – в детском журнале. Гриша был смертельно болен. Не скрывал этого от друга, знал, что умирает, и звал его. Сергей писал, что не может вырваться… Переживал, конечно. Вспоминал каждый час, каждую минуту, проведённую вместе, все их вылазки, прогулки вокруг школы, старую сосну, вокруг которой играли в салки, всю их юную весну… А поехать не мог. Увидеть его – сил нет. Даже смотреть, просто смотреть, как он сможет? Сергей молился. Если Бог есть, он не допустит этой смерти. Молился перед старой иконой Богородицы, которую дала ему мать перед отъездом, молился бревенчатым стенам, чужим мокрым гранкам – всему молился… А ещё это заразно. Сколько времени они были близко, очень близко. Дышали рядом друг с дружкой. А вдруг он уже носит в себе тот же дух смерти? Ужас до озноба продирал его. Не думать, лучше не думать. Он писал Грише, чтоб тот не волновался, берёг себя, старательно лечился и не брал с него пример – кушал даже мясо, потому что оно укрепляет, а вот вырваться к нему он ну никак не может…
Гриша умер.
Теперь его, Сергея, душа – пополам. Теперь он никогда не сможет быть таким, как прежде. Не сможет так же смотреть на цветы и луга, на небо и реку. Он ведь всё это отдал Грише. Рассказал ему, как луна купается в Оке, как лунную воду пьют кобылы в ночном, как разговаривают на рассвете цветы, как в детстве думал: вот идёт странник, а вдруг он – Спас?! Пройдёт – и не узнаешь… Ещё как одинокий, в истомной полудреме последнего чуткого сна, мечтал, что Богородица – прекраснейшая из дев – однажды сойдёт к нему с иконы. Сойдёт живая, тёплая и ласковая… Грише показал самое нежное в себе, самое дорогое, синее, трепетное, и тот лукавый авантюризм, что толкал его в безумные мечты, и то чёрное, что мучило, – то, что боролось с синим…
Гриши нет.
Теперь он никому не откроет своего больного, чуткого, страшного и ненавистного ему самому сердца.
Бога нет.
Там же, в типографии, познакомился он с Анютой. Увы, лишь именем она была похожа на его безответную юную любовь, на «девушку в белой накидке». Очень быстро отношения стали близкими. Всё делали вместе, даже слушали лекции в университете Шанявского. Анна к нему привязалась. Рассматривая его кукольно-красивое лицо, нанизывая белый вихор на палец и смеясь, звала «вербочным херувимом». Она быстро поняла: парень непрост. Когда ж Сергей прочёл ей свои стихи, поникла влюблённой головой: не с нею рядом ему быть. Грусть закралась в сердце, да так и осталась там жить навсегда, до конца ещё долгих-долгих её дней…
Подписал вместе с другими письмо рабочих Замоскворецкого района Москвы в поддержку фракции большевиков в Государственной думе. Пару раз принял участие в стачке. Это просто: выйти на работу в восемь, а уйти в восемь десять. Листовки прятать – тоже забава. Ему страстно хотелось быть активным действующим лицом на арене взрослой жизни, но пока он к ней лишь примерялся… Впервые в жизни узнал, что такое слежка, так как в Департаменте полиции им заинтересовались. Ему доставляло детское удовольствие дурачить «хвостов». Разве мог он подумать, что через много лет это станет для него не игрой, а схваткой не на жизнь, а на смерть…
Несколько раз было действительно страшно. Потому что арестовали восемь человек из наборного цеха. За прошлые дела, те, в которых Сергей ещё не участвовал. Было собрание студентов из университета Шанявского, двадцать шесть человек повязали разом. Сергей чудом скрылся вместе с товарищем, таким же студентом, Пыляевым. Чёрными ходами и крышами уходили. На пару снимали углы в разных местах Москвы: то на Тверской-Ямской, то в Сокольниках, то в переулках Пречистенки. Пыляев говорил, что так надо… А потом взяли и его. Сергей перебрался к Анюте, в съёмную квартирку на Серпуховской заставе. Ушёл из типографии. Запоем писал стихи, изучал Блока. Анюта подарила ему неприметную книжечку в нежно-зелёной обложке: Н. Клюев «Сосен перезвон», книгоиздательства Некрасова. Разве могла она знать, что очень скоро этот поэт войдёт в жизнь её милого?
Она ни о чём его не спрашивала, ни о чём не просила. Просто радовалась, что стал с ней жить. Хотя сердцем и знала: для херувимов небо – дом… Улетит.
…Блаженной родины лишён,
И человеком ставший ныне,
Люблю я сосен перезвон,
В лесной блуждающей пустыне…
У них с Анной родился сын. Сергей с любопытством рассматривал его, баюкал, песни пел… Думал: теперь он будет жить обычной жизнью, как у всех. Потому что Гриши нет. Ох, как ему его не хватало. Он за него будет жить: детей растить, жену любить… Но разве удержать ангела в клетке? Крылья мешают.
Месяца через два решил Сергей ехать в Питер. Счастья-удачи пытать. Как поэт. К тому же и след за собой оборвёт. Не достать его филёрам из Департамента полиции. А там видно будет. Сначала – к критику Клейнборту, отнесёт ему пакет от Суриковского кружка, смотришь, тот и с адресом Блока поможет. Сказал Анне: «Скоро вернусь. Жди». Но она знала. Улыбнулась скромно и слова поперёк не произнесла. Он велел ей почаще сыну песни петь, она кивнула. Вещи ему собрала, денег дала на дорогу. Ещё и отец помог. Не плакала, хотя знала: всё. Он ещё не знал, а она…
Ох, и страшно же ему было идти к лучшему поэту в России! Но слово себе дал: сразу – к Блоку. Мережковский не в счёт! Скажет Блоку: вот я, а вот мои стихи. Как решите, так и будет. Стоят они чего-нибудь? Дрожь в ногах была страшная.
Может, зря судьбу свою мыкает? Может, стихи его – пыль подножная на Руси: осыплются и станут прахом, а дождик прибьёт?
Блока дома не оказалось. Написал записку, оставил прислуге. Лёгким шагом сбежал по ступенькам вниз: вроде и слово себе сдержал, и колени уже почти не дрожат. Ну, разумеется, он вернётся. Сегодня же, в четыре. Вышел, оглядел огромный дом на Офицерской улице. Было ещё холодно, но весна уже светила искрами сосулек и праздничных окон. Река Пряжка угадывалась в снегах. Вдоль росли высоченные, спящие пока тополя.
Блок встретил его так просто, что Сергей почувствовал сразу: этот человек – над миром. Говорили о деревне, о Питере, о современной жизни. Аристократизм Блока ощущался во всём: в жестах, манере выражаться, смотреть, в простом, аккуратном домашнем костюме, в скромном, но просторном кабинете. Сергей вытирал пот со лба. Очень волновался. Страшно сказать: впервые в жизни видел живого поэта! Настоящего Поэта. Ну, провёл лишний раз платком по лицу – не страшно. Может, даже лестно хозяину дома… Блок, видя его смущение, как мог, старался ободрить.
Солнце наполняло собой воздух кабинета. Сергей скользил глазами по зелёному сукну стола, по высокому полёту облаков за окном, по смешной чернильнице в виде маленькой вислоухой белой собачки, по изнеженным рукам Блока, по разбросанным бумажкам с какими-то отдельными, рваными строчками…
Вдруг взгляд его остановился на женском портрете, крупной фотографии, висящей на стене, прямо в центре кабинета. Росчерк автографа. Странные буквы. Иностранные. То вытянутые вверх, то вдоль строчки. Блок, не оборачиваясь, понял, куда смотрит его гость. Улыбнулся.
На фото была молодая женщина с чарующей затаённой улыбкой, склонившая, как лебедь, голову на чудесной, длинной, скульптурной шее, с покатыми обнажёнными плечами, сидящая в вогнутом «римском» кресле. Взгляд – прямо в душу его, Сергея… Длинное белое платье, простое, как она сама, струится на пол…
– Это великая танцовщица, – сказал Блок. – Исида.
Сергей не вымолвил ни слова. Снова и снова возвращался к фотографии глазами…
Стихи неведомого, из глубин Руси, пришельца Блоку жутко понравились. Об этом он честно сказал просветлевшему до дна синих глаз Сергею. Он читал их Блоку и… женскому портрету на стене.
Блок дал ему рекомендательные письма к издателю и коллегам по перу. Ах, как сбегал вниз от него Сергей! Будто крылья несли. И ещё: стал он другим, совсем другим, чем был час назад. Потому что видел: Блок уступил ему место рядом с собой. Свято улыбался ему, юному, новому, большими, чувственными губами. Свято и чисто, как ребёнок. Жал ему руку.
Он его не искал. И встреч с ним – тоже. Николай Клюев сам написал ему. Потом – ещё и ещё. Всё было в этих письмах – и созвучье сладкоречивое его же, Клюева, стихам, и восхищение талантом Сергея, и желание поскорее увидеть его, так тронувшего спящее сердце, обнять скорее, скорее… Сергей не ответил. Да, он читал стихи Клюева, очень нравились. Самый известный, после Блока, самобытный, сверкающий, как уральский изумруд, крестьянский поэт. И слова в его стихах – каменья самоцветные. Но смущал тон писем, очень уж нежный. И что любит его за душу светлую – заочно. Просит о встрече, просит-умоляет, смертельно ждёт…
Он уехал к себе домой, в село. К Анне не вернулся. Писал в родном амбаре странные стихи: о каменных дебрях большого города. И будто слышал голос Бога: «Забудь, что видел, и беги!» Но в силах ли его это было? Уже нет. Настало время исполниться мечте.
Потом он всё-таки встретился в Питере с Николаем Клюевым. Когда тот увидел Сергея, прямо-таки впился глазами, ахнул от красоты его и обнял. Целовал троекратно. Щекотали моржовые усы. Пахло от него ладаном, воском, яблоками и ещё чем-то неуловимо приторным. Сколько же сладких речей, сколько самых восторженных, милых слов он наговорил он Сергею! Что Сергей, сокол ясный, попрёт весь этот вылощенный салонный сброд, перед которым им приходится выступать, мощью народного, чистого слога! Что они вместе – и теперь навсегда. Они – поэты русского народа. А эти все Мережковские с Гиппиусихами – ананасы в шампанском. Не отходил ни на шаг от своего подопечного. Прилип, как лист в бане. Часто купал свои пальцы в белых кудрях Сергея… Хвалил, гладил, целовал. Гладил, целовал, хвалил. Хвалил изысканно, гладил нежно, целовал страстно.
Непритворно, искренне не понимал: как такой юный отрок, почти Варфоломей с картины Нестерова, мог вот так, запросто, с Богом? О Божеском? Как вот так, одной строчкой, из нашего мира – в иной?! Он бился над этим годами. Как же так… Что он может сделать для этого нежного отрока? Да он всё, всё отдаст ему, прекраснейшему.
Выступали они обычно в псевдонародных, слишком вычурных, распрекрасных костюмах: высокие сапоги, расшитая косоворотка, синяя поддёвка. Всё кричащее. Такое нравится – уверял Николай. Сергея бесило до печёнок, что публика эта салонная слушала его стихи вполуха, жиденько хлопала – так, для вида. Зато бурно принимала похабные рязанские частушки, коих знал он великое множество.
Да, он знал, что вынужден подавать себя таким. Народный поэт, от сохи. Если бы эти «ананасы в шампанском» ведали, сколько книг он прочёл, – ни за что б так не изумлялись стихам его. Маска – противно, ну что ж, иначе он ничего не добьётся…
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?