Текст книги "Смерти.net"
![](/books_files/covers/thumbs_240/smertinet-213424.jpg)
Автор книги: Татьяна Замировская
Жанр: Социальная фантастика, Фантастика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
7. Не ходи за водой, вода сама придет
Чувство родства ощутить невозможно, но исключить – запросто; и исключение – лучший способ его ощутить. У всего должно быть исключение, и в данном случае исключение из всего – я сама; никому не родственник, жена своего украденного вдовца.
Я бегаю (возможно, пытаясь убежать от этого статуса обратно в себя саму как в воспоминание о собаке) по утрам и по вечерам; в дневное, условно рабочее время мы с мужем мучительно full-time обсуждаем подробности нашего прижизненного сожительства.
Я возвращаюсь домой через лесопарк, где из земли прорастает кладбище домашних животных. Хлещет дождь; на дорогу, как в старой компьютерной игре, слаженными переливчатыми блоками падают, сияя рассеянной розовой ртутью луны, ледяные мшистые ветки деревьев.
Мне важно запомнить этот вечер до каждой мельчайшей детали – потому что именно тогда, именно в тот вечер, мельчайшие детали перестали быть просто деталями. Что-то сдвинулось.
Я не боюсь темного лесопарка – вероятно, вокруг проживало не очень много мертвых людей, поэтому помню его в основном я и случайные прохожие. Моя память: отсутствие электричества, бледная арбузная мякоть луны, летучие мыши, нарезающие пространство на электрические нитяные трапеции, – если сфокусировать взгляд на мышке, мышка исчезнет, но не исчезала ли мышка и в реальной моей жизни? Была ли она в моем случае, реальная жизнь?
Чья-то посторонняя память: падающие ветки (кому-то пришлось нелегко в этом парке? что он вообще тут забыл? и почему он это все не забыл?), подозрительно четкие россыпи звезд с угадывающимися созвездиями (я плоха в астрономии – вероятно, в лесопарк, привлеченный отключенным электричеством, наведывался какой-нибудь мертвый или танатофобный – мы теперь должны делать политкорректные оговорочки, не всякий наш сосед мертв в своей реальной жизни! – любитель с раскладным телескопом размером с ноябрьского олененка), собственно ноябрьский олененок с млечным сияющим хвостом, который он вздымает, будто знамя (любитель природы, очевидно, сошедший с ума, – разве в городском лесопарке может быть олененок? Но сошедших с ума не копируют – может быть, кто-то просто приврал про этот парк, рассказывая о нем кому-то и разместив в нем для красного словца белохвостого олененка? Стоит в таком случае отдать ему должное – чтобы правдоподобно соврать, этот человек привлек на помощь все свои пусть и немногочисленные, но явно впечатлившие его встречи с оленятами: малыш врезался в мою память намертво, промчав через поле жирной полосой пролитого молока, как поезд-призрак), остатки костра – что ж, кто-то здесь всего лишь жег костер, и все на этом. Вряд ли он вернется, но почему-то костер помнит – я поднимаю уголек и держу его в руке, пока рука не замерзает, а уголек не теплеет. Было бы неплохо, если бы он начал тлеть и переливаться внутренней краснотой, – но я что-то не припомню, чтобы я такое могла.
Мы умеем совершать только те чудеса, которые уже совершали. Приумножение чудес невозможно: жизнь закончилась. После смерти чудес не бывает.
Я никого не встречу у костра, сколько бы раз ни проходила мимо. Я не боюсь плохой освещенности. Я не боюсь падающих веток. Я боюсь находиться с мужем вдвоем, потому что он меня убил. Мне его жалко, как всегда бывает жалко человека, который убил, но я его боюсь. Точнее, боюсь разговоров с ним. Поэтому я стараюсь пореже бывать дома. Вместо этого исследую границы реальности: после того как мне (нам всем) стало не с кем переписываться, наша реальность – в том числе и по этой причине – стала намного более осязаемой и разнообразной (потому что мы украли себе с десяток миллионов компаньонов – к счастью, не больше; важно, чтобы они числом не превысили нас, ведь это опасно, нас должно быть больше, нас должно быть больше). Да, обновленный детальный мир оказался довольно печальным местом – но не намного печальнее реального. С другой стороны, похищенные не были рады своей активации – они всё пытались выкатить нам претензии по поводу своих прав, но что мы могли сделать для восстановления гуманности? Деактивировать их? Им бы этого не хотелось, ведь они уверены, что это они и есть. Классическое «мы не просили нас рожать» – да, мы поступили неэтично, но поступали ли этично они сами, соглашаясь на создание своего дубликата, который будет ощущать себя живым полноценным болящим человеком в этом непременном, обязательном небытии? Ты в любом случае умрешь, так что непрошеное рождение в нашем сумрачном музейном лесу – просто вопрос времени. Ты попал на вечеринку чуть раньше, осваивайся, пойдем, покажу, где здесь бар.
Мой личный бар (беленькое, бледненькое, холодненькое) – кладбище домашних животных – находится в лесопарке всегда; но в этом невнятном «всегда» кладбище было вполне свежим и выглядело нелегальным: видимо, там хоронили своих зверьков те, у кого не хватало денег на нормальные зверьковые кладбища и тем более новые световые захоронения, а отдавать любимца в муниципальный звериный крематорий для смешивания с коллективным пеплом, всеобщим бессмысленным горем – казалось кощунством. Хомячок Жора («Прости, не уберегли»), хаски Лайка (тьма поглотила буквы), Лиза Лизард («Навещай нас иногда, пока мы сами по эту сторону» – но как они узнавали навещавшую их Лизу, как отличали ее от других ящериц, наверняка заполонивших дом?), карликовый черный пудель с подозрительно неподходящим именем Ретт («Интеллект, благородство, любовь» – в карликовом пуделе, вы что? Я отлично знала, что такое карликовый пудель, – одно время у мамы жила эта машина смерти, идеально наловчившаяся компостировать мне пальцы, пробивая их, будто кровавые талончики на автобус, который идет в Долину Ненависти В Адрес Карликовых Пуделей, и билет в одну сторону – выбраться из этой долины невозможно, все). Я прекрасно знаю: в могилках нет никаких зверей. С другой стороны (не слишком ли много у всего сторон?), если я попробую что-нибудь раскопать, я запросто могу добыть горсть скорбных милых и мягких косточек, похожих на ириски (да, я раскапывала). Видимо, из-за того, что тогда в детстве я раскопала ласточку, которую за месяц до этого сама же и похоронила за домом: хотела показать ее подружке, которая пропустила сверхценные для всякого ребенка влажные птичьи похороны из-за ненавистной поездки в летний лагерь – эксгумация предъявила ей не ласточку уже, но коричнево-шоколадную текучую карамель с редкими, почти незаметными, паутинчатыми перышками, полностью, как жидкий сургуч, заполнившую целлофановый пакетик – именно туда я упаковывала птичку, как в прозрачный пластиковый гробик. Не вышло ничего сохранить, птичка после смерти таки куда-то упорхнула, оставив вместо себя коричневую кашку. Возможно, если бы мы ее съели, мы бы тоже превратились в птичек.
С обычными кладбищами так не выйдет: у меня не было опыта раскапывания человеческой могилы. Получить этот опыт здесь можно, но сложно – я не уверена, что неподалеку умирал профессиональный раскапыватель могил. Я вспомнила, что когда-то была на большой выставке, посвященной некрополисту Москвину – тридцать-сорок лет назад был такой сумасшедший пожилой ученый, изучавший эстетику захоронений. Насколько я помню, он даже издавал газету «Некрополь» и журнал «Кельтский рассвет». В какой-то момент жизни он начал раскапывать могилы, похищать оттуда девочек или девушек-подростков и делать из них кукол – довольно специфичным способом (кажется, это было что-то среднее между мумификацией, обычным ремеслом кукольника и, как потом удалось убедить кураторов, искусством в духе Йозефа Бойса). Он наряжал кукол в платья, украшал их гремучими водяными нитями жемчуга и коралла, смотрел с ними телевизор по вечерам на длинном кожаном диване. У него были десятки этих кукол-девочек, хранил он их в отдельной комнате, вероятно, у каждой была своя маленькая кроватка. Выглядели они причудливо, тревожно и не очень напоминали девочек, которыми были, и вообще людей: фактически это тоже была коричневая карамель, завернутая в пластик, но восстановленная, воскрешенная при помощи любви – в форме человека или призрачной памяти о нем. Москвин, когда его уже судили (его родители жили с ним вместе и иногда видели кукол, но не думали, что в этом всем брезжит и зияет патология, обычное дело, вдруг у всех сейчас дома странные безлицые куклы с коричневыми ледяными щеками, укутанными в пуховые платки), объяснял: мертвым одиноко! Мертвым невыносимо одиноко! Он просто хотел немного уменьшить степень их одиночества – полностью утолить одиночество мертвых нереально или даже неэтично (одиночество мертвых неутоляемо, я это отлично знаю), но сделать его выносимее – можно, и именно этим он и занимался во имя любви, конечно же, во имя любви.
Я полюбила бегать через кладбища на закате: я надеваю кроссовки и начинаю методичные мемориальные пробежки, как будто постоянно делала это в реальной жизни (в реальной жизни у меня не получалось – кололо в боку чуть что, и рот наполнялся железным привкусом сырой печенки). Я тоже занимаюсь этим во имя любви. Я помню, где находятся все кладбища нашего города: золотые и серебряные, знакомые и малознакомые. Мое любимое – переходящее в лесопарк, с конфуцианским крематорием (он все время приятно дымит по вечерам сквозь коралловую листву – может быть, в нем жгут листья?) и прудом с холодными хмурыми карпами, зеркалящими осеннее золото. Я сажусь на мостик, чтобы отдышаться, снимаю кроссовки, опускаю ноги в ледяную воду. Холодно. Холодно. Холодно. Память моего тела конструирует идеальный холод, который цифровые дубликаты моих нейронов старательно отправляют в цифровую копию речевого центра моего мозга, чтобы мое пылающее огнем живое сердце затряслось и дернулось, пока я кричу: стоп! стоп! прекратите, мать вашу! маленькие ублюдки, да остановитесь же!
Рыбы грызут мне пальцы. Видимо, какие-то туристы неправильно запомнили рыбок, и теперь это – всякие разные существа специфической функциональности, а не просто зеркальные карпы. Я открываю рот и выплевываю в воду кусок сырой печенки – извините, я не захватила с собой батон, мне теперь трудно дается батон.
Рыба как плод воображения, рыба как плод в целом – если я попробую схватить рыбью спинку пальцами, они сомкнутся вокруг чего-то железного и мелочного, как лживая монетка. Выхватить и унести под пальто, пытаясь согреть, к себе домой, не получится – я знаю, как гибко они пляшут на воздушной сковородке небытия.
Кладбища мои пусты, в могилах пустота, я это знаю. Поэтому мне никогда не страшно: я знаю, что смерти нет. Смерти нет, а кладбища есть.
«Человек, утративший чувство родства, перестанет быть существом нравственным, то есть достигнет полного буддийского бесстрастия, для него уже не будет ничего дорогого, а общество сделается воистину муравейником, который также, впрочем, склонен к прогрессу», – читаю я на одном из могильных камней, позже понимая, что помимо этой цитаты там нет ничего: ни имени, ни даты, ни рождения, ни смерти. Возможно, это А. оставил мне весточку? (Мне все хотелось верить, что он пытается связаться со мной, превозмогая отчаяние и брезгливость.)
Иногда на кладбище я встречаю других людей-дубликатов. Я киваю им, здороваюсь, бегу дальше. Одно время у меня была фобия, что некоторые из этих людей – шпионы: после того как нас отключили, мы боимся, что тут и там станут появляться дубликаты, отправленные следить за нами и передавать новости, так сказать, на Большую Землю. Но тут уж мы постарались: сейчас всем паспорта выдают, в каждом городе представительство Комитета, без паспорта никуда не пройдешь. Паспорта трех сортов – дубликат, похищенный дубликат, нейрозомби. У нейрозомби, правда, не совсем паспорт, а что-то вроде вида на жительство, зеленой карты, только карта не зеленая, а глиняная: глиняная карта. К тому же этика – наверняка неэтично создавать дубликат живого человека, чтобы отправлять его в мир мертвых следить за мертвыми, учитывая, что дубликат ничем не будет отличаться от себя живого. А этика – превыше всего.
К нам вряд ли можно попасть на экскурсию. Сюда попадают навсегда.
Тем не менее я искренне боюсь вторжения чужих. Еще я боюсь того, что нас так и не подключат обратно к Мировой сети и заблокируют даже входящую информацию – погуглить мы уже, например, не можем; нам останется лишь память и коллективное бессознательное – почему я вообще упомянула коллективное бессознательное, ведь оно тоже запрещено в каком-то смысле? Так или иначе, нам останется не так уж и много контента, и мы, утопая в панических конструкциях нашей памяти, наверное, однажды друг друга поубиваем, если придумаем или вспомним как. Мои страхи не отличаются от всеобщих – ничего уникального, мы похожи, как похоже любое маргинализированное меньшинство, заключенное в железный ящик с прозрачными стенами в одну сторону, только в одну сторону, и туда получается лишь смотреть. Из наших страхов можно составить целый город (и уже составили).
Натягиваю кроссовки на влажные ледяные ступни, добегаю до церкви, стоящей на границе кладбища и моего ночного лесопарка, захожу внутрь. Горят свечи, пахнет ладаном и свечами с запахом ладана и свечной гари, и все смешивается в тавтологичный поток невозможности восстановить оригинал запаха. Церковь как церковь. Около алтаря стоит рояль – я не помню, мое это воспоминание или чье-то, но я открываю крышку и начинаю играть двумя пальцами этюд Шопена «Двумя пальцами».
Вижу: где-то там, где органные трубы, как гигантские черные щупальца кальмара, уходят сквозь шаткий дощатый пол в подвальное небытие, метнулся белый кот. Кот! Это странно.
Звери у нас тут бывают, конечно. Но фоновые, в основном – как белый шум или дождевая рябь. Как те же ноябрьские оленята или уличные воробьи. Еще были звери, которые якобы вобрали в себя часть владельца и восстановились вместе с человеком – это редкий случай, о них одно время много писали, потому что для некоторых исследователей они чуть ли не доказывали абсолютно невозможное в наших (и любых других) условиях существование души. Но потом кто-то объяснил, что такого рода звери – это тоже нейрозомби, те, кого помнят.
Но звери и при жизни в каком-то смысле нейрозомби. В последнее время восстановилось немало одиноких бабушек с болонками – всякий раз, когда я вижу их, выгуливающих собачек в крошечных городских парках, я задумываюсь: выгуливают ли они фрагмент собственной памяти или фрагмент собственной души? Важно ли вообще знать, фрагмент чего вы в данной момент выгуливаете – души или памяти? Или достаточно понимания, что вы теперь из фрагментов, и некоторые – отдельно, и их надо выгуливать. Те, кто доказывал и высчитывал в этих вспышечных, огненных собачках человеческую душу, этим самым утверждали: если у человека есть душа, а у зверя нет, то человек, принимая зверя, делится с ним своей душой, поэтому после смерти зверя остается кусок этой неприменимой, невостребованной человеческой души, которая назад к человеку уже не прирастает и вечно болит этим фантомным ломтем сырого мяса, кровавым кусочком печени тянет во рту: выплюнь меня! проглоти меня! съешь меня! Но даже если съесть – вырвет, выскочит наружу. А вот после копирования смотри-ка: собачка!
Может быть, мы и отдаем им свою душу, но я не верю в душу. Мы все не верим в душу. Ведь это мы из динамиков Сири пели вам те сальные портовые песни и старые позорные куплеты группы «Dropkick Murphys» про скинхеда в бостонском метро, из Алексы выли койотиками (Алекса тоже, допустим, бежала по прибрежному парку в розовых кроссовках-лодочках «Найк», с гладким ледяным камешком во рту – а не с кровавым мясом, как мы, – и мы ее завалили на причале и разобрали на куриный суп), из Гугл-ассистента крутили, как из мясорубки, кошмарную, невыносимо неловкую, громоздкую музыку прошлого – а, стыдно вспоминать, как любили мы когда-то Тома Уэйтса, аккордеониста-виртуоза эпохи наших умеренно прогрессивных мам? Да, Тома Уэйтса. Да, того самого. Вот его альбом «Rain Dogs», да. Целиком. Слушайте. Нет, не слово в слово, не нотка в нотку. Так, как мы его помним. Все, с чем вы нас оставили, когда прикрыли нас, – все это мы вам вернем. Мы – ваше некрасивое селфи, которое уже кто-то запостил; а как стереть – извините, не знаем, у нас нет пароля, вы же сами нам его не выдали. Мы не верим в душу, поэтому мы вернулись к вам душевной музыкой. Душевненькой. Вот вы уже мчите в подвал, чтобы выключить электричество во всем доме, – но кого и когда останавливало выключенное электричество? Все, что выключено, выключается только для того, чтобы кто-то его включил. Кухонное караоке, друзья: концерт Тома Йорка в доме престарелых, тот самый, с запрещенного шоу «Амнезия», вспоминаем дружно слова, when you were here before – а дальше что? А дальше не помним, это шоу «Амнезия». Почему призраки так любят ретро? Почему, когда ты оказываешься в роли призрака, ты мгновенно начинаешь любить и транслировать ретро? Что это за идиотский культурный стереотип?
Никакой души. Но что-то все-таки отделяется, когда прижимаешь к себе значимое животное. Возможно, это и есть чувство родства – исключенное, выделенное в самостоятельную мелкую субстанцию.
Животных в последнее время предпочитали хоронить в виде фонариков, если были деньги: зверь помещается в соразмерную ему полупрозрачную матовую вакуумную капсулу, где под воздействием химических веществ и анаэробных бактерий в ускоренном режиме происходит процесс разложения. Пока процесс идет – капсула светит мягким бледно-бирюзовым мерцанием. Котика можно разместить в саду на жабьей тропинке, собачку – на теплом дачном крыльце, хомячка или птичку – носить в нагрудном кармашке, когда идешь поздно вечером одна домой через плохо освещенный лесопарк. Это память там сияет и разлагается – или все-таки душа – или все-таки память. Через год капсула перестает светиться – значит, она пуста. Тогда ее нужно вернуть компании, которая проводила световое захоронение, – они смогут разместить там другое животное. Некоторых людей тоже так хоронят, но мне не хотелось бы сейчас об этом говорить – тем более когда речь идет про кота.
Теорию души против теории памяти, впрочем, подтверждал странный факт: если в семье, где был кот, которого все очень любили, умирали, предположим, все (допустим, три человека), при восстановлении семьи восстанавливался не один кот, а обязательно три. И это были три разных кота – фактически каждому доставался свой кот. Души не смешиваются.
С другой стороны, иногда бывало и так, что в семье, где был кот, которого все очень любили, при восстановлении семьи восстанавливался тот самый кот, которого все любили. Память смешивается с памятью – все слиплось в коричневый комок. Какая гадость.
Есть фоновые животные, есть нейрозомби-животные. Фоновые исчезают, когда хозяев рядом нет или когда их никто не видит (проводились эксперименты). Нейрозомби не исчезают, но ведут себя омерзительно. У них такая же болезненная сентиментальность к вещам, только вот их способность себя сдерживать еще хуже, чем у человеческих нейрозомби, с такими животными нужно осторожнее – лучше, если они сидят дома или выгуливаются строго на поводке. Если вы нашли чужое сбежавшее животное-нейрозомби – лучше вернуть его владельцу или вообще к нему не приближаться. Нельзя держать дома фрагменты чужой памяти – это всегда плохо заканчивается, особенно с животными.
Здесь ты наверняка должна задать мне вопрос, которого я мысленно жду все это невыносимо долгое вступление к довольно короткому эпизоду: а как же бабушка с кошками? есть ли там бабушка с кошками?
Мой изначальный ответ: нет. Архетипическая бабушка с сотней кошек – это чаще всего болезнь. А психически больные люди не копируются. Ведь это неэтично – копировать ум умственно страдающего индивида. Этика превыше всего; страдание не умножается, все живые существа обязаны быть счастливыми, даже если они не живые и не существа.
Но это изначальный ответ, не подкорректированный ближайшими событиями.
Статус животного как в перспективе возможной – или вероятной – настоящей вещи до сих пор находится под вопросом. Да, в лесу иногда бегают непознаваемые животные: лось, медведь, лисичка. Да, их многие видят – и не все при этом работники зоопарка или лесники, чей внутренний алфавит целиком составлен из играющих гибких лисичек. По слухам, у некоторых людей имеются объективные вещи в виде животных. У кого-то якобы живет настоящая рбка. Рбка. Да, мы их так называли, чтобы подчеркнуть неправдоподобность, вопрошаемость, сбивчивость этой категории, – сбка, рбка, ктик. У кого-то глиняный паспорт, а кто-то – бессловесный ктик. Лично я не очень-то верила в ктика, хотя А. божился мне, что у знакомого его знакомого есть объективный хмчок, и он не знает, что с ним делать: выменял его на каком-то подпольном аукционе, но точно понимает, что долго хмчок не проживет (особенно если он и правда объективный), поэтому от него лучше повыгоднее избавиться либо получить какого-то другого свойства пользу. Но какую пользу можно получить от объективной вещи, срок годности которой – несколько месяцев? Что полезного можно сделать с хмчком? Другое дело – веджвудский сервиз с кроликом Питером. Фарфоровый кролик дарит счастье чаепития каждый божий день. Хмчка же лучше побыстрее сбагрить на аукционе – возможно, за него схватится, как за соломинку, чей-то страдающий внутренний ребенок (с какой еще целью психически совершеннолетний человек захочет приобрести объективного хомячка, выменяв его – хрупкую недолговечную вещь – на вещь фактически неистребимую?).
Возможно, рбки и хмчки были переходной стадией между зверями-нейрозомби и объективными животными – но мы не хотели пока об этом думать. Вообще, вокруг было слишком много вещей, о которых мы не хотели пока думать. Так или иначе, животные занимали в нашей – здесь требуется элегантный сквозной эвфемизм, причем требуется слишком давно – послежизни? – намного больше места, чем мы изначально предполагали.
И одинокий домашний кот, юркнувший под органные трубы, – это, несомненно, удивление, вопрос и загадка. Чей-то сбежавший кот-нейрозомби? Память каких-то людей, гулявших по этому кладбищу и регулярно встречавших белого кота? Часто же он им встречался.
Действительно, после того вечера я стала замечать кота каждый день – иногда около церкви, иногда просто в лесопарке, где он пробирался между деревьев и смешно, как лиса, мышковал в стожках палых листьев.
Приблизиться к нему было сложно: он отбегал, а потом останавливался и внимательно наблюдал, что я буду делать. Я хотела его поймать – приманивала кусочками сырой печенки, которые аккуратно, как письмо о своем отчаянии, выкладывала тоненькой линией на лиственном одеяльце. С каждым разом он подходил все ближе.
На седьмой день я его поймала – запихнула, как рыбу, под пальто (почему как рыбу? откуда это ощущение мертвого ледяного холода, гнущегося упругого стального хребта под сердцем? куда и к кому я ходила с рыбиной за пазухой – и если не я, то кто же тут по этому парку вообще гуляет и зачем этих людей восстанавливали?) и потащила домой. Мне наконец-то было о чем поговорить с мужем!
До этого я не понимала, о чем с ним разговаривать, кроме как о своем убийстве, до которого мы оба не дожили. Я никогда не любила котов, но мне нужно было действие, а мужу, как он как-то оговорился, был нужен кот. Да и время будто заморозилось – было совершенно неясно, чем заниматься; я понемногу писала что-то вроде эссе о том, как мы были собаками, муж продолжал строчить, как на швейной машинке, свадебные ленты бесполезного кода, я готовила завтраки, хотя при жизни редко готовила, – и была счастлива обсудить какие-нибудь свежие новости, потому что иначе мы обсуждали эти кровавые ножевые несвежие новости.
И вот новость, огибающая кровавую дорожку разговоров, которой в доме уже достаточно накапано, – я поймала в лесопарке белого кота! Притащила его домой! Он тяжелый, странный! Что с ним делать – непонятно! Если это память, фон и необъективная вещь – надо отпустить (или перестать наблюдать – кот исчезнет). Если нейрозомби – отнести назад в парк. Если это кот, ктик – а что кот? Что делать с котом? Собаку я понимаю, у меня были собаки. Я бы с радостью притащила в дом собаку – но собаку так не поймаешь. Собаки все с людьми ходят, на поводках. Максимум разрешено подойти и спросить, можно ли погладить. Пообниматься, почесать грудку, похлопать по жилистому окорочку. Но – не уведешь, не похитишь. Собака – часть человека. Как нога, как рука, как душа. А кот – это художественная автономия со своей конституцией и отдельными глинистыми, земляными, мышиными паспортами всего, что кота населяет. А населяет его какая-то чертовщина, честно скажем.
Я была уверена, что при коте муж не станет пытаться навязчиво, как-то уже ритуально даже объяснять, что ему не за что было меня убивать. Эти разговоры превратились во что-то вроде колыбельной на ночь – мутной корабельной сказки, тошнотворного укачивания моего воющего нежелания вспоминать, вспоминать, да так и не вспомнить то, что мне не удалось пережить. А вот котик же. Котичек. Будем про котика говорить. При коте муж прекратит заводить свой патефон ненасилия, перебирая все эти мучительные эпизоды, пылающие мелочи, звездную пыль. А он перебирал!
Оказывается, на некоторые вещи у мужчин потрясающая память. Я была уверена, что помню все, но на самом деле я помню только то, что делает меня мной. Муж же помнил еще и то, что меня из меня как бы изгоняло, – все эти тщательно забытые или просто не зафиксированные памятью эпизоды. Он вспомнил, как однажды, когда мы ссорились из-за той сорвавшейся поездки на острова, дернул меня за руку, чтобы я прекратила орать, и было легкое растяжение связок, и я ходила к врачу, и врач прописал мне эластичный бинт и прислал счет на такую сумму, что муж, если бы у него были такие деньги, мог бы просто отрубить мне обе руки и заказать биопротезы с намного более четкой, кристальной чувствительностью, чем в моих обычных, тогда еще живых, ломких артритных пальцах, затекающих по утрам из-за предательства шейного братства, плетущего свой костяной заговор позвонков где-то по ту сторону памяти – какая тут память, если я еле-еле помню лишь тень того бинтика, две-три цифры того счета? А он помнил все. Он даже вспомнил, как я сожгла его велосипед и он тоже подумал о том, чтобы меня – толкнуть? ударить? – и чудовищно испугался: я способен на насилие, ужаснулся он, неужели это правда, неужели в каждом мужчине спит чудовище, чучелко насильника, личинка тирана? Или тиран просыпается, как некая невозможная категория, только в равноценно невозможной ситуации? Действительно, как можно сжечь велосипед? Но как-то я это сделала, и он про это отлично помнил. А я почти забыла – и мне страшно, потому что я не могу понять, забыла ли я это здесь и сейчас (чем бы ни были мои здесь и сейчас) или еще при жизни. Помню, что обматывала велосипед какой-то паклей (где я ее нашла? на стройке? но как я попала на стройку?) и тоненькой проволокой, похожей на гитарную струну. Шины и без этого горели отлично, и седло тоже. Но за что? Почему я это сделала? Почему я подожгла велосипед прямо в подъезде?
– А я за ним приходил, когда уходил, – виновато сказал муж. – Помнишь, я уходил пару раз? Вот тогда я ушел, когда еще тыквы. Помнишь, когда тыква разбилась.
Я не помнила ничего про тыкву. Действительно, муж уходил пару раз, и я сама была виновата. Но это наверняка не тот случай. В случае с велосипедом, подозреваю, я все-таки не была виновата, а он все равно ушел – а вернувшись забрать велосипед, обнаружил, что велосипед в огне, и всё в огне, и мы в аду.
– И ты за это решил меня убить через черт знает сколько лет? – интересовалась я.
– Нет, но у меня тогда возникла мысль: это же так просто, взять и убить ее, руки на шею наложить – и все закончится. Я прямо ужаснулся себе. Неужели это и правда так просто? Ужаснулся тому, что так просто. Я убийца, подумал я, ведь я это помыслил. А в реальности что? А в реальности убийца начал к соседям стучать и орать: огнетушитель давай! Огнетушитель! А потом уже дождик пошел в подъезде и штраф платил, но убить не хотел тогда, но тоже была мысль – ай, не буду даже говорить какая. То есть я все-таки способен?
– Ничего ты не способен, – искренне утешала его я (и лгала: ведь он был способен, раз претворил эту способность в жизнь, точнее, в смерть, во что еще ее можно было претворить). – Все люди такие. Я тоже столько раз думала о том, как хорошо схватить что там на столе – сковорода чугунная, отлично, – и, притворившись, что не знала, что за алюминиевую приняла, хотя как тут перепутаешь, по затылку сзади, и все. А потом уже врать на полную – клянусь, была уверена, что алюминий. Алюминиевой уже била, типа, раньше, она просто принимала форму головы, как сверхлегкий блинчик из фольги. Какую только фигню не будет утверждать свято уверенный в ней человек, чтобы избежать физического уничтожения.
Теперь вот появилась другая тема: кот. Кот подходил к дверям с любой из сторон и орал: это потому, что я мало знаю о котах. У мужа когда-то жил кот, но давно, в раннем детстве, и у того было что-то с почками, болел. Может быть, поэтому этот новый кот начал ходить на пол. Это было в разы больше того, что я знала о котах, – на моей памяти коты ходят в песочек в лотке. И этот кот ходил в мою память, как в песочек в лотке. Это был, наверное, наш коллективный кот, сотканный из моих кошачьих суеверий и детских воспоминаний мужа. Но так быть не должно, потому что пустой сосуд этого кота я собственноручно притащила из парка!
Мы говорили не столько о коте, сколько общались посредством кота. Кот кусал меня утром, днем и вечером – такого в моем опыте общения с котами не было. Была паранормально агрессивная сиамская кошка Даша лучшей школьной подруги (не помню ее имя), но та убивала меня иначе – яростно когтила всякий раз, когда видела, но не грызла, нет. Я вспомнила, как однажды пришла к подруге вместе с мальчиком, который мне нравился, а кошка загнала его на спинку дивана, там закогтила всего, и он ходил по квартире в своих белых самурайских носках с кровавыми иероглифами, и вдруг я отчетливо, окончательно увидела и поняла: он влюблен в эту мою подругу! И больше я никогда к ней не приходила и кошку эту забыла. Но не забыла, как теперь понимаю.
Пара дней тотального кота нас не столько объединили, сколько разъединили еще глубже, резче – в какой-то момент мы начали его бояться: кот, поначалу с тревожной преданностью спавший на голове мужа, укутывая ее, как меховая шапка, стал бродить по ночам, гулко и ритмично топая нежданно жесткими своими ножками. Мы его не видели, но мы его чувствовали.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?