Текст книги "Свободное падение. Шпиль. Пирамида (сборник)"
Автор книги: Уильям Голдинг
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 36 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Уж он-то знал, что будет клёв, ведь он – хозяин.
Нечто, еще не знавшее прикосновения чувствительных подушечек пальцев, дотронулось, улеглось у ногтя среднего, слабого перста. Да-да, что-то дотронулось до моего ногтя на треть выше его обгрызенной кромки, что-то холодное, скользкое. К счастью, пальцы шевелились в темноте, исследуя и высылая свои донесения, идущие от чувствительных подушечек.
Оно было холодным. Мягким. Осклизлым. Как громадный мертвый слизняк – мертвый, потому что там, где мягкость поддавалась под испытующим нажимом, вмятины не восполнялись.
Теперь я мог видеть все, кроме того «слизняка», потому что мрака почти не осталось. Свет изливался потоком, звучали крики и вопли, зримые как осязаемые формы с протяженными, глянцевыми и дрожащими изгибами. А вот форма вещи на полу была сообщена мне посредством одинокого, взятого в полон перста, который никак не мог оторваться от нее и передавал в мою голову фосфоресцирующий контур, странный, изменчиво-зыбкий силуэт, истончавшийся в осклизлый хвостик на холодном мокром мешке. Но это нельзя назвать законченным телом ни животного, ни человека. Сейчас я знал, отчего эта форма не относилась к животному миру, знал, что` представляет собой эта сырость. Я слишком много знал. В свое время надо было ткнуть в его острый нос и облечься броней. Вот, стало быть, в чем их уловка: они затеяли вдребезги разбить все человеческие табу, прорваться насквозь, ошеломить зрелищем до того жутким, предупреждением настолько недвусмысленным, что третий шаг поставил бы на ступень дикого ужаса, возносящегося над всем прочим. Вот, они выложили здесь фрагмент человеческой плоти, бросили его в лужу хладной крови. И лился, кружился свет, и кровь, выкачиваемая сердцем, тоже была видна подобно солнечной короне и состояла из шума, осязания и света.
Все пожрала тьма.
Когда я вновь пришел в себя – стенающий, мучимый тошнотой, скорчившийся клубком, – болезненное знание не дало мне передышки. Едва успев припомнить, кто я такой, я тут же понял, где нахожусь и что за вещь лежит там, во мраке… от какого растерзанного тела ее оторвали? И как давно – поспешно вопросил мой разум самое себя – как давно она там лежит? А ведь они все-таки просчитались, раз уж холод этого застенка, этой мертвецкой в чем-то служил мне защитой. Хорошо, пусть так, но теперь мой нос учуял в воздухе – и попытался отвергнуть – кое-какие составляющие помимо зловония карцера. Или… или они все же и впрямь непогрешимы, ex cathedra[18]18
Здесь: с непререкаемым авторитетом (лат.).
[Закрыть] занимаясь вопросами веры и нравственности, как сейчас, и, получается, даже скорость разложения была ими аккуратно просчитана. Я оценил виртуозность придуманной ими пытки и горестно поаплодировал ей, ибо иначе как пыткой это не назовешь. Третья ступень, рассуждали они, невыносима, становится невыносимой, и все же он должен ее вынести, потому как ступень четвертая еще хуже. Ты думаешь, утес ненависти, на котором ты сейчас скорчился, – твоя высшая точка? Да это не что иное, как всего лишь промежуточный карниз на нашем Эвересте. Базовый лагерь[19]19
Лингвистическое скерцо: словосочетание base camp (дословно «базовый лагерь») относится не только к альпинизму. Именно так звучит английский перевод немецкого Stammlager, сокращенно Stalag – а это и есть шталаг, то есть лагерь для военнопленных.
[Закрыть]. А ну, карабкайся. Давай-давай.
Я принялся нащупывать потолок, и в этот-то миг проявилась четвертая ступень. В том, что некогда было моей головой, кружился вихрь, убыстряясь с каждым мигом – и в его центре вынырнула повесть, запомненная до мелочей и ярко зримая, – повесть о крохотной тюремной камере и потолке, который медленно опускался под бременем этого мира. Я царапал высокую стену, но потолок был по-прежнему вне досягаемости – но где, я сказать не мог. Знал только, что с него свисали раздавленные комки, зловонные как холодная мерзость в центре; и вот-вот я был должен услышать шум съезжающего вниз потолка, призванного сделать невыносимо крохотным то, что и так уже было ничтожным, – безжалостный и неумолимый поршень. Задыхаясь, обливаясь потом, бормоча, я съежился в моем смердящем углу.
– Зачем ты сам себя истязаешь? Зачем делаешь за них их же работу? До сих пор ничто не коснулось тебя физически…
Так ведь он, конечно, знал. Его изящная, интеллектуальная голова была отлично для этого приспособлена. Что мог я противопоставить человеку, преподающему в германском университете? Мои ощущения? Мою отъявленную чувственность? Расползающееся сознание? Разум и здравый смысл говорили мне, что нет никакого подвешенного, измочаленного трупа, от которого могут отваливаться новые куски; и все же я верил в этот труп, раз уж этого желал Гальде.
Я зашелся воплем:
– Помогите! Помогите мне!
Тут мне надо быть предельно точным. Эти записи многому меня научили, и прежде всего тому, что никто не способен рассказать всю правду; да и слова ложатся у меня не так складно, как краски. И все же моя жизнь остается сосредоточенной вокруг тех нескольких минут, что я провел в паническом одиночестве средь мрака. Мой вопль о помощи был писком потрясенной ужасом крысы, безнадежным звуком, наивным глашатаем учиняемого зверства. Ничего иного мой вопль не означал; он был инстинктивным и свидетельствовал: вот плоть, природой сотворенная для мук и ныне их принимающая. Я вопил не в надежде на чуткое ухо, а в признание наглухо запертой двери, тьмы и слепого неба.
Сей крик сам по себе изменил вопящее создание. Надеется ли крыса на помощь? Когда инстинктивным криком заходится человек, он пускается на поиски места, где можно обрести избавление; и вот это создание – вопящее, барахтающееся в зловонии, в океане кошмаров, с опаляющим дыханием и галопирующим сердцем, – это захлебывающееся создание всматривается прыгающими, нефизическими глазами в каждую точку, каждую стену, каждый угол внутреннего мира.
– Помогите же!
Но не отыскать избавления ни в бетоне темницы, ни в осклизлой жиже, ни в хрупком, утонченном и сочувствующем лице Гальде, ни в этих облеченных в униформу силуэтах. Нет ни напильника для тюремных решеток, ни веревочной лестницы, ни чучела, чтобы оставить его на нарах заместо себя… Здесь вопившая тварь столкнулась с абсолютом беспомощности; она заметалась с яростью и злостью пойманной змеи, бьющейся о стекло и прутья. В физическом мире не было ни помощи, ни надежды на слабость, которую можно бы атаковать и превозмочь. Прутья из стали служили арматурой окружающему бетону. Не было отсюда выхода… и эта змея, эта крыса вновь ударила, чтобы вырваться прочь, из мига текущего во время минувшее. Изо всех сил ударила назад, в прошлое, с отчаянием сиюминутной нужды узрела, что прошлое несет в себе бальзам лишь для более умиротворенной минуты – и посему обернулась и прыгнула разжатой пружиной, ударила в грядущее. А грядущее было лестницей от ужаса к ужасу, длящимся и развивающимся экспериментом, чья неизбежность была предрешена пресловутым событием, которое невежество вполне может счесть за взятку. Вопящая тварь ринулась вперед, на лестницу, ибо не было у нее иного пути; она понеслась вперед с визгом, словно в топку, понеслась по невообразимым ступеням, сулившим любые испытания, и даже более того: по ступеням слишком обжигающим, чтобы можно было обрести прибежище в безумии, – по ступеням, разрушающим центр. Визжащая тварь оставила все живое позади и оказалась у точки входа, где смерть так же липнет к глазам, как и мрак.
И выбила эту дверь.
10
Поэтому, выпуская меня из тьмы, комендант опоздал, да и предоставил мне лагерную свободу, когда я, пожалуй, в ней уже не нуждался. Я бродил между бараками: человек воскрешенный, но не комендантским попечением. На бараки я смотрел глазами постороннего, ничего не питал ни к ним, ни к темпоральной последовательности суток, которую они, бараки, собою олицетворяли. Они сияли невинным светом их собственной сотворенной натуры. Я отлично их понимал, эти хлипкие дощатые коробки, ныне и вовсе прозрачные, позволяющие разглядывать себя в пределах квоты верховной царской власти. Я вздымал свои руки, и тоже их разглядывал, и до ошеломления удивлялся невыносимому богатству этих объектов владения: ведь каждая из них была отлита для меня из десятка тысяч счастливых судеб. Колоссальные слезинки кап-капали с моего лица в пыль; и эта пыль была вселенной ярчайших и фантастических кристаллов, этих чудес, мгновенно укрепляемых самим фактом их существования. Я глядел поверх бараков и «колючки», вскидывал мертвые глаза, ничего не желая, все принимая и раздавая сотворенное. Побросал фантики привычек и слов. Эти толпящиеся формы, простирающиеся в воздух и тучные недра, эти подвиги дальнего космоса и земных глубин пылали с поверхности и устрашали по праву их собственной природы, хотя лишь днем раньше я бы ошибочно принял их за деревья. А за ними лежали горы – не просто ясно-прозрачные насквозь, подобно багряному стеклу, но и живые. Они пели и ликовали сопричащаясь. Но не только они изливались песнопениями. Все связано друг с другом, и любое отношение бывает диссонансным или гармоничным. Власть силы тяжести и пространственных измерений, движение Земли, Солнца и невидимых светил – вот что творило этот звук, могущий быть названным музыкой, и я ее слышал.
А вот теперь приблизилось нечто, в чем исповедаться труднее, чем даже в жестокости. Приключилось это в момент, когда первейший из моих сотоварищей покинул наш барак и перемещался по дорожке в мою сторону. Он был созданием великой славы, на которое ушло выделенное щедрой рукой тело, – лейтенант, чей восхитительный ум плавал в своем собственном океане, покамест топливо суетного мира просачивалось вниз, трансмутируя в его чреве. Я узрел его приближение, и самое лицезрение этого чуда творения вкупе с уже не хамелеонствующими деревьями, горными отрогами, вот этой пылью и музыкой похитило с моих уст молчаливый вопль. Сей вопль разнесся вдоль четвертого измерения, обретающегося под прямыми углами к остальным трем координатным осям. Он был направлен в точку, о существовании которой я не догадывался, а попросту позабыл; но стоило обрести эту точку, как она навсегда оставалась на месте, иногда доступная, иногда закрытая… короче, вселенские дела текли своим ходом, чуждым мне и неисповедимым.
Итак, это внушающее благоговение и развитое создание скомпоновало свою плоть таким образом, что из его ротового отверстия исторгся зримый звук.
– Вы слышали?
Но затем он заприметил влагу на моем лице и был смущен зрелищем слезоточащего британца.
– Простите, Сэмми. Будь они прокляты, эти сволочи, убийцы…
Он отвернулся, потому что с легкостью мог расплакаться сам. Но меня окружала вселенная, подобная треснувшему ларцу с самоцветами, да к тому же я был мертв, сознавая, до чего мало все это значит. И он удалился, полагая меня свихнувшимся, не постигая мою истинно цельную и светозарную вменяемость. Я возвратился в мое четвертое измерение и обнаружил, что по нему течет любовь, пока сердце – я имею в виду сердце физическое, – этот насос (хотя бы и презюмируемый) вырабатывает любовь с непринужденностью, аки пчела, мед несуща. В тот момент это показалось мне единственным достойным занятием; а пока я был в это погружен, скорость оборотов так разогналась, так разгорячилась, что искорка, яркость, мигнула в укромном, невидимом – и легла на физическое сердце ради всего мира, как если б поэзия и впрямь не ошибалась, принимая сердце не просто за образчик хитроумного механизма. Стоя между постигнутыми мною бараками, среди самоцветов и музыки, я был удостоен визита этой искорки, чудотворной и исполненной Святого Духа, и сей огонь преобразил меня раз и навсегда.
Как может человек слушать и говорить одновременно? Надо было научиться стольким вещам, внести столько корректив, что жизнь в неволе стала вдруг крайне насыщенной и счастливой. Сейчас мир менял полюса. То, что некогда считалось важным, облетало шелухой. Что было смехотворным, стало здравым смыслом. Что несло в себе уродливость разочарования и скверны, теперь предстало предо мной занимательной, зеркально-обращенной красотой – красотой, которую можно видеть лишь краешком глаза, которая зачастую проявляется лишь в тот миг, когда о ней вспоминают. Все эти вещи, разумеется, поддавались двоякому истолкованию; их можно было рационально объяснить или же просто принять в качестве некоей данности, присущей природе космоса. И между людьми, подписавшимися на один из этих взглядов, диспут не мог иметь места по определению. Это-то я понимал, поскольку лично испытал эти взгляды на различных этапах моей жизни. Мне представлялось вполне естественным, что сия новая перцепция, добавленная моим мертвым глазам, выразится посредством моего ремесла, портретной живописи. Вот почему эти тайные, контрабандные эскизы изможденных, небритых царей Египта во всей их славе суть слава моей правой руки и, надо полагать, таковыми и останутся. Мои наброски преображенного лагеря, узилища, которое уже перестало было неволей, вышли, как мне кажется, не очень-то удачно, но все же обладают определенными достоинствами. Парочка из них рассматривает это место сквозь око невинности или смерти, видит пыль, и дерево, и бетон, и проволоку, как если б они были сотворены за миг до того. Но вот мир чудотворения я изобразить не мог – ни тогда, ни сейчас.
Ибо по мере того как текло время и я привыкал к ритму молчания, я начинал познавать этот новый мир. Быть его частью – не просто предмет желаний, но необходимость. А посему вот эта штука – вот она, здесь, – мертвая, таращащаяся вовне штука обязана приспособить свою натуру, чтобы соответствовать. Так какова же была природа этого нового внешнего мира и натура мертвой штуки внутри?
Постепенно я начинал понимать, что все это чудо формировало порядок вещей и что этот порядок опирался на столпы. Однако когда я наконец понял, из какой субстанции сделаны эти столпы, то прямо-таки оторопел. Ведь мы ее вышвырнули, сочли за пустяк. Гениальность нашей политической прозорливости и глубина нашего научного знания позволили нам обойтись без нее. Она не улавливалась в лабораторной пробирке, когда мы проводили наш незамысловатый качественный анализ. Она не приносила ассигнований, ее не предлагали в качестве средства от войны, а при необходимости просто имели в виду как побочный продукт классовой системы, точь-в-точь как процесс получения анилиновых красителей при перегонке каменноугольного дегтя – открытый чуть ли не случайно. Эта субстанция была своего рода насущной и роковой нравственностью, не отношением человека к отдаленным поколениям или даже к социальной системе, нет, но отношением индивидуума к индивидууму. Некогда сочтенная бесполезной, теперь эта субстанция выглядела той кузницей, где все меняется, где вся изменчивость, вся ценность, вся жизнь выковывается, обретая форму добра и зла. И если поменять метафору, эта живая нравственность была если не золотом, то хотя бы серебром нового мира.
Теперь глаза Сэмми наконец-то повернулись туда, куда их направлял Гальде. Умереть в выгоночном питомнике, сиречь карцере, достаточно легко, и видеть мир невинными или мертвыми глазами тоже не так уж сложно, если тебе известен секрет. Но когда глаза Сэмми обратились внутрь, на меня, с той же самой обнаженной и мертвой объективностью, увиденное ими было не то чтобы прекрасным, но грозным. Умирание, в конце концов, не было закончено и на одну десятую – ибо разве не должна завершенная смерть убраться с дороги сияющего, поющего космоса и дать ему сиять и петь? А здесь была точка, единственная точка, которая и представляла собой мое собственное внутреннее тождество, без формы или размера, но лишь местоположение. И все же это местоположение было чудесным, как и все прочее, поскольку оно постоянно манкировало законом сохранения энергии, так сказать, правилом номер один, и создавало формы, которые разбегались от нее по радиусам сферы. Эти формы можно уподобить самым что ни на есть ненавистным субстанциям, которые только известны человеку, или, пожалуй, самым ненавистным и презренным тварям, непрерывно порождаемым, незамедлительно излучаемым и пропадающим из виду; такова была человеческая природа, которая, как я выяснил, населяла центр моего самосознания. Свет, озаривший эту точку и этих тварей, пришел из заново постигнутого мира во всей его славе. В противном случае я мог бы оказаться человеком, вполне добрососедски уживающимся со своей собственной натурой.
Однако сейчас сосуществование с такой вещью было попросту невыносимым. Ни один из возможных поступков Гальде и вполовину не казался столь жутким, как ведомое мне. Это общее место? Я недооценил неприкосновенность частной жизни царей? Они тоже устроят аналогичную демонстрацию? В ту пору я так не считал, да и сейчас так не думаю. Одного из них, Джонни Спрэгга, я знал лично и понимал, что у него имелось то, чего недоставало мне, а именно природной доброты и щедрости, так что даже его грехи сходили за шалости, потому что все это время корень вопроса находился в нем самом. А я либо вовсе уродился на свет без этой природной щедрости, либо где-то ее утратил. Мальчуган, семенивший за Иви, не имел ко мне никакого отношения, а вот молодой человек на велосипеде, поджидавший, когда светофор переключится с красного сигнала… мы с ним обитали сам-друг, под одной кожей. Несли взаимную ответственность. Так что, когда я оглянулся на прошлое и память наткнулась на Беатрис, красота ее простодушия хлестнула как пощечина. Эта негативная индивидуальность, этот вакуум, который я в конечном итоге вывел из ее молчания, теперь оказался заполненным. Подобно тому как вещество живой клетки, сияя, вплывает в фокус с поворотом винта на тубусе микроскопа, так и я сейчас разглядел то существо, которое однажды воссияло из лица Беатрис. Она была незатейливой, любящей, щедрой и скромной: качества, не имеющие никакой политической значимости и, как правило, не приносящие сколь-нибудь существенных благ своему владельцу. Они просто сияют – точно так же, как сияет в памяти детская больничная палата. И все же, вспоминая себя и Беатрис, я не могу отыскать тот момент, когда я был волен поступать как вздумается. Во всей этой прискорбной истории насчет соблазнения я так и не припомнил ни одного случая, когда – будучи тем, кем я был, – я смог бы поступить иначе.
О, этот континент, именуемый человеком, – полуострова, мысы, глубокие бухты, джунгли и степи, пустыни, озера, горы и холмы! Как мне избавиться от этого царства, как сбыть его с рук?
Если б я вслед за Ником Шейлсом мог заявить, что слово «свобода» – это благое намерение, замещающее собой иллюзию, то сумел бы, наверное, принять тоскливую обузу всех этих полумертвых дней, не стал бы возражать. А если б я вместе с Ровеной Прингл воскликнул: только веруй! – то не погрузился бы я в некую успокоительную систему воздаяний и наказаний, прибылей и убытков? Но мне ведом вкус картошки, и я не просто верю: я вижу. Эх, если б только я мог принимать грязь за грязь, людей за цифирь и со скучным безразличием подводить усредненный результат прожитого дня! Если б только я мог принять этот мир без доказательств!
Где-то, когда-то я сделал свободный выбор и утратил мою свободу. Вплоть до момента, когда церковный сторож сверзил меня с ног, я не потерял ничего – а может, этот удар был подобен смерти и оплачивал все счета… Итак, между этим мигом и тем юношей, молодым человеком на велике, имелась целая эпоха, иная школа. Стало быть, там, где-то там? В том прошлом, среди цветов и запаха раздевалок, среди тетрадок и диких эмоций, воздаяний и наказаний, среди ощущения, что такая жизнь будет длиться вечно?…
11
Наше учебное заведение обслуживало оба пола. В школе велось совместное обучение – формально, хотя лично я не могу привести пример иного учреждения со столь же жестким разграничением. Впрочем, нас разграничиваться никто не заставлял. Мы сделали это самостоятельно в первый же день. В первые же часы, объятые испугом и трепетом, мы разделились инстинктивно: девочки по левую руку, мальчики – по правую. Вот тогда-то и была проведена линия, никогда более не преступаемая по всеобщему негласному уговору. Никто из мальчишек, даже я, помнивший царственное величие бантов Иви, не смог бы сидеть с девочками. Поступи я так, небеса бы раскололись и обрушились на наши головы. Мы изо всех сил делали вид, что ходим в мужскую школу; мы понимали, что принципы обучения в нашей крохотной провинциальной классической школе диктовались не теоретической педагогикой, но экономикой. Нас устроили по дешевке, и за одно лишь это полагалось быть благодарным. Так что стычки между нашими противоборствующими группировками, кипевшие у ручья на краю спортплощадки, распространялись только на мальчишек. Мой аномальный статус в пасторском доме лишал почвы под ногами, делал как бы безродным, и вот почему я вздумал скомпенсировать это обстоятельство хвастовством: влекомый поверхностными представлениями о форме нашей социальной пирамиды, я заявил, что прихожусь пастору сыном… ну, как бы сыном, – и от меня отвернулись. Осеняемый этой-то непопулярностью, я и вошел в пубертатный возраст, когда горит кожа, а пух становится тяжелей свинца и колет как иголки. Всюду я был неприкаянным. Имелась постель, но она была с довеском из иррационального страха перед призраками и ужасами, так что в этот период я обнаружил, как именно следует съеживаться калачиком и из собственного тела извлекать утешение, которое не мог дать мне мир. Постепенно я научился устраивать короткое замыкание собственного внутреннего тока и этим довольствоваться, истекая зарядом как батарейка, разряжающаяся одной ослепительной вспышкой.
Под каким же зодиакальным знаком развивался тогда Сэмми? Их было два. Сейчас они грозно маячат в моей памяти: Дева и Водолей. Образуют собой арку, но не триумфальную, а пораженческую; они мои щитодержатели, и если кто-то меня сделал (я имею в виду, не во плоти), то это они, мои духовные родители.
Она преподавала Священное Писание и кое-какие иные предметы. Один год была нашей классной руководительницей; старая дева с рыжеватыми волосами и начатками рыжеватых усов и бороды, она, мисс Ровена Прингл, ненавидевшая меня частично оттого, что я был зловредным, и частично оттого, что зловредной была она сама, а еще потому, что неровно дышала к отцу Штокчему, который, вместо того чтобы жениться на ней, усыновил меня и вообще потихоньку выживал из ума. Строила из себя рафинированную леди со всеми предписанными ужимками. Само зрелище мисс Прингл, внезапно обнаружившей чернильное пятнышко на пальце – кисть подпрыгивает, трясется, пальчики колотятся друг о дружку под стать щупальцам лилейно-белого осьминожка, – давало понять, до какой истеричности доходят истинные леди в своей заботе о чистоте. Она бежала всего нечистого – не грязного, но нечистого, – и ее религиозные наставления следовали той же колеей. Ее облачения, как правило, были выдержаны в коричневых тонах. В дождливую погоду она прибывала в школу под коричневым, аккуратно подпоясанным макинтошем, в галошах и перчатках, а сверху была защищена коричневым зонтом с фестонами и шелковыми кисточками. Скрывалась в женской учительской, засим появлялась в классе, с брезгливой осторожностью пробиралась к своему высокому столу – изысканно-опрятная и глянцево-чистенькая как каштановый орех. Носила пенсне в золотой оправе и на изящной золотой цепочке из почти невидимых звеньев, которая стекала к кружевным оборкам на груди и крепилась там золотой же булавочкой-крохотулечкой. Возле булавки водянисто-золотым отливом поигрывал граненый топаз. Шевелюра у нее была рыжеватая, лицо веснушчатое, чуточку одутловатое, и на нем обычно была нацеплена улыбка профессиональной благожелательности, столь же продуманная и показная, как и весь ее гардероб.
Мисс Прингл никогда никого не трогала. Добротный, увесистый тумак, подаренный мне церковным сторожем, не входил в ее репертуар. Прикосновение к человеческой плоти было для нее актом профанации. Лилейные пальчики, с золотым колечком на правой руке, были сугубо приватными и изолированными. Она правила не любовью, но страхом. Ее оружием была не палка, а нечто совершенно иное, утонченное и жестокое, несправедливое и лютое: коротенькие, насмешливо-ироничные замечания, от которых хихикали другие дети и горела твоя кожа. Она была непревзойденной мастерицей по части психологии толпы и искусства ее заводить. Умела подхлестнуть наши смешки в самый правильный момент, затем подождать, вновь подхлестнуть, словно раскачивала маятник – шлеп-пауза, шлеп-пауза, – пока жертва не начинала захлебываться под шквалом осмеяния, жадно ловила ртом воздух, корчась в исхлестанной плоти… висела на крючьях. И все это время мисс Прингл улыбалась своей профессиональной улыбкой, а золотая цепочка ее пенсне мерцала и переливалась, ибо в конце-то концов блажен тот, кто практикует собственные религиозные отправления и получает за них плату.
А напрасно она меня так ненавидела: ведь я был с ней, еще невинный, коль скоро не успел совершить ни одного по-настоящему доброго или злого дела, не питавший дурных помыслов и веривший, что сам виноват, когда она заставляла меня страдать. Я осуждаю ее с высоты прожитых мною лет. Исхлестанное дитя, коим я был в ее руках, не понимало, что истина бесполезна и пагубна, когда исходит лишь из уст.
Ибо я был с ней. Мне все эти притчи о праведниках и грешниках, все эти повествования, где есть только две градации – добро и зло, – казались точкой коловращения жизни, сутью всего дела. При Азенкуре была одержана грандиозная победа, зато Иаков положил себе в изголовье камень – я-то знал, до чего это жестко и неудобно, – и увидел во сне золотую лестницу, чей верх касался неба. Уатт изобрел паровую машину, зато с Моисеем говорил голос из куста, который горел, но не сгорал. Да. Я был с ней.
И вот в этом-то она была незаурядным учителем. Излагала библейские притчи в ярких подробностях, которыми порой отличаются люди, умственно или сексуально не состоявшиеся. Минули годы, прежде чем я перестал видеть Ветхий Завет лишь ее глазами. Минули годы, прежде чем я сумел понять, как именно удалось ей достичь, казалось бы, недостижимого: она последовала примеру Боудлера[20]20
В 1818 г. профессор Т. Боудлер опубликовал издание пьес Шекспира, в котором были опущены «слова и выражения, которые нельзя произносить вслух при детях».
[Закрыть], но при этом ясно донесла до нас нравственный подтекст. Первой и с искренним вопросом взметалась всегда моя рука; мои карты Святой земли были самыми подробными; мои иллюстрации к громам и молниям над горою Синайскою были самыми красочными. И все втуне. Всякий раз мой вопрос оказывался настолько неумелой, «кукольной» подачей, что мисс Прингл гасила его со смаком и ничуть не менее красочно, чем мои «молниеносные» рисунки; что же касается моих карт, то возвращались чуть ли не нарочно испорченными, все в красных чернилах отметок и замечаний, которые она наносила словно боевую обстановку.
Я ворошу воспоминания об этих отношениях, силясь наконец разобраться. Может, она знала, что я умудрился без слюны оплевать алтарь? Испытывала ко мне гадливость, словно речь шла о благоустройстве трущобного квартала? Негодовала, что я проживаю в пастырском доме? А что если она интуитивно разгадала, в чем заключается суть своеобычности отца Штокчема и вменила вину за этот недуг мне? Наши темпераменты были попросту несовместны: сложное создание – увлеченная и обманутая в своих надеждах старая дева и мальчишка-сорвиголова (хотя уже в меньшей степени), незамысловатый и, как ни странно, до сих пор невинный. Чего такого я натворил, что мне было суждено постоянно оставаться ее мишенью? Да, но могу ли я, положа руку на сердце, в кои-то веки провозгласить себя безвинной жертвой? Здесь есть что-нибудь, в чем повинен не я? Безусловно, она не всегда пребывала в состоянии столь упорядоченного самоконтроля. Не была неуязвимой. Подобно всем женщинам, но с меньшим стоицизмом, нежели большинство, она носила в себе Евино проклятие. С течением времени мы обнаружили, что у нее имелись такие дни, когда учительствование напрочь превосходило ее возможности. Она сидела за своим высоким столом, раскачиваясь взад-вперед, смежив веки, мотая головой и воздыхая. И вот тогда – ибо сила ее жестокости и дисциплины была такова, что мы не осмеливались ни сочувствовать, ни злоупотреблять этим, – мы сидели весь урок тихо как мыши, пока не раздастся благословенный звонок. А вернувшись к ней где-то через день-два, чуть ли не с облегчением обнаруживали, что она вновь держит себя в руках, улыбчивая и опасная.
Я вижу ее своим фатальным оком, я перекидываю мост через пропасть. Ее рот как калитка: хлоп-хлоп. Электрическое освещение включили? О, если б я мог слышать, а не только видеть!
Позади нее на классной доске треугольник, неуместный и не относящийся к делу. Кружевные оборки светло-коричневые, закрывают шею наполовину. Если ткнуть локтем вбок, то я заеду Джонни Спрэггу под ребра. Филип впереди и справа от меня. Но это не тот урок, чтобы отвлекаться: сегодня тема важная и, может статься, дух захватывающая. Моисей.
Меня очень интересует Моисей. Он важнее, чем состав воды. Я не прочь, чтобы мне рассказали о воде, когда мы попадем на урок мистера Шейлса, однако Моисей куда важнее. Я хочу знать о нем все поелику возможно. Эту историю я слышу еще с начальной школы, она встречалась там и сям, пока казни египетские и всякое такое не проели мне плешь. Но вот они – скажем, мисс Мейси, драчливая мисс Мейси – останавливались как раз там, где хотелось узнать поточнее. Повесть о Моисее превращается в рассказ о сынах Израилевых, этом докучливом народце, который так и норовит сотворить что-то непотребное. Может, мисс Прингл – признаю ее мастерство – не допустит ту же ошибку?… Если только это ошибка. Может, заполнит для меня эти лакуны. Я знаю, что в Библии содержится много законов, установление которых приписывается Моисею, но они тоже не относятся к делу. Что это была за скала, в расселине которой он был поставлен и покрыт рукою Господа, доколе не прошла слава Его? Об этой стороне его жизни следовало бы иметь столь же полный отчет, как и о ее начале. Может – думаю я, пока класс усаживается, – может, мисс Прингл, знающая так много, посвятит нас в сию тайну? И вот тогда это будет настоящим шагом вверх, шагом вперед; и я окажусь достаточно взрослым, чтобы она приподняла завесу над этой стороной его жизни…
Ибо что-что, а приподнимать завесы мисс Прингл умела. Она рассказала нам, отчего завеса в храме разодралась надвое при распятии; рассказала прямо и недвусмысленно, отчего эта завеса разодралась не поперек или в клочья, а именно сверху донизу. Это приносило глубокое удовлетворение, а порой она то же самое проделывала с Моисеем. К тому времени, когда она с нами покончила, мы поняли взаимоотношения между пересказчиком Аароном и провидцем Моисеем. И все же она смешивала эту прочувствованную экзегезу с материей бесполезной и даже огорчительной. Я сидел за партой и гадал: ну почему, обладая способностью говорить с нами столь проникновенно, она сюда же подмешивала такие дешевые и глупые вещи, как, например, сообщения о том, что Красное море иногда расступается – обмеляется – под действием ветра; а ежели змею гладить, она цепенеет и становится жесткой как омар, и то же самое происходит с курами на меловой черте… и вот, стало быть, швыряние жезлов оземь отнюдь не было самым обыкновенным и очаровательным чудом, а имело – если расстараться и мыслить задом наперед – рациональное объяснение.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?