Текст книги "Молитва на ржаном поле"
Автор книги: Валентин Логунов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Бурятская церковь
Наши молодые учителя, не знаю почему, не сразу в каникулы уезжали на родину, к родителям и родственникам. Занятия в школе заканчивались, а мы продолжали ходить в школу, мыли, чистили, красили полы. В один из таких дней Лилия Алексеевна и Аэлита Георгиевна предложили устроить поход с ночевкой на скалы в километрах десяти от поселка.
Даурская степь – нагромождения сопок с падями, заросшими острецом и перекати-поле. Сопки невысокие, сглаженные временем. Но иногда из них наружу прорываются кинжальные скалы. Время и их не пощадило: у подножья осыпи – крупный песок и камни, что намекает на то, что и останки некогда гранитных гор будут погребены под слоем песка и земли. В степи скалы выглядят загадочно и величаво. Место, куда мы направились, называли Бурятской церковью. Читинских бурят, в отличие от тех же иркутских, в 17–19 веках не успели обратить в православие, они остались буддистами, более того, сохранили свой центральный храм – дацан. Русские не знали, что такое дацан, но наблюдали, как буряты выбирали приметные места и приносили туда «жертвы» – лоскутки цветной ткани, медные деньги, остатки еды. Таким местом поклонения и были скалы, которые обозвали Бурятской церковью.
Расположились мы у подножья скалы с подветренной стороны. Палаток не было, шалаш построить не из чего. А ночи в Забайкалье, как правило, холодные: днем выше плюс тридцати, а ночью отними 20 градусов. Поэтому взяли с собой одежду потеплее, разное тряпье. Подкрепившись, пошли осматривать скалы со всех сторон. Обойти их не составляло труда, ну, не больше километра по окружности. Мне вздумалось взобраться наверх и поприветствовать с вершины скалы оставшихся в лагере одноклассников. Я отстал от группы ребят, которые тут же скрылись за уступами скалы, и начал подниматься по крутому склону. Сначала все шло спокойно: было за что ухватиться, на что наступить. Уступчики, трещины позволяли лавировать из стороны в сторону, выбирать надежный путь. Я уже поднялся на самый верх, оставалось преодолеть плиту, лежащую градусом под 45. К тому же она нависала над уступом крышей, и чтобы взобраться на нее, пришлось бы оттолкнуться от выступа, ухватиться за что-то. А что там, на плите, дальше? Я этого не видел. Глянул вниз: может, лучше спуститься?.. Но путь назад таил не меньшую опасность; всегда легче подниматься наверх, чем спускаться. Позвать на помощь? Ну, как я буду выглядеть перед девчонками и Лилией Алексеевной!? И я решился. Сжавшись пружиной, оттолкнулся от выступа и точно попал пальцами правой руки в трещину. И вытянулся на крутой плите.
Тогда я впервые прочувствовал собственное сердце. Оно бухало. Дыхание поднимало грудь, так поднимало, что я боялся, как бы не выскользнули пальцы из трещины. Долго не решался осмотреть плиту, понимая, что пути назад нет – я не смогу спуститься вниз, просто ноги не найдут того выступа, на котором только что удерживался. Наконец, взглянул вверх. И, Боже, передо мной открылась плита длиной метра четыре и будто бы кем-то старательно отшлифованная. Я понял, что не смогу продвинуться ни на сантиметр, потому что не за что, совсем не за что ухватиться. И все же что-то удержало меня от воя и призывов прийти на помощь. Гордость? Юношеская беспечность? И по сей день не знаю. Теперь, оказавшись в подобной ситуации, даже и не подумал бы о том, что позвать людей унизительно. А в тот раз не смог.
И тогда я почувствовал, как тело мое врастает в камень, становится с ним единым существом. Левой рукой, не отрывая ее от плиты, нащупал вмятину в камне и чуточку, скользя, продвинулся вперед. При этом правая рука не покидала надежной трещины. Опять левой рукой нащупал вмятину, и вновь удалось подвинуть тело вперед. Теперь пришло время оторвать правую руку и найти хоть небольшой выступ или трещину. Осторожно ощупывая поверхность, рука, увы, ничего подходящего не нашла. Видимо, к этому времени напряжение достигло предела, когда разум отключается и тело начинает действовать по звериным рецептам. Не стало и страха. Я погрузил руку в … камень, да-да, в мягкий, податливый камень, и легко подтянулся вверх. Затем неизвестно откуда появилась опора для колена, после чего выкинул вперед правую руку – и вот он, острый край плиты! Я взглянул вниз; ребята размечают площадку для лапты, другие соревнуются в том, кто дальше закинет камень. Девчонки собирают цветы. Первой меня увидела Лилия Алексеевна, ахнула:
– Валера, ты что надумал!.. А ну, слезай!
В душе пели все птицы и цвели все цветы земли. Сердце купалось в синем-синем небе, играло с жаворонком. Я любил всех-всех, и не было предела в любви и умилении. Жизнь открылась какой-то другой стороной, я не понимал, какой именно, но чувствовал, что эта скала изменила меня.
С обратной стороны Бурятской церкви спуск был безопасный. Прыгая с камня на камень, быстро спустился вниз. Девчонки сплели венки из степных цветов и нарядили ими всех ребят. Лилия Алексеевна сняла с себя венок и надела на мою голову. Я никому не сказал о своем приключении.
Много-много позднее я открыл мудрую книгу. И сказано было в ней: «Тогда дьявол взял Его с собой в святой Иерусалим, поставил Его на самую высокую башню храма и сказал: «Если Ты – сын Божий, то бросься вниз, ибо сказано в писании: «И велит Он ангелам Своим охранять Тебя, и снесут они Тебя на руках, чтобы ноги Твои не коснулись камня!» Иисус отвечал ему: «Но в Писании сказано также: «Не искушай Господа Бога твоего!»
Не знаю, прав ли я, но, когда читаю или вижу, как человек рискует своей жизнью не ради того, чтобы спасти другого, а чтобы хлебнуть лишнюю порцию возбудителя, хочется сказать: «Не искушай Господа Бога твоего!»
Пропала корова
Вечером, после похода на скалы, вернулся домой. Мать заголосила:
– Корова не пришла! Стадо вернулось, а ее нет.
Отец свесил исхудавшие ноги с кровати, трясущимися пальцами скручивал цигарку. Рак съедал его, но он продолжал цедить махру по-прежнему. Был как раз день зарплаты, и мать принесла чекушку – один раз в месяц они позволяли себе роскошь выпить по рюмке.
– А пастух-то что говорит? Он ведь в ответе.
– Ну, да, ответит этот пьяница… Говорит, блудная она у вас. Так, мол, и норовит улизнуть. Да еще, говорит, и бодают ее все, не ко двору пришлась.
Корову мы купили в Хада-Булаке, на той самой станции, куда довез нас поезд из Владимировки. Ночевать и зимовать она должна была в стайке, где нам довелось прожить лето, пока не дали комнату. В обсуждении, заводить ли корову, участвовал и я. Дело в том, что во время болезни отца мы трое сели на зарплату матери, а ее, конечно, не хватало на жизнь. А свое молоко, сливки, сметана – большая подмога. Но отец не мог ходить за ней, мать на работе; вот и спросили они меня, готов ли я ухаживать, кормить, поить. Я был готов. И вот она потерялась.
Мать так расстроилась, что больно было смотреть на нее. Отец распорядился:
– Ты вот что, Валь… Ты сбегай к дядьке Проньке, попроси у него велосипед и – в Хада-Булак к хозяевам. Поди, заскучала, потому и ушла. У них она, у них, – обнадежил он мать. – Куда ей еще деться.
Я в тот же вечер привел велосипед, а рано утром покатил в Хада-Булак. Да не по какой-никакой дороге, а напрямик через сопки. Ах, молодо-зелено, надо же додуматься ехать на велосипеде по степи! Колеса то проваливались в норы, вырытые тарбаганами, то накручивали на себя жесткую траву. Скоро вынужден был поменяться ролями с велосипедом: не я на нем, а он на мне. Когда до поселка оставалось километра три-четыре, с востока подул ветерок и на горизонте показался кусок фиолетовой тучи. Я в это время спускался с сопки в широкую падь. Из пади тучи стало не видно, ее скрывала сопка, но что-то менялось в природе. Вдруг куда-то подевались кузнечики, затихли редкие пташки, спрятались суслики, которые до того стояли столбиками, любопытствуя что за зверь оказался в их миру. Глухая тишина нависала над падью, и, чудилось, тишина эта сотворенная, живая. Как молчание угрюмого человека. Она давила и сверху, и с боков; мелькнула мысль, что я сам превращаюсь в кузнечика, и было одно желание – найти укрытие. Но какое укрытие в степи?!
Между тем, туча, уже без синевы, черная, все плотнее накрывала падь. Она ниспадала до самой земли, мне казалось, будто что-то ворочается в ней, перемешивается. Затем одна из ее пастей изрыгнула вспышку, пока не яркую, пробную, внутри себя. Издали, словно из погреба, донесся рокот рассерженного существа; он то нарастал, то с ворчанием отступал. Туча уже почти полностью накрыла падь. Лишь на западе, над сопкой виднелась узкая полоска дневного неба, но вскоре и ее поглотило косматое чудовище. Я оказался в кромешной тьме и внутри самой тучи, и догадался лечь на землю, втереться в нее, прежде чем на падь обрушился ливень.
Нет, то был не ливень, а сплошной поток воды, водопад, сорвавшийся с неба. Даурская степь – песок и камень; сквозь них вода уходит, словно через решето. А тут земля не успевала пропустить ее. Я лежал наполовину в воде, опершись на локти, чтобы не захлебнуться, закрыв глаза и уши. И все равно все слышал и видел. Грохот, треск шел со всех сторон и беспрерывно. Сквозь закрытые веки различал свет. На мгновенье я приоткрыл глаза и – о, Боже! – вдали и вблизи меня в землю врезались ослепительные концы молний и, соприкоснувшись с водой и землей, подобно поверженным змеям, шипели. Туча была переполнена зарядами, нашпигована ими, и когда они взрывались внутри нее и освещали ее чрево, она наваливалась на меня, придавливала, перехватывала горло.
Сколько времени продолжалась бомбардировка? Не знаю. В подобные минуты время выпадает из сознания. Наконец, на востоке чуть забрезжило. Туча не спеша покидала падь, где она обрушила всю свою ярость на мальчишку.
Впрочем, так ли беззащитного? После двух последовавших друг за другом эпизодов и много позже я не стал мистиком и, увы, глубоко верующим человеком. Но теперь я осознаю, что с чем-то таинственным тогда соприкоснулся. Может, с неизбежностью смерти, потому что она дважды брала меня за руку? А, может, с покровительством кого-то, кто отвел от меня огненную стрелу и сделал камень подобно глине? Какой-нибудь великий и всем известный человек, если бы с ним случилось подобное, скорее всего, объяснил это Божьим промыслом, желанием Господа сохранить великого для великих дел. Но я обыкновенный человек и прожил обыкновенную жизнь. И понимаю: в моей жизни не было большой нужды. Но думаю теперь: а, может быть, Ему там, в небесах, до каждого есть дело?
…В Хада-Булак за коровой я не поспел. Дома, коротко рассказав о грозе, завалился спать. И проспал до полудня следующего дня. Корову привел от прежних хозяев дядя Проня, но через неделю она вновь сбежала. В конце концов, растроганные такой привязанностью и верностью, хозяева возвратили деньги и будто бы кормили ее без всякой прибыли от нее: они, оказалось, и продали-то ее из-за того, что давала всего литра три молока.
Поездка с Димой
Когда вспоминаю отца и мать, стыжусь самого себя. А стыжусь потому, что не испытывал к ним особой привязанности. Я не помню, сидел ли когда-нибудь у отца на коленях, гладила ли по голове мать, рассказывали ли сказки. Не помню ни одного содержательного, да и просто наставительного разговора. Можно, конечно, свалить на время; ведь со дня смерти отца прошло 55 лет. И мамы давно не стало. Но, кажется мне, ласка, привязанность никогда и никем не забываются.
Но, с другой стороны, когда им было ласкать и умиляться нами? С весны по глубокую осень работа в поле, во время войны отец месяцами пропадал на торфяных разработках. Зимой – свободного времени было побольше, но тоже и в колхозе, и по дому работы хватало. А самое главное, голод мучил. Какие нежности, когда животы прилипали к спине?! Однако есть, на мой взгляд, и еще одно объяснение: они вели со своими детьми равно так же, как вели с ними их родители: любили, жалели, тревожились, но не вслух, а про себя.
Летом 1955 года отца направили в Читу, в онкологический диспансер. Через несколько дней мать завела разговор:
– Валь, Димка (сосед наш, шофер), в Читу на машине завтра едет, может, и ты с ним? Отца проведаешь, гостинчик отвезешь. Да спроси, как он, когда домой-то отпустят. – На глазах ее выступили слезы.
Рано утром Дима посигналил, и мы отправились в путь. До Читы триста километров с гаком, дорога грунтовая вначале по степи, заселенной в основном бурятами и отарами овец, а ближе к Чите мы вторглись в хвойные и березовые леса хребта Черского. Мы остановились на перекус, выбрав место у ручья. Я не мог оторвать взгляд от сосен, могучих, золотистых на солнечном свету. Воздух тяжел, казалось, его было больше, чем следовало бы. Пахло смолой. Камень, на который присел, оказался настолько горячим, что пришлось устроиться рядом на многовековой хвойной подстилке. А вода в ручье холодная – зубы ломит.
Я плохо помню встречу с отцом. Одет он был в белые больничные рубаху и штаны, ступни и руки высохшие, желтоватые, под подбородком опухоль еще больше разрослась. Сказал, что скоро отпустят домой. И добавил равнодушно: помирать. Я пробыл у него меньше получаса. И медицинская сестра торопила, и Дима просил не задерживаться: ночью, мол, ехать тяжело и опасно. И вот ведь и годков-то было немало, а все же не хватило их для того, чтобы ясно представить себе состояние отца и думу его о близкой кончине. И вид, и страдания его воспринимались как нечто такое, что тебе мешало жить нормальной здоровой жизнью, и так, как будто бы он был виновен в неудобстве твоем. Конечно, этот эгоизм не исходил от жестокосердия, скорее всего, то была защитная реакция молодого организма, еще не готового к душевным потрясениям. Так я думаю теперь… А тогда, покинув палату и глубоко вздохнув раскаленного – но не больничного! – июльского воздуха, направился к обусловленному месту, где стояла машина Димы. В кабине Димы не оказалось, я поглядел по сторонам и увидел его около лотка. Он стоял в очереди и отчаянно махал мне руками:
– Становись, дают только по два рожка в руки. Я предупредил, что нас двое.
– А что это?
– Что, не ел никогда?
– Нет. А что это? – переспросил.
– Ну, узнаешь, что.
Так я впервые попробовал мороженое.
Мы уселись в кабину и полуторка с цистерной, проехав сотню-другую метров по асфальту, выкатила на песчаную, размытую местами летними ливневыми дождями, дорогу. Колеса вращались по ней с натугой. Дима поинтересовался:
– Повидался с отцом? Как он?
– Говорит, что скоро отпустят домой.
– Ну, и слава богу.
Я не сказал ему, для чего отпустят.
Покинули мы город, несмотря на все старания Димы уехать пораньше, часов в девять вечера. Оказалось, Диме не удалось получить груз днем. На каком-то складе мы долго стояли в ожидании человека, который распоряжался этим грузом, потом он придирчиво и недоверчиво изучал документы, затем с ним о чем-то шептался Дима. Но, наконец, выехали с территории склада. Дима покрутил головой:
– Вот жучок так жучок!.. Пришлось отлить канистру. Иначе бы всю ночь тут простояли.
Оказывается, Дима был послан в Читу за спиртом. Мы недалеко отъехали от Читы и остановились перекусить. Достали припасы, я сбегал вниз к ручью за водой. Когда вернулся, увидел в котелке жидкость.
– Давай сюда воду; я попробовал без воды, жуть какой крепкий, дух перехватывает.
Я с опаской смотрел на котелок.
– Ты так: глоток – и сразу водой запей. Опять глоток – и опять запей. Давай.
Я поднес котелок к губам и нерешительно втянул в рот гремучую жидкость. Впечатление было такое, что во рту зажгли огонь. Дыхание перехватило, я выхватил из руки Димы кружку с водой. Дима смеялся:
– Не понравилось? Привыкай! Ты Подбельского, начальника нашего гаража, знаешь? Ну, пацан у него Юрка… Ему, Юрке-то, годков десять было. Стояли мы, шоферня, распивали бутылку после аванса. И тут Юрка прибегает, говорит: «Папка, тебя мамка зовет». Ну, батя его, Юрки-то, ноль внимания на него. А тот за руку тянет: «Мамка зовет». Отец плеснул в стакан сучка, знаешь, водку так зовут, и говорит: «На, пей». Тот глотнул, и как ты, закашлялся, замахал ручонками. А батя ему: «А то вы с мамкой думаете, что я здесь мед пью»
Отец после больницы прожил чуть больше полугода. Умер в самую стужу – в феврале 1955 года. Одна картинка осталась в памяти: лицо отца в гробу, фыркающая от недовольства лошадка и повозка, на которой находился гроб. Небольшая толпа родственников. Я шел с матерью в первом ряду, сразу за гробом, одет был в стершийся овчинный полушубок. Мороз стоял крепкий, на горе, где находилось кладбище, дул по низу ветерок, называемый по-местному хиус. Тетя Дуся уже успела остаканиться, причитала: «Ой, Андрюша, холодно-то тебе там как!» Мать то и дело смахивала со щек слезы, а мне, как я ни старался выдавить из себя слезу, так и не удалось всплакнуть. Мать потом, на поминках, сказала кому-то: «Валька-то какой крепкий… Не слезиночки». После ее слов я вышел во двор, и там меня прорвало.
Старший брат на похороны не успел: служил на границе в Азербайджане, откуда по телеграмме о смерти отца отпустили его на неделю. Как-то мы остались втроем (мать, он и я), и он сказал:
– Придется тебе, братишка, кончать со школой. Работать надо.
Мать всполошилась:
– Что это ты, Шура, надумал? Втроем на мою зарплату жили, а вдвоем не проживем? А и осталось-то учиться полтора года.
Летом в 1955 году, в каникулы между девятым и десятым классами, мы чуть ли не все (за исключением девчонок) устроились на работу кто куда. Кто ушел в поле с геологами, кто подался в грузчики, а меня по протекции родной тети Кати взяли на рудник Заводский, где она работала на «приборе» – на нем мыли рассыпное олово. За два месяца я заработал без трех двести рублей.
Когда принес их домой, мать ахнула: «Ой, Валь, да что же мы будем делать с такими деньжищами? И впрямь – что? Маме за эти деньги пришлось бы работать полгода
Поле ржаное. Вместо эпилога
В четырнадцать лет уехал из деревни, а повидаться с ней удалось в 36. Через 22 года. И вот стою у ржаного поля, в сердце черт знает что делается. То ли радость, то ли тоска, то ли боль, то ли наслаждение. Все перемешалось, ничего понять нельзя.
Поле! Красота! Ветер с севера. Вроде тучки нагонит. Но пока ни облачка. Ветер не сильными порывами давит на поле, старается в лёжку положить молодую рожь, а она не хочет ложиться, сопротивляется, и, кажется, с баловством сопротивляется, играючи, со смехом. Нет, не пригнет, не сломит ветер тугое поле. И переливается всеми цветами молодая рожь: то зеленоватую сторону подставит под ветер, то желтеющую. А то взыграет молочными колосьями с торчащими задиристыми усиками. И идут, идут волны одна за другой… Никакое море в красоте не сравнится. И в небе высоко-высоко заливается жаворонок, видно, напеться желает перед дождиком.
Да, польет дождь поле, вон и на горизонте показались облака. Старик, проезжавший мимо на лошади, остановился поздороваться, тоже посмотрел на горизонт.
– Нужен дождь. Смотри, какой большой колос, прямо поросенок. И зерна с таракана. – Бережно, ласково растер колосок в ладонях. – Пройдет дождь, нальется зерно, а не хватит водички, высохнет, вдвое легче станет.
Помолчав, спросил:
– Ты вроде как к тетке приехал, к Марии Ивановне?
– К ней.
– А чей ты? У нее много братьев и сестер уехало отседова: Егор, Андрей, Алексей. И сестры, забыл, как кличут.
– Я – Андрея.
– Помню, помню. Мы с ним в конюшне-то вместе работали. Хороший мужичок, добрый. Сплетничали в деревне, что, мол, уморили вы там его…
– Как это уморили? Рак у него был.
– А-а, тут уж ничего не поделаешь.
Я замолчал, пораженный тем, что сказал старик о нас и об отце. Достал пачку «беломора», закурил. Старик усмехнулся:
– Не угостишь медком-то? Я, бывало, у отца твоего – мы ведь с ним ровесники – табачку спрошу и наблюдаю: пожадничает аль не пожадничает? Всегда отсыпал на цигарку. Добрый у него табак был.
– Я помогал ему крошить листья.
– Поди ж ты!.. Помнишь? – Помолчал. – Да ты про то, что уморили, не бери в голову. Деревня от скуки живет пересудами. Тепереча, правда, их поубавилось, телевизор заменил лясы. Да и так скажу: судачить-судачили, а никто не верил. Так, от скукоты нашей деревенской придумывали.
С севера резво приближалась туча. Зверушки, насекомые, птички чуяли тучу, хоронились. В васильках, расплодившихся на краю ржи, что-то шевельнулось.
– Перепел. Бывало, косишь рожь ли пшеницу, к вечеру два-три перепела срежешь сенокосилкой бабе на ужин. Глупая птица, не бережется. Ну, ладно, пора домой. Дождь-то, похоже, густой будет; поторопись.
– Ничего, не размокну.
– И то дело. Помокни. В городах-то ваших какой дождь! Кислота вместо воды.
Старик позвал кобылу, та подняла голову, потрясла ушами. Старик похлопал ее по шее:
– Двенадцать лет вместе. Жеребенком чуть не померла, кое-как отходил. По молодости была шалава, а тепереча посерьезнела. Жалко, как верблюд на передние ноги не садится. Тяжеловато стало взбираться.
– Может, подсобить?
– Зачем?.. Дойдем пешком. А ты помокни, помокни, городской.
Я и впрямь желал побыть под деревенским – детским – дождем. Вспомнилась припевка:
Дождик-дождик, припусти!
Мы поедем во кусты
Богу молиться,
Христу поклониться.
Мать звала: «Валька, домой иди, дождик скоро». Где там! Наоборот, выбегал под дождь на дорогу, на траву, кружил, подпрыгивал, руками махал в небо: дождик-дождик, припусти!.. Молнии зигзагами били в горизонт, гром сперва, будто бы чем-то недовольный, ворчал, а потом с железным треском и грохотом падал на избу, на голову. Мать испуганно крестилась, и уже не в шутку сердилась: «Валька, беги в избу! Гром убьет!» В деревне все, ну, может, за исключением учителей, искренне верили, что убивает гром, а не молния.
Поле, поле… Оно уже с раннего лета подкармливало ребятишек. Колхоз держал коров, быков, лошадей, и стада были немалые. На прокорм сажали горох с овсом, разбавляли мелко порезанной соломой, мякиной. И вот как только образовывались стручки гороха, начинались наши набеги на поле. Как и в сады, незаметно, из буерака, чтобы не заметил сторож, ползли к краю горохового поля, лакомились молочными бобами. Наверное, сторож замечал наши проделки, а делал вид, что не замечает. Поле подкармливало и ранней весной, когда только что сходил снег. Как ни старались подобрать весь картофель осенью, а редкие клубни оставались на зиму в земле. Снег, дожди обнажали их, и ребята выходили на охоту. Наберешь десятка полтора жидких мороженых картофелин, вот тебе обед или ужин. Мать добавляла в картофельную жижу муки и пекла оладьи. Запивали молоком, если корова к тому времени отелилась, или «чаем» – в кончике пруда росла какая-то трава, сушили ее с осени; она-то и придавала чайный цвет. А с самим чаем я познакомился лет в четырнадцать, когда переехали в Забайкалье.
Поле подкармливало и домашнюю птицу, прежде всего, гусей. После уборки ржи и пшеницы деревенская ребятня с мешочками на лямках направлялась на сбор колосков. Это было всесоюзное мероприятие, которое поддерживалось государственной агитацией и пропагандой. Политиздат выпускал красочные плакаты, на которых чистенькие и розовенькие дети в пионерских галстуках поверх белых рубашек докладывали партии и правительству о том, сколько таким способом собрали тонн зерна. Но как бы тщательно и старательно ни собирали мы колоски, часть их оставалась. Глубокой осенью, когда небо сплошь покрывалось облаками и тучками, когда часами шел мелкий холодный дождь, мать выгоняла гусей со двора, давала мне длинную хворостину, и я сопровождал гусей на жнивье. Глупые птицы сначала противились, гусак особенно был агрессивен: распускал крылья, напористо и безбоязненно шел в атаку. Я отпугивал его хворостиной. А щипал гусак еще как больно. Наконец, гуси смирялись, а, приближаясь к жнивью, неверное, что-то вспоминали и уже сами торопились к обеденному столу. Часа три-четыре паслись на сжатом поле, к вечеру с набитыми зобами охотно возвращались домой.
В один из таких дней дождя не случилось, потеплело, в голубом небе медленно, как-то по-особому бережно, не задевая друг друга, плавали облака, похожие на стога скошенной ржи. Я лежал на подсохшем клочке соломы, и так увлекся угадыванием меняющихся фигур, образов, творимых облаками, что не услышал, как подошли Колька Зимарин и еще двое ребят с ним. Оказалось, они все совершили по подвигу: у каждого на руках красовались наколки – на одной имя, на другой – закат солнца с расходящимися лучами. Конечно, они не хотели обижать меня, поэтому захватили пузырек с тушью и скрепленные нитками две иголки. На левой руке наискосок написали тушью «Валя», на правой нарисовали закат солнца. И началась экзекуция. К вечеру, когда пригнал гусей во двор, кисти рук покраснели, вспухли. И всю жизнь я прятал руки при знакомстве с девушками, в беседах с малознакомыми и незнакомыми людьми, на телевизионных передачах.
…Встреча с полем через двадцать с лишним лет что-то всколыхнуло во мне, а что, сразу и не поймешь, не разглядишь. Будто копнул лопатой слежавшуюся за зиму землю, а там корешки ниточками, бледно-зеленоватые. Может быть, и прорастет что-то, да не догадаешься сразу, что именно. А может, и не прорастет… Так и в жизни: много чего глушим в себе, многое теряем безвозвратно, насовсем.
Тетя Маша заахала:
– Да где же ты вымок так? Под дождь попал?
– Попал, тетя Маша, да и хорошо, что попал.
– Переодеться-то есть во что? Не простыть бы. Вон какой хлестал! Но для хлеба-то жданный.
Тетя Маша не одна была, соседка чистенькая, как херувимчик, с любопытством разглядывала меня:
– А я ведь помню тебя, – сказала. – А ты, наверное, нет?
– Простите, не помню.
– А чего извинять… И с чего бы тебе помнить. Я уже замужем была, а ты мальчишка. И жили далече друг от друга, Я тебя и видела-то, когда к отцу-матери забегала проведать. Деда-то Кирсона помнишь, небось?
– Деда Кирсона очень хорошо помню, – обрадовался я, – и бабушку его помню.
– Ну, вот. А я их старшая дочь. Марией, как и тетку твою, зовут.
И неожиданно для себя я начал рассказывать, как любовался полем, как дождался около него дождя. Мария-херувимчик, часто вытирая губы кончиком цветастого платка, то ли с легкой усмешкой, то ли с лаской поглядывала на меня, слушала, не перебивая. И тетя Маша присела на табуретку, подперла голову рукой. Обе светлые, глаза, словно еще не раскрывшиеся васильки, голубенькие и тоже чистые, будто промытые недавним дождем. Только в России встретишь таких старушек.
– Это хорошо, что помнишь родину свою, любишь нашу деревеньку. Хотя вроде чего бы тут и любить? Я тоже в девчонках, бывало, выйдешь в поле – простор, такой простор! Ячмень, рожь, пшеница, как ты сказываешь, ходят, переливаются. Душа захлебывается от простора. И благодать тоже широкая. – Мария умолкла, словно бы вглядываясь в прошлое. – Шире, больше человека. А коли благодать больше, шире человека, как же это ему осознать? Никак невозможно. – Опять заглянула в себя, вспоминая ли, или слова подыскивала. – А кроме благодати еще и красота! Хочется закричать на весь Божий мир: Господи, красота-то какая! И когда человек видит все это, когда красота насквозь его проходит, разливается в нем прохладой и теплом, тогда он ищет уголок, хочет остановиться, укрыться в нем, чтобы не заблудиться. А уголок-то этот и зовется родиной.
Я заслушался Марией, подумал, не учитель ли словесности в местной школе. Оказалось, нет, агрономом была в колхозе. А слушать еще хотелось. Спросил:
– Вы Бога часто упоминаете: просто к слову или верите? Я вот хочу верить, а не могу. Или – не умею.
– А чего тут уметь? Верь, если веришь, не верь, если не веришь. Главное, чтобы он в тебя верил. Я вот хочу верить – и верю.
– А доказательства?
– Ну, ты, прямо как прокурор, доказательства ему подавай. Есть и доказательства… Я вот когда разволнуюсь из-за дочери, она у меня в Мучкапе, как она да что? И попрошу: Господи, пригляди за ней. И вдруг начинаю зевать. Ну, прямо, рот от зевоты раздирает. И всегда так: разволнуюсь, попрошу Господа – и зеваю, зеваю. И я так стала понимать, что он сигнал мне дает: спи, мол, спи, все нормально. Вот тебе и вера моя, а другая нам тут ни к чему.
Сумерки сгущались, Мария ушла. Тетя Маша налила большую чашку молока, подвинула ломоть хлеба, вареные яйца:
– Завтра куренка сварю. Утром, как встанешь, покажу, какого поймать.
– Тетя Маша, да я, наверное, не сумею голову ему открутить.
– А не сумеешь, я соседа Семена попрошу. Семена-то Шлянина помнишь? Три девки у него, ох, красавицы, прям, с картинки. За тебя любая пошла бы, только женатый ты.
Я прилег на кровать. Хотелось закурить, но, наверное, нельзя; покурю на завалинке. И на луну погляжу заодно. Тетя Маша вздыхала:
– Рано отец-то помер. Да как тут не помрешь, он ведь с десяти лет подпаском был. Бывало, осенью весь промерзнет, маманя ему нальет горячего молока, а у него зубы по чашке так и стучат, так и стучат. С малолетства болезный был.
Я вышел на улицу. Сияла полная луна, две яблони отбрасывали на траву-мураву тень, в курятнике нет-нет спросонья подавали голос куры. Хорошо-то как, тишина. Я думал о том, что, пожалуй, зря мы тогда уехали отсюда. И рожь там не растет, и петухи не будят, и люди таких светлых разговоров не ведут, и в Бога, как верит Мария, не верят. Зря, зря уехали.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?