282 000 книг, 71 000 авторов


Электронная библиотека » Валерий Брюсов » » онлайн чтение - страница 7


  • Текст добавлен: 19 марта 2025, 16:02


Текущая страница: 7 (всего у книги 13 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Осип Брик
Брюсов против Ленина

В ноябре 1905 года в N 12 газеты «Новая Жизнь» была помещена статья Ленина «Партийная организация и партийная литература».

Считая, что в условиях достигнутой относительной свободы слова, партийная социал-демократическая литература, бывшая доселе нелегальной, может, хотя бы на 9/10 стать легальной, Ленин ставит в своей статье вопрос о взаимоотношении этой легальной партийной литературы с партийной организацией.


Осип Брик


Положение нелегальной печати было просто. «Вся нелегальная печать была партийна, издавалась организациями, велась группами, связанными так или иначе с группами практических работников партии».

Связь была непосредственная и теснейшая.

При переходе на легальное положенье, при массовом росте социал-демократической литературы связь эта ослабевает и возникает опасность отрыва социал-демократического партийного литературного дела от практической и организационной работы партии.

Поэтому Ленин говорит: «литературное дело должно стать частью общепролетарского дела, «колесиком и винтиком» единого великого социал-демократического механизма, приводимого в движение всем сознательным авангардом всего рабочего класса… Для пролетариата литературное дело не может быть орудием наживы лиц или групп, оно не может быть вообще индивидуальным делом, независимым от общего пролетарского дела».

Ленин предвидит возраженья и оговаривает: «Спору нет, литературное дело всего меньше поддается механическому равнению, нивеллированию, господству большинства над меньшинством. Спору нет, в этом деле безусловно необходимо обеспечивание большого простора личной инициативе, индивидуальным склонностям, простора мысли и фантазии, форме и содержанию. Все это бесспорно, но все это доказывает лишь то, что литературная часть партийного дела пролетариата не может быть шаблонно отождествляема с другими частями партийного дела пролетариата. Все это отнюдь не опровергает того, чуждого и странного для буржуазии и буржуазной демократии положения, что литературное дело должно непременно и обязательно стать неразрывно связанной с остальными частями частью социал-демократической партийной работы».

Но «пылкие сторонники свободы» могут не удовлетвориться этой оговоркой и возопят: «Как? Вы хотите подчинения коллективности такого тонкого, индивидуального дела, как литературное творчество… Вы отрицаете абсолютную свободу абсолютного индивидуального идейного творчества».

На это Ленин отвечает, что, во-первых, «речь идет о партийной литературе и ее подчинении партийному контролю», и если «я обязан тебе представить во имя свободы слова, полное право кричать, врать и писать что угодно», то «ты обязан мне, во имя свободы союзов, предоставить право заключать или расторгать союз с людьми, говорящими то-то и то-то».

А, во-вторых, «речи об абсолютной свободе одно лицемерие… Свобода буржуазного писателя, художника, актрисы есть лишь замаскированная (или лицемерно маскируемая) зависимость от денежного мешка, от подкупа, от содержанья».

«И мы, социалисты, разоблачаем это лицемерие, срываем фальшивые вывески, не для того, чтобы получить неклассовую литературу и искусство (это будет возможно лишь в социалистическом внеклассовом обществе), а для того, чтобы лицемерно-свободной, а на деле связанной с буржуазией, литературе противопоставить действительно свободную, открыто связанную с пролетариатом литературу».

Но «пылкие сторонники свободы» остались неудовлетворенными и решили всемерно протестовать против Ленинского пониманья действительно свободной литературы. Выразителем этого протеста явился Валерий Брюсов, поместивший в очередном номере (N 11 за 1905 год) журнала «Весы» ответную статью «Свобода слова».

Процитировав Ленинские слова о подчинении литературного дела партийному контролю, Брюсов восклицает: «Вот, по крайней мере, откровенные признанья. Г-ну Ленину нельзя отказать в смелости: он идет до крайних выводов из своей мысли; но меньше всего в его словах истинной любви к свободе».

Брюсов не понимает, почему называет Ленин литературу, «открыто связанную с пролетариатом» «действительно свободной». Чем она свободней буржуазной?

По Брюсову: «обе литературы не свободны. Одна тайно связана с буржуазией, другая открыто с пролетариатом. Преимущество второй можно видеть в более откровенном признании своего рабства, а не в большей свободе… Если мы и согласимся, что общепролетарское дело дело справедливое, а денежный мешок нечто постыдное, разве это изменит степень зависимости. Раб мудрого Платона всетаки был рабом, а не свободным человеком».

Цензурный устав, вводимый в социал-демократической партии, мало чем отличается от старого царского устава.

«Утверждаются основоположения социал-демократической доктрины, как заповеди, против которых не позволены (членам партии) никакие возражения».

«Есть слова, которые воспрещено говорить. Есть взгляды, высказывать которые воспрещено… Членам соц. – демокр. партии дозволяется лишь критика частных случаев, отдельных сторон доктрины, но они не могут критически относиться к самым устоям доктрины».

«Отсюда», заключает Брюсов, «один шаг до заявления халифа Омара: книги содержащие то же, что Коран, лишние, содержащие иное, вредны».

Но какое, казалось бы, дело Брюсову и прочим «пылким сторонникам свободы», какие уставы вводит у себя социал-демократическая партия? Каждый добровольный союз людей в праве устраиваться так, как ему заблагорассудится.

Брюсов и говорит: «разумеется, пока несогласным с такой тиранией представляется возможность перейти в другие партии».

Однако, и в этом все дело, «как у каждого солдата в ранце есть маршальский жезл, так каждая политическая партия мечтает стать единственной в стране, отождествить себя с народом. Более, чем другая, надеется на это партия социал-демократическая. Таким образом угроза изгнанья из партии является в сущности угрозой извержением из народа».

Может случиться, что пролетариат захватит государственную власть, тогда социал-демократический устав станет уставом всенародным. Надо в предвиденьи этого «катастрофического» случая заранее обеспечить себе и себе подобным свободу творчества, свободу слова.

«В нашем представлении», указывает Брюсов, «свобода слова неразрывно связана со свободой суждения и с уважением к чужому убеждению». Потому что, «для нас дороже всего свобода исканий, хотя бы она и привела нас к крушению всех наших верований и идеалов».

Ленин утверждает, что вся буржуазная литература в рабстве у буржуазии. Брюсов протестует:

«По-видимому, г. Ленин судит по тем образчикам писателей ремесленников, которых, он, быть может, встречал в редакциях либеральных журналов. Ему должно узнать, что рядом встала целая школа, выросло новое, иное поколение писателей-художников… Для этих писателей поверьте, г. Ленин, склад буржуазного общества более ненавистен, чем вам… Всю свою задачу они поставили в том, чтобы и в буржуазном обществе добиться «абсолютной» свободы творчества».

Брюсов подразумевает, по-видимому, писателей символистов и расценивает их, как подлинных борцов за свободу в отличие от Ленина, который намеревается только сменить одну тиранию на другую.

Поэтому, обращаясь к Ленину, Брюсов считает своим долгом заявить:

«Пока вы и ваши идете походом против существующего «неправого» и «некрасивого» строя, <мы> готовы быть с вами, мы ваши союзники. Но как только вы заносите руку на самую свободу убеждений, так тотчас мы покидаем ваши знамена. «Коран социал-демократии» столь же чужд нам, как и «Коран самодержавия». И поскольку вы требуете веры в готовые формулы, поскольку вы считаете, что истины уже нечего искать, ибо она у вас, вы враги прогресса, вы наши враги».

И добавляет:

«У социал-демократической доктрины нет более опасного врага, как те, которые восстают против столь любезной ей идеи «архе». Вот почему мы, искатели абсолютной свободы считаемся у социал-демократов такими же врагами, как буржуазия. И, конечно, если бы осуществилась жизнь социального, внеклассового, будто бы истинно «свободного» общества, мы оказались бы в ней такими же отверженцами, каковы мы в обществе буржуазном».

История переубедила Брюсова. Октябрьский переворот, тот самый, которого с таким ужасом ждали «пылкие сторонники свободы», увлек его в ряды Ленинской партии. Брюсов понял, почему Ленин называл открытую связь с пролетариатом подлинной свободой. Он честно признался в своих ошибках 1905 года.

Но мысли, высказанные тогда Брюсовым, не умерли. Они живы. До сих пор еще. В Советской России. И наряду с другими микробами буржуазного индивидуализма заражают мозги даже молодых пролетарских литераторов.

Начинаются мечты о «свободе творчества». Отсюда культ Есенина. Пусть «свобода в кабаке», хулиганская свобода, пусть свобода добровольной смерти, все равно, какая ни на есть, а «свобода».

Это большая опасность. О ней стоит поговорить всерьез.

Нельзя отмахнуться: «буржуазный пережиток». Да, буржуазный пережиток. Но чем объяснить, что этот буржуазный пережиток оказался таким живучим, таким активным, что даже белую горячку сумел возвести в символ вожделенной свободы.

Причин две. Первая, основная это общие условия нашего на 90 % мелкобуржуазного мещанского бытия.

Ленин это обстоятельство учел: «мы не скажем, разумеется о том, чтобы преобразование литературного дела, испакощенного азиатской цензурой и европейской буржуазией, могло произойти сразу. Мы далеки от мысли проповедовать какую-нибудь единообразную систему или решение задачи несколькими постановлениями… Перед нами трудная и новая, но великая и благодарная задача».

Задача трудная. Сразу дело не делается. Этим объясняется, почему буржуазный пережиток еще не изжит. Но если еще не изжит, значит изживается, постепенно отмирает? Нет. Иногда укрепляется, а кой-где и усиливается. Следовательно, есть еще какая-то причина, помимо инерции нашего мелко-буржуазного бытия, затрудняющая борьбу с этим буржуазным пережитком.

Причина эта неумелость, так часто характеризующая у нас организацию пролетарского литературного дела. Нередко делается, как раз то, чего делать с литературой нельзя, то, что Ленин счел нужным специально оговорить.

У нас встречаются и «механическое равнение, и нивелирование, и стеснение личной инициативы, и схематизм, и шаблонное отождествление», и безусловная вера во всемогущество циркуляров и постановлений.

Вот почему не только пресловутое «возрождение» буржуазной литературы, но и наша собственная вина порождают упадочные мечтания о свободе слова, о творческой инициативе и грустные размышления о «рабе мудрого Платона».

Даже в пролетарской литературной среде («Перевал») воскресают разговорчики Брюсова 1905 года; не добитый буржуазный пережиток оживает и грозит разрушить начатое строительство подлинно свободной пролетарской литературы.

Юлий Айхенвальд
Валерий Брюсов

Брюсов – далеко не тот раб лукавый, который зарыл в землю талант своего господина: напротив, от господина, от Господа, он никакого таланта не получил и сам вырыл его себе из земли упорным заступом своей работы.


Юлий Айхенвальд


Музагет его поэзии – вол; на него променял он крылатого Пегаса и ему сам же правильно уподобляет свою тяжелую мечту. Его стихи не свободнорожденные. Илот искусства, труженик литературы, он, при всей изысканности своих тем и несмотря на вычуры своих построений, не запечатлел своей книги красотою духовного аристократизма и беспечности. Всегда на его челе заметны неостывшие капли трудовой росы. Недаром он на разные лады воспевает «суровый, прилежный, веками завещанный труд» и так прекрасно говорит о наследниках Микулы, век за веком проводящих свои борозды, —

 
А древние пращуры зорко
Следят за работой сынов,
Ветлой наклоняясь с пригорка,
Туманом вставая с лугов.
 

Его утешает мысль, что, пусть исчезнет с лица земли безвестный египетский раб:

 
Но не исчезнет след упорного труда,
И вечность простоит, близ озера Мерида,
Гробница царская, святая пирамида.
 

Брюсов, один из рабов поэзии, помогает ценить и чувствовать красоту и бессмертие труда, его космическую роль, его мировую преемственность и необходимость; как и для Базарова, природа для него не храм, а мастерская. Но это находится в связи с тем, что сам он, чуждый легкости и грации, с душою принужденной и напряженной, поэт без поэзии, пророк без вдохновения, с глубокими усилиями пробирается через словесные теснины. То, что и великие поэты работали над стихом, – это раскрывается лишь взору специалиста-исследователя, это мы узнаем только из их рукописей; между тем как у Брюсова об этом с нескромной и губительной для автора откровенностью говорит самое звучание его страниц, и показывает оно, что в муках рождения, в поте лица своего создавал он не только форму, но и самую концепцию, самое ядро своих стихотворений. Над всеми способностями духа преобладают у него прилежание и рассудок, и сухое веяние последнего заглушает ростки непосредственности и живой, святой простоты. Его стихи, лишенные стихийности, не сотворены, они точно вышли из кузницы, и даже мгновенья, свои излюбленные «миги», Брюсов кует. Он не опускается в лоно бессознательного, в темные недра бытия; не великие матери природы вскормили его искусственное искусство. Чрезмерно внимательный к самому себе, слишком свободный от пленительного греха наивности, совершенно не разделяя пушкинского мнения, что поэзия должна быть «глуповата», он помнит себя и свою душу до мелочей. Свой собственный критик и комментатор, он в бесчисленных предисловиях и послесловиях, отягощающих слова, классифицирует и квалифицирует себя, заботливо распределяет себя по рубрикам и из прежних стихов своих бережливо нарезает эпиграфы для своих же новых произведений. Он собою обязал себя. Своей поэзии точно ведет он приходо-расходную книгу, и не столько он поэт, сколько занимается поэзией. Как в притворном безумии Гамлета, в его преднамеренном художестве видна система, и не убраны громоздкие леса методы. Специалист искусства, не только он, явно для всех, поставил ему подножием ремесло, как Сальери, но и оцепенел в своей эстетической профессиональности, и в самой широте своих сюжетов и сведений оказался узким, проявил нечто тесное и тупое: поэт-педант.

Сознательное, слишком сознательное в Брюсове царит настолько, что он не ошибается насчет себя, свою окоченелость сам замечает и даже возводит ее в канон. Это характерно, что в его стихах мы часто находим слово «стынуть»: он стынет и на нежном ложе, и у дверей рая, и в жизни вообще. Он – певец холода; но поэзии холода, его белой красоты, мы однако не видим у него. Он говорит о себе:

 
Как царство белого снега,
Моя душа холодна,
 

и ему кажется, что это красиво и величественно, и строго; на деле же у него – одна неприютная стужа. И только словом, неприятным словом является любимая гостья брюсовских стихов – «дрожь», всякая «бессильная дрожь» и «дрожь бесполезная».

Он не сумел, как ему больше всего хотелось бы, сочетать в одно целое огненность и лед. И когда он, вслед Vielé Griffin’у, хвалится тем, что «из жизни медленной и вялой сделал трепет без конца», когда он взывает к художнику: «сделай жизнь единой дрожью», когда он, в тяжелом обращении, заказывает сердцу: «трепеты, сердце, готовь», то этот сделанный трепет, эта жизнь, превращенная в судороги, эта искусственность волнения не вызывают даже иллюзии живого. Пусть Брюсов поэта ставит высоко, требует от него подвига и страдания («в искусстве важен искус строгий», «искусство жаждет самовластья»), но еще важнее, чтобы художник был живым сосудом жизни. Между тем наш писатель от себя и своих собратьев по лире ждет преимущественно – холода: «всего будь холодный свидетель», т. е. вынь из своей груди тот угль, пылающий огнем, который некогда водвинул пророку шестикрылый серафим. Симпатично то, что Брюсов о поэзии повторяет слова Каролины Павловой «мое святое ремесло»; но совсем не привлекают его чрезмерная и методическая преданность музе и то, что он каждый трепет «вместить стремился в стих», и это признание его:

 
Когда стояла смерть, в одежде черной,
У ложа той, с кем слиты все мечты,
Сквозь скорбь и ужас я ловил упорно
Все миги, все черты.
 

Такое отношение к «той» – грех против нее и против себя, и против духа святого. Муза не требует службы. Истинный поэт служит не поэзии, а жизни. Истинный поэт отдает предпочтенье самой «богине красоты», а не «в зеркале ее изображенью». Он живет и этим творит – Брюсов же, в судьбище жизни уделяя поэту лишь роль бесстрастного свидетеля, а не участника, обрекает его не на горячие биения сердца, не на пафос личного существования, а только на постороннее наблюдение. Посторонний жизни, брюсовский певец встает перед нами фигурой бездушной, но, к счастью, психологически невозможной, как невозможны и нелепы те «восторги бесстрастья», которые не раз восхваляет наш стынущий автор. Только ему близка и понятна «обескрылевшая страсть», только он настаивает на том, что «не всесилен любовный экстаз»; не напрасно в его стихах гаснут и загораются не огни, а «волны», «ответы», «вопросы». Оскорбительное и отвратительное впечатление производит его ужасный совет:

 
В минуты любовных объятий,
К бесстрастью себя приневоль.
 

Как это возможно? И зачем же объятия, если в самой страсти надо сохранять бесстрастие и совершать насилие над свободой своего духа, правда, для Брюсова столь обычное? То, что Гете рассказывает о себе в «Римских элегиях», совсем иное: в объятиях своей возлюбленной слагал он стихи и на ея плечах тихо отсчитывал пальцами стопы гекзаметра. Для него любовь и поэзия были неразлучны, были одно, и не заглушал он вольной страсти своей; он себя не наблюдал, не делал из себя объекта, он всегда был субъект.

И, однако, при этом зове к иссушению жизни, при этом предпочтении гербария цветам, Брюсов думает, что:

 
Быть может, все в жизни – лишь средство
Для ярко-певучих стихов.
 

Но ведь родник певучести – непосредственность, и если нет последней, то не будет и первой; жизнь не претворится в стихи.

Именно потому, что неосуществимы и тусклы мертвенные заветы Брюсова, у него самого как раз певучести и нет; и когда читаешь заглавие его сборника «Все напевы», то хочется сказать: «ни одного напева», хотя это и было бы несправедливо, преувеличенно; но является такое искушение, потому что редка в его книгах внутренняя и вдохновенная мелодия. Поэт менее всего музыкальный, жесткий в слове и сердце, он не свободный художник; он делает свои стихотворения, помогает своим стихам, и не льются у него радостные звуковые волны, и утомляют его преднамеренные стопы, его рассчитанные шаги. Уже одна фонетика его стихов показывает, что он талант заработал, а не нашел его в себе, как прирожденный клад. Упрямый и настойчивый, он так долго, словно индийский факир, внушал себе и Богу о своем желании быть поэтом, он так докучал Аполлону, так сосредоточенно и усердно служил невольником стиха, что вот и награждены терпение и труд, вот и раскрылись перед нами стихотворные страницы, добытые сильной волей, но слишком явно их незаконное, их человеческое происхождение. Победителей не судят; но Брюсов больше побеждает, чем победил. На глазах у читателей борется он за поэзию. И потому его стихи как-то вторичны, не первозданны.

Человеческая косвенность их возникновения сказывается в том, что их проникает неодолимый внутренний прозаизм. С этим уж ничего не поделаешь. Он еще более оттенен внешними аксессуарами поэзии, блестками всяческого экзотизма, изученными приемами виртуоза, который, однако, внутренне слова не покорил, а только произвел над ним жестокое насилие, подверг его невеликодушной дрессировке и принудил его стонать, звучать диковинными сочетаниями: «кладбище – клад ищи», «лязги сабли – не ослабли», «смолкли – не полк ли». Не то, чтобы у Брюсова, как у всякого пишущего, были отдельные неудачные стихи, изъяны и неловкости: нет, его недостатки роковые, и все они вытекают из его основного порока – все той же глубокой прозаичности духа. Как мольеровский герой, он тоже не сознает, что говорит прозой. И эта фатальная недостаточность и незавершенность дарования приводят к тому, что он не знает внутренней солидарности между стихом и мыслью, между идеей и образом, не знает их неразрушимой слиянности. Отвлеченное и конкретное, высокое и низменное, старинное и современное делают из его стихов пеструю амальгаму, а не органическое единство. Брюсов разностилен не только на всем протяжении своего художества, но часто и в ограниченных пределах одного и того же стихотворения. Поражает у него неоднородность образов, набранных отовсюду, вперемежку, в беспорядке. Например, он перечисляет все, что видел: «вот длинная серая шаль на больном старике», нечто зримое, осязательное, реальное; но тут же, рядом: «вот девушку к небу влекут ее крылья», нечто риторическое, пустое, сочиненное. В каждом доме «стоит кровавая мечта» (у него стоит мечта, стоит сои; его мечта подобна столбу); и для рифмы, внешней, но не психологической, он продолжает: «ждем мы в тягостной истоме столбцов газетного листа», читателей отпугивает незаконное соединение мечты и газеты. «Се высшей истины пора», – восклицает он в стиле высоком и архаическом, в упоении церковно-славянском, но сейчас же употребляет инородную фразу, слово иностранное и прозаическое, всячески чужое: «пред миром на доске вселенной – веков азартная игра». Он дурно видит и наблюдает, он полдень называет «серым», он неотчетливо рисует – тоже потому, что глаза его застланы прозой; и в незаконченных порывах своих, обескрыленных ею, не умеет он воплощать до конца, до совершенства, до жизненной яркости. Слишком мимолетный блеск поэтической молнии на одно мгновение вырвет и осветит красивую линию, но тем безнадежнее сейчас же наступающая тьма. У него очень мало таких стихотворений, которые представляли бы собою художественное целое, живой монолит слова: нет, вы ясно видите зияющие поры и промежутки его, заполненные деревянной рассудочностью и напыщенной риторикой. Порою готова уже возникнуть иллюзия поэтичности, и мы хотели бы отдаться ей беззаветно, отдаться в плен Брюсову, но он не умеет пленять; и какой-нибудь грубый и неуместный штрих опять ввергает нас в безотрадную пустыню прозы. Когда вы читаете, например, что «к Венеции безвестной поползли дрожа века», то эти ползущие, как мурашки, ползучие века отнимают у вас цельность поэтического настроения и доверие к художнику. В Брюсове никогда не бываешь уверен. Когда в стихотворении «Адам и Ева» герой во тьме спрашивает героиню: «что это: плод, упавший с древа, иль то твоя живая грудь?», то его деланная наивность вызывает досаду (не на него), и уж совершенно невыносимы заключительные строки, пошлые в своей физиологичности и отталкивающие грубостью не только выражения, но и мысли:

 
Как плод сорвал я, Ева, Ева?
Как раздавить его я мог?
О, вот он, знак Святого Гнева —
Текущий красный, красный сок!..
 

Столь же нестерпимы типичные для Брюсова стихи, в роде грубого: «постель нам кажется вновь сотворенным раем», и обильные у него «простыни» (особенно в сборнике «Зеркало теней»).

Так хотелось бы приветствовать жизнерадостность, которую будит в нем «веселый зов весенней зелени», но замирает на читательских устах слово привета, когда сочиненно именует себя автор «ловцом стоцветных перлов ожиданья» или когда говорит о себе, что он принимает «весь шум, весь говор мира»:

 
От тяжкой поступи тапира
До легких трепетов стрекоз:
 

этот тапир, из такой искусственной и большой дали призванный исключительно ради рифмы, своею тяжкой поступью топчет все стихотворение, и не его ли неуклюжему вмешательству обязаны мы и тем, что так трудно выговорить последний стих пьесы: «блеск дня, чернь ночи, весны, зимы»?..

Когда звучат перед нами величавые строфы «Habet illa in alvo», посвященные мистерии материнства, они не способны настроить душу на соответственный лад, и мы чувствуем, как велико таинство, которое из времени делает вечность и позволяет матери над временем подняться («ее ж из рук своих освобождает Время, на много месяцев владеет ею Ночь»); но вот мы слышим:

 
Ты, женщина, ценой деторожденья
Удерживаешь нас у грани темноты, —
 

и эта «цена», которая будто бы может «удерживать», эта обыденность и арифметика (как в другом стихотворении: «упоили ль в полной мере»), эта вялая трезвость разрушают впечатление, и опять веет нам в лицо сухая пыль прозы. Или родной Брюсову риторикой отдает в тех же строфах явно для рифмы привлеченный банальный «май»:

 
Таи дитя, оберегай, питай
И после в срочный час, припав на ложе,
Яви земле опять воскресший май.
 

В той же непобедимой склонности к прозаическому трафарету наш писатель слишком часто поминает рай, не потерянный и возвращенный, а рай опошленный… И к нему он «влекся» (у Пушкина же, как известно, «влекся вол», а не поэт), и даже про грезы свои говорит он: «повлекусь я грезой в страны». Как все это тяжело, грузно, трудно!» Не покинем мы беспечности», – как это небеспечно сказано!

 
Когда же в третий раз, опять
Пришлось им вместе задрожать…
 

или

 
Что в ручу объятью я?
 

или

 
Когда же время наступало
Устать… —
 

можно ли вообразить себе соединения слов и мыслей, еще менее поэтические, еще более топорные, еще более отравленные внешней и внутренней прозой?.. К своему идеалу, к женщине беспощадной, царице безжалостной, обращается он с мольбою: «погрузи мне в сердце руки», опять создавая безобразный образ, какую-то хирургическую картину. «Для пышных жертв проехал я», – говорит о себе древний римский триумфатор. «Предстал мне юноша лет двадцати», – говорит святая Агата. «В перл возведенная красота», – говорит Брюсов, и это портит все стихотворение о Фирвальдштетском озере, на берегах которого культура светского туризма победила величественную природу и «спор с лучами звездными ведут отельные огни». Или как далека от поэзии и от вкуса «Цирцея, спящая в пеленках»! Более тонкая, но столь же несомненная проза – то, что в пейзажах у Брюсова и волны шиты шелками, и луг цветами пестро вышит: рукоделье, несовместимое с первозданностью природы. Хорошо сказать про Наполеона, что неизменный след его шагов остался «на дороге поколений, на пыли расточенных лет»; но дальше из того же стихотворения выступает образ Наполеона приземистого, который «не мог не ступать глубоко». Возрождение своей музы, свой отклик на глас призывной трубы наш певец изображает так, что, «разорвав кольцо из рук», он от ложа неги и любви, от пышного алькова, бежал «безумный, вольный и нагой»: вместо серьезного получается смешное. Безвкусный Бенедиктов радостно узнал бы себя, свое, в брюсовском изображении океана, который во время прилива тяжкой грудью льнет к своей возлюбленной скале и страстно вонзает зубы в ее раны и, «всегда страшась измены, покрывалом белой пены кроет плечи смуглых скал»: всякое олицетворение прежде всего должно быть великодушно, т. е. поэт не должен злоупотреблять своим правом и властью над природой, не должен ей навязывать того, что внутренне ей неприсуще; предел олицетворения интуитивно указывается чувством меры и чувством поэзии (у кого они есть, конечно), и вот, соблюл ли Брюсов это правило здесь, где он приписывает океану зубы и так неправдоподобно, так искусственно и некрасиво понимает значение пены на плечах у смуглых скал?

Прозаическая сознательность Брюсова, недреманное око его умственности проявляются и в общей печати интеллектуализма, лежащей на его стихах, и в отдельных глубоко-характерных моментах его стихотворений. Например, он смотрит на радугу и сейчас же сам разбивает ее иллюзию и восклицает: «знаю, ты мечта моя». Он слишком знает. Красиво созерцает он облака, «дружную флотилию сказочных пловцов»; но его не удовлетворяет их бессознательность, спокойные «кили» их «кораблей», и он сетует:

 
Но и нас ведь должен с палубы
Видеть кто-нибудь,
Чье желанье сознавало бы
Этот вольный путь.
 

Тогда бы наш поэт успокоился… Он делает очень поверхностный обзор столетиям, которые кажутся ему во тьме фонариками «на прочной нити времени, протянутой в уме»: как при арифметических действиях, он многое держит в уме, и лишь там, абстрактно, протянуты для него несуществующие нити, словно он хочет, он спешит сказать, что разделяет кантовское понимание времени; но все это как чуждо поэзии! Его знание, его понимание, его рассудочность отравляют его художество. Так как интеллект преобладает у него над интуицией, то мы и слышим часто подобные заявления: «эти яркие одежды, понял, понял – для меня»!»понял, мы – в раю». Он понял, наконец; он не почувствовал, он понял рай. Удручающей прозой звучит понятливость нашего поэта. Безвкусно выделяя с ритмической настойчивостью деепричастие, он трижды повторяет в одном стихе: зная, зная, зная, и этот упорный крик о знании так символичен для его страниц, где гораздо больше ars poetica, чем поэзии.

Интеллектуализм проявляется и в том, что в стихотворениях Брюсова большую и нежелательную роль играют знаки препинания, писанная логика. Все эти бесчисленные тире, запятыя, скобки и, особенно, кавычки, холодное клеймо чужого, печать заемности, восполняют у него то, что должна бы давать мало присущая его книгам непосредственная звучность и бесспорная прозрачность стиха. При помощи знаков препинания он кое-как сводит концы с концами – и вот он прав, и вот он ставит уже последний знак, успокоительную точку. И вестник богов говорит Энею:

 
И подвиг твой, в веках, высок, —
 

несмотря на всю какофонию от обильного звука «в» и несмотря на то, что, по воле прозаического поэта, вещающий бог не столько предрекает, сколько делает какую-то историческую вставку и справку и, запинаясь, огораживает ее запятыми: «в веках». Или с глубоким внутренним сопротивлением, даже с содроганием воспринимаются такие строки, такая профанация поэзии:

 
Ты золотую чашу «право»,
Отцовский дар, бросаешь в мир.
 

Что может быть более противохудожественного, более варварского, чем эта золотая чаша, на которой в кавычках значится ее наименование «право»? Какой поэт, кроме ритора, кроме сухого аллегориста, решится назвать право чашей?

Рок прозы тяготеет над душою Брюсова. Это, между прочим, обнаруживается и в том, что он нередко злоупотребляет не столько сложными, сколько склеенными словами («скорбно-скромный», «кругло-алый», «длительно-сжигающий»), и они стонут, они ропщут, что посредством маленького тире их, чуждые и далекие друг другу, насильственно соединили.

И в конце концов, прибегая к знакам и кавычкам, и связкам, на все налагая отпечаток ума, а не вдохновения, профессор поэзии, Брюсов, этот словесник, не обладает чувством слова. Он в стихах своих говорит на дурном русском языке. Не только искажает он дух его этим от Бальмонта полученным достоянием, отвлеченными словами на «ость», всеми этими «белостями, унылостями, змеиностями, обманностями», но и вообще выражается неточно, странно, некрасиво. В книге А. Шемшурина «Стихи В. Брюсова и русский язык» (даже принимая во внимание ее придирчивость) собраны примеры, несомненно изобличающие неправильный стиль Брюсова, – и их число можно было бы еще увеличить. Когда же он сознательно вводит стилистические новшества, то они вызывают лишь недоумение, и холодно встречаешь все эти «мгновенные миги», «бездонные бездны», «немыслимое небо», «друг друга жаждя», «все каменней ступени».


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 | Следующая
  • 0 Оценок: 0


Популярные книги за неделю


Рекомендации