Текст книги "Владислав Ходасевич. Чающий и говорящий"
Автор книги: Валерий Шубинский
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 41 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
5
И вот Ходасевич, уже шедший к зрелости поэт и критик, должен был найти свое место в этой диспозиции. Прежде всего – определить свое отношение к двум нововозникшим школам. Его упрощенная квинтэссенция может быть выражена цитатой из статьи “Литературная панорама”: “Акмеизм, задумавший с ним (символизмом. – В. Ш.) бороться, на деле оказался лишь его слабой и нежизнеспособной фракцией. Футуризм был и остался его детищем, живучим, зато гнусным. Это хам символистского Ноя”[245]245
Возрождение. 1929. № 1409. 11 апреля.
[Закрыть].
Особенности индивидуальности Ходасевича хорошо объясняют неприятие им футуризма. Но с акмеизмом дело, казалось бы, обстоит иначе. Те немногочисленные общие принципы, которые объединяли в 1912–1914 годах очень непохожих друг на друга членов этой группы (отказ от символистских абстракций и экзальтации, употребление слов в прямом значении, приятие “посюстороннего” мира, “вещность”), во многом совпадают с устремлениями Ходасевича в эту пору. Некоторые стихотворения из “Счастливого домика” вполне могли быть напечатаны в акмеистической подборке “Аполлона” рядом с “Все мы бражники здесь, блудницы…” Ахматовой, “Notre Dame” Мандельштама, “Столяром” и “После грозы” Нарбута.
Например, “Голос Дженни”. История написания этого стихотворения изложена в воспоминаниях Анны Ходасевич.
Однажды в “Литературном кружке” на вечере “Свободной эстетики” Валерий Яковлевич объявил конкурс на слова Дженни из “Пира во время чумы”: “А Эдмонда не покинет Дженни даже в небесах”. Владя как будто бы и не обратил на это внимание. Но накануне срока конкурса написал стихи “Голос Дженни”.
На другой день вечером мы поехали в “Литературный кружок”, чтобы послушать молодых поэтов на конкурсе. Результаты были слабые. Если мне не изменяет память, – всё же лучшим стихотворением конкурса признаны были стихи Марины Цветаевой. Владя не принимал участия в конкурсе, но после выдачи первой премии Цветаевой подошел к Брюсову и передал ему свое стихотворение. Валерий Яковлевич очень рассердился. Ему было досадно, что Владя не принимал участия в конкурсе, на котором жюри, конечно, присудило бы первую премию ему, так как его стихи Брюсов нашел много лучше стихов Марины Цветаевой[246]246
Ходасевич А. И. Воспоминания о В. Ф. Ходасевиче. С. 396.
[Закрыть].
Эта история отчасти подтверждается газетной заметкой Ефима Янтарева:
Первую премию не получил никто. Вторая разделена между г. Зиловым и г-жой Цветаевой. Третью, добавочную, получил А. Сидоров. ‹…› Бледность и ничтожность результатов конкурса в особенности ярко подчеркнули лица, читавшие стихи на ту же тему, вне конкурса. Из них прекрасные образцы поэзии дали В. Брюсов, С. Рубанович и Вл. Ходасевич, в особенности последний, блеснувший подлинно прекрасным стихотворением[247]247
Московская газета. 1912. 20 февраля.
[Закрыть].
В действительности Цветаевой изначально была присуждена первая премия, но как объяснил девятнадцатилетней поэтессе издатель Александр Кожебаткин, “Брюсов, узнав, что это вы, решил вам, за молодостью, присудить первый из двух вторых” (именно так и было объявлено на вручении: “Первый приз из двух вторых”).
В отличие от Цветаевой, которая просто подобрала прежде написанное и еще не опубликованное стихотворение, примерно подходящее по смыслу (причем она даже не распознала цитату – в чем позднее не стеснялась признаться – и не сразу поняла, кто из героев какого пола: может быть, девушка Эдмонда не забудет своего возлюбленного Дженни?), Ходасевич подошел к заданию осмысленно. Он, конечно, помнил трагический смысл песни погибшей, но милой Мэри:
Поминутно мертвых носят,
И стенания живых
Боязливо бога просят
Упокоить души их!
Поминутно места надо,
И могилы меж собой,
Как испуганное стадо,
Жмутся тесной чередой!
Но тема чумы выносится за скобки текста: Ходасевичу важна лишь идиллическая первая строфа, которую он разворачивает в подлинный (и вполне акмеистический) гимн земной жизни и любви:
Помнишь ли, как просто мы любили,
Как мы были счастливы вдвоем?
Ах, Эдмонд, мне снятся и в могиле
Наша нива, речка, роща, дом!
Помнишь – вечер, у скамьи садовой
Наших деток легкие следы?
Нет меня – дели с подругой новой
День и ночь, веселье и труды!
Да, счастье это несет в себе трагический подтекст: из мира мертвых, из инобытия нет пути к живым, а из мира простых вещей и простых чувств нет пути в загробные выси. Если кому-то этот путь и открыт, то никак не простодушному Эдмонду:
Чтоб явился призрак, еле зримый,
Как звезды упавшей беглый след,
Может быть, и в сердце, мой любимый,
У тебя такого слова нет!
Но подобный трагический “второй план” не был чужд и акмеистической эстетике.
В чем же причина скептического отношения Ходасевича к акмеизму? Думается, таких причин несколько.
Во-первых, Ходасевич был по природе одиночкой, и его раздражала сама мысль о “цехе поэтов” во главе с синдиками, тем более что одним из этих синдиков был отвратительный ему Городецкий, чье участие вообще придавало проекту фарсовый оттенок.
Во-вторых, декларации акмеистов (и Гумилева, и в особенности Городецкого) были полны наивных утверждений и сомнительных формулировок. И хотя место акмеизма в истории русской литературы определяется не этими декларациями, а практикой входивших в группу поэтов, оценить их значимость и отличие от мастеров предыдущего поколения можно было лишь задним числом.
Еще важнее следующее. Для Гумилева, Нарбута, очень во многом для Мандельштама в 1912–1915 годах важна была идея поэта-мастера, носителя “священного ремесла” в средневековом смысле. В зависимости от степени доброжелательности, интерпретатор мог сделать в этом словосочетании акцент либо на определяемое, либо на определитель. Но для Ходасевича оно в любом случае было неприемлемо, ибо означало отказ от символистской идеи неразрывности человеческого и творческого в поэте. Парадокс в том, что при этом в быту сам он гораздо легче отвлекался от своего дара и влезал в шкуру “обычного” человека (в его случае – профессионального литератора широкого профиля), чем ребячливо-чопорный Гумилев, величественная Ахматова или эксцентричный Мандельштам.
Не стоит забывать и о том, что в чисто практическом смысле акмеизм был для молодых поэтов средством избавиться от ученического статуса (в случае Гумилева – сильно затянувшегося). Но для Ходасевича это смысла не имело: он с ранней юности был на равных принят в символистском кругу.
Наконец, ему, вероятно, был просто чужд мажорный тон акмеистической лирики. В его глазах земной мир вместе с бедностью и смирением утрачивал и свою правоту.
Что же писал Ходасевич об акмеистах? Впервые говорит он о них как о представителях единой школы в статье “Русская поэзия”, написанной в 1914 году для альманаха издательства “Альциона”, позднее выпускавшего книги акмеистов.
О Городецком:
Городецкий был “мистическим анархистом” и даже удивлялся, как можно не быть им; Городецкий был “мифотворцем”; Городецкий был, кажется, и “мистическим реалистом”. Все это проходило, забывалось. Теперь Городецкий акмеист. Вероятно, пройдет и это. Но беда в том, что Сергей Городецкий, на которого возлагалось столько надежд, написал плохую книгу, доброй половиной которой обязан уже не себе, а влиянию Андрея Белого, что само по себе тоже не “адамистично”. ‹…›
Очень уж ненародны эти стихи, которым так хочется быть народными. ‹…› За всеми его “Странниками” и “Горшенями” очень уж много чувствуется размышлений о России и мало ее подлинной жизни[248]248
Ходасевич В. Русская поэзия: Обзор // СС-4. Т. 1. С. 414.
[Закрыть].
В письме Александру Тинякову Ходасевич выражается еще откровенней: “Я всегда считал его стихи (за немногими исключениями) сущей дрянью”[249]249
Ходасевич В. Ф. Письма к А. И. Тинякову / Публ. Ю. Колкера // Континент. 1986. № 50. С. 363.
[Закрыть].
О Гумилеве:
И в “Пути конквистадоров”, и в “Романтических цветах”, и в “Жемчугах” было слов гораздо больше, чем содержания, ученических подражаний Брюсову – чем самостоятельного творчества. В “Чужом небе” Гумилев как бы снимает наконец маску. Перед нами поэт интересный и своеобразный. В движении стиха его есть уверенность, в образах – содержательность, в эпитетах – зоркость. В каждом стихотворении Гумилев ставит себе ту или иную задачу и всегда разрешает ее умело. Он уже не холоден, а лишь сдержан, и под этой сдержанностью угадывается крепкий поэтический темперамент.
У книги Гумилева есть собственный облик, свой цвет, как в отдельных ее стихотворениях – самостоятельные и удачные мысли, точно и ясно выраженные. Лучшими стихотворениями в “Чужом небе” можно назвать “Девушке”, “Она”, “Любовь”, “Оборванец”. Поэмы слабее мелких вещей, но и в них, например в “Открытии Америки”, есть прекрасные строки. Самое же хорошее в книге Гумилева то, что он идет вперед, а не назад[250]250
Ходасевич В. Русская поэзия: Обзор. С. 414–415.
[Закрыть].
Отзыв сдержанно-хвалебный – но это самое теплое, что за всю жизнь написал Ходасевич о гумилевской поэзии.
О Нарбуте:
Своеобразия гротескного натурализма Нарбута Ходасевич оценить не смог, увидев в книгах “Аллилуйа” и “Любовь и любовь” только непристойность. О том, насколько недооценивал он этого по-своему выдающегося поэта, свидетельствует тот факт, что в “Некрополе” (в очерке “Блок и Гумилев”) он путает Владимира Нарбута с его братом, художником Егором Нарбутом.
Отзыв об Ахматовой в статье “Русская поэзия” довольно сдержан: “Г-жа Ахматова обладает дарованием подлинным и изящным, стих ее легок, приятен для слуха. В мире явлений поэтесса любит замечать его милые мелочи и умеет говорить о них”[252]252
Там же. С. 415.
[Закрыть].
Но в том же году Владислав Фелицианович гораздо теплее и заинтересованнее написал о второй ахматовской книге – о “Четках” (Новь. 1914. № 69. 5 апреля):
О стихах Анны Ахматовой говорить особенно трудно. ‹…› Отметив их очаровательную интимность, их изысканную певучесть, хрупкую тонкость их как будто небрежной формы, мы все-таки ничего не скажем о том, что составляет их обаяние. Стихи Ахматовой очень просты, немногоречивы, в них поэтесса сознательно умалчивает о многом – это составляет их едва ли главную прелесть. Их содержание всегда шире и глубже слов, в которые оно замкнуто…[253]253
Ходасевич В. [Рец. на: ] Анна Ахматова. Четки: Стихи // СС-2. Т. 2. С. 144.
[Закрыть]
В свое время Ходасевич включил Ахматову в список из двадцати пяти недооцененных широким читателем поэтов. После “Четок” это казалось уже явным анахронизмом: к двадцатипятилетней поэтессе пришла настоящая слава. Однако теперь Ходасевича смущал характер этой славы, которую он в рецензии на следующую ахматовскую книгу “Белая стая” назвал “бесславной” (выражение это, конечно, заимствовано из ахматовских стихов):
Пение поэта есть только дудочка, которой подманивает он людей к своему костру. Но дудочка эта должна быть волшебной. Пускай тот, кто пошел на звук ее, сам взойдет на тот же костер, на котором горит поэт. Пусть поэт не говорит: “смотрите, как я горю”, но требует, чтобы сгорали с ним вместе. И на этот зов пойдут только алчущие и жаждущие, а не пресыщенные; готовые сгорать, а не желающие погреться; только те, которые знают, что слушать поэта, быть может, так же обязывает, как и быть поэтом; только те, кто в лице поэта приносят в жертву и частицу самих себя.
Не для таких людей поет Анна Ахматова. Сладостна ее песня для слуха, но, может быть, – слишком сладостна, слишком по вкусу каждому, слишком доступна для всех, кто не прочь погреться у чужого огня и кто за тридевять земель бежит от костра настоящего, сжигающего. Потому-то так любят Ахматову томные дамы и фешенебельные юноши. Потому-то и случается встретить томик ее стихов там, где книг вообще не держат.
Анна Ахматова – поэт, и сама она свой долг выполнит, сгорит до конца. Но суждено ли ей сознать, что пора ей переменить голос ее песни, к костру своему позвать только тех, кто готов гореть, горящих, а не охладелых, голодных вечным духовным голодом, а не пресыщенных, довольных, благополучных?[254]254
Ходасевич В. Бесславная слава // СС-4. Т. 1. С. 485–486.
[Закрыть]
Эти слова, написанные уже в дни революции и перекликающиеся с более поздними высказываниями самой Ахматовой, многое говорят о творческой и человеческой позиции Ходасевича. Как и его первый по времени отзыв о Мандельштаме – рецензия на второе издание “Камня” в обзоре “О новых стихах” (Утро России. 1916. № 1. 30 января):
Осипу Мандельштаму, видимо, нравится холодная и размеренная чеканка строк. Движение его стиха замедленно и спокойно. Однако порой из-под нарочитой сдержанности прорывается в его поэзии пафос, которому хочется верить хотя бы за то, что поэт старался (или сумел сделать вид, что старался) его скрыть. К сожалению, наиболее серьезные из его пьес, как “Silentium”, “Я так же беден”, “Образ твой, мучительный и зыбкий”, помечены более ранними годами; в позднейших стихотворениях г. Мандельштама маска петроградского сноба слишком скрывает лицо поэта; его отлично сделанные стихи становятся досадно комическими, когда за их “прекрасными” словами кроется глубоко ничтожное содержание:
Кто, смиривший грубый пыл,
Облеченный в снег альпийский,
С резвой девушкой вступил
В поединок олимпийский?
Бросается в глаза, что Ходасевич хвалит у Мандельштама только совсем ранние, доакмеистические, еще чисто символистские стихи, относящиеся к 1910–1912 годам. Но любопытно другое: отвержение “петербургского снобизма” (слово “петроградский” – явная редакторская или цензурная замена, Ходасевич слова “Петроград” не употреблял и над употреблявшими его смеялся). Возможно, в его неприятии акмеизма был и этот оттенок. Петербургская культура в том виде, в каком она сложилась накануне Первой мировой войны, включала культ мастерства, игры, “хорошего тона”, но прежде всего – неприятие “задушевности” и открытых пафосных разговоров “о самом главном”. Москвичей это могло раздражать (вспомним эпизод с совместным обедом Бунина и Набокова в 1933 году, закончившимся взаимным разочарованием: младший по возрасту классик, петербуржец, хочет поговорить об “искусстве”, а старший, москвич, рвется “распахнуть душу” и ожидает того же от собеседника).
В еще большей степени, чем в рецензии на “Камень”, этот оттенок отношения к сверстникам-петербуржцам, особенно к петербуржцам чуть более молодого поколения, выразился в отзыве о стихах другого большого впоследствии поэта, в середине 1910-х годов близкого к акмеизму:
У Георгия Иванова, кажется, не пропадает даром ни одна буква; каждый стих, каждый слог обдуман и обработан. Тут остроумно сыграл молодой поэт на умении описывать вещи; тут апеллирует он к антикварным склонностям читателя; тут блеснул он осведомленностью в живописи, помянув художника, в меру забытого и потому в меру модного; тут удачным намеком заставил вспомнить о Пушкине; где надо – показался изысканно-томным, жеманным, потом задумчивым, потом капризным, а вот он уже классик и академик. ‹…› Но, в конце концов, до всего этого ему нет никакого дела. Его поэзия загромождена неодушевленными предметами и по существу бездушна даже там, где сентиментальна.
Таких поэтов, как Георгий Иванов, за последние годы мелькнуло много. Напрасно зовут их парнасцами. “Парнас” тут ни при чем: это – совершенно самостоятельное, русское, даже, точнее, – “петроградское”. Это – одна из отраслей русского прикладного искусства начала XX века. Это не искусство, а художественная промышленность (беру слово в его благородном значении). Стихи, подобные стихам г. Иванова, могут и должны служить одной из деталей квартирной, например, обстановки. Это красиво, недорого и удобно. Это надо бы назвать “индустризмом”, что ли.
Г. Иванов умеет писать стихи. Но поэтом он станет вряд ли. Разве только если случится с ним какая-нибудь большая житейская катастрофа, добрая встряска, вроде большого и настоящего горя, несчастия. Собственно, только этого и надо ему пожелать[256]256
Ходасевич В. О новых стихах. С. 461–462.
[Закрыть].
Отзыв жесткий, что и говорить, но про раннего Иванова многие говорили именно так – слово в слово.
Итак, можно сказать, что почти к каждому из акмеистов Ходасевич относился лучше, чем к течению в целом.
6
Не все просто и с отношением Ходасевича к футуризму.
Можно сказать, что один из футуристов Владиславу Фелициановичу в некий момент определенно нравился – и, увы, это был Игорь Северянин.
Вот самый ранний отзыв об этом поэте – точнее, о его вечере в Обществе свободной эстетики (в “Русской молве” за 25 декабря 1912 года – первый материал Ходасевича в этой газете):
Если футуризм Игоря Северянина – только литературная школа, то надо отдать справедливость: чтобы оправдать свое имя, ей предстоит сделать еще очень многое. Строго говоря, новшества ее коснулись пока одной только этимологии (в современной формулировке – морфологии. – В. Ш.). Игорь Северянин, значительно расширяющий рамки обычного словообразования, никак еще не посягнул даже на синтаксис. Несколько синтаксических его “вольностей” сделаны, очевидно, невольно, так как являются просто-напросто варваризмами и провинциализмами, каковыми страдает и самое произношение поэта. Например, он говорит: бэздна, смэрть, сэрдце, любов.
Если же футуризм и в данном случае претендует на роль нового миросозерцания, как это делает футуризм западный, основанный Маринетти, то следует признать, что не только до нового, но и вообще до сколько-нибудь цельного миросозерцания ему еще очень далеко[257]257
Ходасевич В. Игорь Северянин // CC-4. Т. 1. С. 398–399.
[Закрыть].
Пока Ходасевич лишь присматривается к входящему в моду гатчинскому стихотворцу, но присматривается доброжелательно.
Год с небольшим спустя, работая над статьей “Русская поэзия”, он уже определился со своим мнением о Северянине. Оно таково:
Игорю Северянину довелось уже вынести немало нападок именно за то, что если и наиболее разительно, то все же наименее важно в его стихах: за язык, за расширение обычного словаря. ‹…› Спорить о праве поэта на такие вольности не приходится. Важно лишь то, чтобы они были удачны. Игорь Северянин умеет благодаря им достигать значительной выразительности. “Трижды овесенненный ребенок”, “звонко, душа, освирелься”, “цилиндры солнцевеют” – все это хорошо найдено. ‹…›
Талант его как художника значителен и бесспорен. Если порой изменяет ему чувство меры, если в стихах его встречаются безвкусицы, то все это искупается неизменною музыкальностью напева, образностью речи и всем тем, что делает его не похожим ни на кого из других поэтов. Он, наконец, достаточно молод, чтобы избавиться от недостатков и явиться в том блеске, на какой дает право его дарование. Игорь Северянин – поэт Божией милостью[258]258
Ходасевич В. Русская поэзия: Обзор. С. 422–424.
[Закрыть].
Правда, Ходасевич замечает у Северянина налет “пошловатой элегантности”, но, похоже, видит в этом лишь “болезнь роста” талантливого поэта.
В промежутке между этими двумя отзывами вышел сборник “Громокипящий кубок” (на него Ходасевич тоже кратко отозвался) и началась слава Северянина. Еще на первом его вечере были, наряду с присяжными любителями словесности, и “нарядные дамы, не чуждые решительно ничему”, и “почетные граждане скетинг-ринка, молодые утонченники с хризантемами в петлицах”. К 1914 году Северянин постепенно стал любимым поэтом не только этих “утонченников”, но и тех, кого в “Бродячей собаке” именовали “фармацевтами”, – людей, далеких от искусства: купцов, чиновников, адвокатов, книголюбивых приказчиков и телеграфистов по всей России.
В своем увлечении Северянином Ходасевич доходит до того, что дважды выступает с речью перед его выступлениями в Политехническом музее – 30 марта и 15 апреля 1914 года. Эти речи послужили основой для статьи “Игорь Северянин и футуризм”, напечатанной двумя “подвалами” в “Русских ведомостях” (29 апреля и 1 мая). Собственно, с этой статьи началось его сотрудничество в “Русских ведомостях”, как прежде с отзыва о вечере Северянина – сотрудничество в “Русской молве”.
В этой статье Владислав Фелицианович впервые дает серьезную оценку футуризму в целом (до этого он успел дать ее, может быть, лишь в шуточной форме – имеется в виду скетч “Любовь футуриста”, имевший успех в “Летучей мыши”). Разбирая лозунги, брошенные в “Пощечине общественному вкусу” и других декларациях футуристов (“непримиримая ненависть к существующему языку, ведущая к разрушению общепризнанного синтаксиса и такой же этимологии, расширение и обогащение словаря и разрушение стихотворного канона и создание нового поэтического размера”[259]259
Ходасевич В. Игорь Северянин и футуризм // CC-4. Т. 1. С. 426.
[Закрыть]), он, вслед за Брюсовым и другими мэтрами символизма, указывает, что все это не ново, что все поэты, “от Лермонтова до Бальмонта”, реформировали синтаксис, что “современный поэтический канон предоставляет поэту право писать точным или неточным размером, с рифмами или без рифм, с рифмами точными или неточными”, так что футуристы ломятся в открытую дверь.
И лишь идея “разрушения этимологии” вызывает у него принципиальные возражения. “Футуризм возражает, что поэзия не должна содержать в себе смысла, ибо она есть искусство слов, как живопись есть искусство красок, а музыка – искусство звуков. Но краски, размазанные по холсту без всякого смысла, сами футуристы не признают живописью, что видно хотя бы из того, что одни из них пишут картины, а другие не пишут. Между тем размазывать краски по полотну может всякий”[260]260
Там же. С. 427.
[Закрыть]. Абстрактная живопись уже существовала, Василий Кандинский и Казимир Малевич выставлялись, в том числе и в Москве. Аргумент Ходасевича был неудачен: он отражал то отношение к изобразительному искусству, которое в его эпоху уже считалось обывательским. Видимо, живопись была слишком далека от его собственных интересов.
Зато в критике идейных, философских основ футуризма он ловок и остроумен:
Один из основных параграфов футуристической программы – проповедь силы, молодости, энергии – потому-то и не определяет в футуризме ровно ничего, что он может быть выдвинут людьми самых различных мировоззрений. За примером ходить слишком недалеко: петербургский акмеизм начертал на своем знамени тот же лозунг, хотя от футуризма его отделяет целая пропасть. ‹…›
Когда нам предлагают стать физически сильными и заняться развитием мускулатуры, мы благодарим за добрый совет, но не зная, во имя чего он делается и зачем нам быть здоровыми, – мы должны признать за ним только спортивные и в лучшем случае гигиенические достоинства, но никак не идейные и не философские.
И здесь снова – маленькая, но характерная для футуристической близорукости несообразность. О каком физическом здоровье, о какой силе и молодости могут мечтать футуристы, раз они накликают торжество большого города, раз требуют решительного ухода от природы? ‹…› И мы совершенно уверены, что через месяц в Москве не останется ни одного футуриста, потому что все они поедут на дачу запасаться силами для будущей зимы. Там, на летнем отдыхе, в сельской тиши, будут они воспевать город…[261]261
Там же. С. 430–431.
[Закрыть]
Что же до Северянина, его Ходасевич решительно отделяет от всех остальных футуристов:
Если необходимо прозвище, то для Игоря Северянина следует образовать его от слова praesens, настоящее.
Поэзия его современна, и вовсе не потому, что в ней часто говорится об аэропланах, автомобилях, кокотках и тому подобном, а потому, что способ мыслить и чувствовать у Северянина именно таков, каков он у современного горожанина. ‹…› Его повышенная впечатлительность и в то же время как будто слишком уж легкое перепархивание от образа к образу, от темы к теме, напряженность и в то же время неглубокость его чувств, – все это – признаки современного горожанина, немного мечтателя и немного скептика, немного эстета и немного попросту фланера[262]262
Там же. С. 434.
[Закрыть].
Увлечение Ходасевича Северянином вызывало в это время удивление и насмешки у кое-кого из прежних друзей, например, у Александра Брюсова, посвятившего Владиславу очередное возмущенное послание под названием “Гора Каво” (подзаголовок: “Что такое гора Каво. Из вопросов эгофутуризма”):
Задолго до того, как от горящей Трои
Эней стремил свой путь, покинув душный плен,
Задолго до того, как юные герои
Сложили первый ряд великих римских стен,
Задолго до того ты знала ропот черни
И шумных городов людской водоворот,
И на холмах твоих молился в час вечерний
Неведомым богам неведомый народ.
Когда же юный Рим, и хищный и лукавый,
Объединил сынов, то через сотни лет
На этих же холмах справлял он праздник славы,
Воспоминания о первых днях побед.
На этих же холмах, когда внезапно боги
Отдали гордый Рим для новых, жгучих ран,
В дни ужаса и медленной тревоги
Великий Ганнибал раскинул ратный стан. ‹…›
Конечно, Ганнибал, Цецилия Метелла,
Объединение союзных городов
И храм Юпитера – все это очень смело
Ты мог бы позабыть сквозь долгий ряд годов. ‹…›
Когда-то – помню я, – ты хвастал классицизмом,
Но это, может быть, была одна игра,
И нынче увлечен ты эгофутуризмом,
Сиреневым мороженым et cetera. ‹…›
Ты мог забыть про все – про Рим, про храм, про славу,
Но, надо думать, ты в науке очень слаб,
Когда ты позабыл, что озеро на Каво –
Единственное, где есть пресноводный краб[263]263
Ходасевич В. Игорь Северянин и футуризм. С. 434.
[Закрыть].
Скорее всего, незнание Ходасевичем славной истории Альбанской горы, она же Монте-Каво, как-то связывалось в сознании будущего археолога с его “неправильными” вкусами. На самом-то деле в этих вкусах не было ничего столь уж необычного. Все символисты Северянину явно благоволили – больше, чем кому-либо из молодежи. Старея, они опасались отстать от времени и упустить “новатора”, а Северянин идеально соответствовал стереотипам, которые были у них на сей счет: он, по крайней мере на первых порах, вел себя приблизительно так же, как Брюсов и Бальмонт в 1890-е годы. Вся история литературы полна такого рода недоразумений; вспомним хотя бы Владимира Бенедиктова, чьими звучными строками оглашал царскосельские аллеи не кто-нибудь, а сам Василий Андреевич Жуковский. Правда, Бенедиктов и забыт был очень быстро (и во многом несправедливо: у него есть свои достоинства), а имя Северянина сегодня говорит широкому читателю едва ли не больше, чем имена многих истинно великих поэтов… Но это уж на совести тех, кто в 1960-е годы “возрождал” культуру Серебряного века и не до конца разобрался в ее подлинной иерархии.
Думается, что в любви Ходасевича к Северянину сказалась не только беззащитность перед современностью, но и слабость перед трогательной наивностью старинного романса, отзвук которой Ходасевич мог услышать в наиболее сентиментальных из “поэз”.
Впрочем, разочарование наступило быстро. Уже в 1915 году, после выхода книг Северянина “Ананасы в шампанском” и “Victoria regia”, появилась статья Ходасевича “Обманутые надежды”, в которой он, по существу, отрекается от данных “авансов”:
По-прежнему неглубокой осталась поэзия Северянина. Мелочные переживания питают ее, – порою до того мелочные, что становится тяжело: то это спор с какой-то женщиной, предъявившей к тому “я”, от чьего лица писаны стихи, иск об алиментах; то грубая брань по адресу критики, то постыдные в устах поэта счеты с другим поэтом, упреки в зависти; то, наконец, хвастовство ходкостью “Громокипящего кубка”.
Два года – немалый срок, в жизни поэта особенно. Почему же так плохо его использовал Северянин? Он не растет ни умом, ни сердцем. И особенно убогой кажется его наигранная, неправдивая, с оглядкой на рецензента, мания величия ‹…›.
Поэзию Северянина много хвалили. Но в похвалах этих он не расслышал, не почувствовал главного: радовались не тому, что он уже дал, а тому, что он может дать, радовались его дарованию, еще не оформившемуся, его стихам, еще не написанным. Он не понял того, что слишком многое ему только прощалось ради его таланта, для всех очевидного[264]264
Ходасевич В. Обманутые надежды // CC-4. Т. 1. С. 451–452.
[Закрыть].
И все-таки даже в этой рецензии Ходасевич говорит о Северянине как о собрате-поэте, пусть пренебрегшем своим даром, сбившемся с пути. Гумилев в рецензии на “Громокипящий кубок” оказался прозорливее: он увидел в Северянине “человека газеты” (то есть, говоря современным языком, человека массового), смело вторгающегося в чуждый ему мир “людей книги”. Впрочем, опасен был даже не сам факт вторжения: беда в том, что “человек газеты” объявил своей собственностью всю культуру модернизма и принялся “популярить” ее “изыски”, сводившиеся для него к экзотическим сырам и ликерам и к романам с шикарными дамами в дорогих авто. Все это не отменяет таланта Северянина и не лишает его стихи известного обаяния, но он никогда не принадлежал к тому же духовному и культурному миру, что и Ходасевич, более того – он был в этом мире представителем враждебной силы. Ходасевич всю жизнь кожей чувствовал наступление этого врага и старался бескомпромиссно ему противостоять, но не всегда мог его правильно идентифицировать.
В этом смысле очень характерно отношение Ходасевича к другим футуристам, помимо Северянина. Из гилейцев по-настоящему добрые слова нашлись у него только для Елены Гуро; рецензия на ее посмертную книгу “Небесные верблюжата” вполне сочувственна. “Заумникам”, то есть Хлебникову и Крученых, он – позднее – готов был хоть отчасти отдать справедливость, признав за ними “известный пафос – пафос новаторства и борьбы”[265]265
Ходасевич В. Декольтированная лошадь // СС-4. Т. 2. С. 161.
[Закрыть] и даже “некое «безумство храбрых»”[266]266
Там же. С. 162.
[Закрыть]. Хлебникова он именовал “гениальным кретином” (“в нем действительно были черты гениальности; кретинистических, впрочем, было больше”[267]267
Там же. С. 161.
[Закрыть]). Нетерпим он был к Маяковскому, Пастернаку и Асееву, которые “доброе, честное отсутствие содержания ‹…› предательски подменили его убожеством, грубостью, иногда пошлостью”[268]268
Ходасевич В. О формализме и формалистах // СС-4. Т. 2. С. 153.
[Закрыть]. Впрочем, отношение Ходасевича к Пастернаку – тема сложная и долгая, которой нам еще не раз придется коснуться. В иные дни неприятие этого поэта сменялось у Ходасевича интересом и даже холодным уважением, а под конец жизни – и искренней симпатией. А вот отвращение к Маяковскому было неизменным, безоговорочным и глубоким, и относилось оно в большей мере к человеческому типажу, чем к стихам. Самое яркое в только что процитированной статье-памфлете “Декольтированная лошадь” (1927) – описание внешности молодого Маяковского:
Представьте себе лошадь, изображающую старую англичанку. В дамской шляпке, с цветами и перьями, в розовом платье, с короткими рукавами и с розовым рюшем вокруг гигантского вороного декольтэ, она ходит на задних ногах, нелепо вытягивая бесконечную шею и скаля желтые зубы.
Такую лошадь я видел в цирке осенью 1912 года. Вероятно, я вскоре забыл бы ее, если бы несколько дней спустя, придя в Общество свободной эстетики, не увидел там огромного юношу с лошадиными челюстями, в черной рубахе, расстегнутой чуть ли не до пояса и обнажавшей гигантское лошадиное декольтэ[269]269
Ходасевич В. Декольтированная лошадь. С. 159.
[Закрыть].
Помнил ли Ходасевич строки самого Маяковского: “каждый из нас – по-своему лошадь”? Правда, это написано позже, в 1918 году, а пятью годами раньше прозвище “декольтэ-Маяковский” в самом деле было в ходу: оно упоминается в письме Ходасевича Садовскому от 25 мая 1913 года. Маяковский, “рубаха-парень, выпить не дурак, человек компанейский и без претензий”, в это время состоял под опекой Александра Брюсова (а сам-то попрекал Ходасевича Северянином!) и Койранского. Вскоре претензии появились – и немалые. К тому времени отношения Ходасевича с гилейцами и прежде всего с Маяковским накалились до предела.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?