Текст книги "Под городом Горьким (сборник)"
Автор книги: Василь Ткачев
Жанр: Рассказы, Малая форма
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 13 страниц)
ПЕРСОНА
Для многих жителей Лосевки московская Олимпиада 1980 года была обычным, рядовым событием. Понятное дело: живут в этой красивой лесной деревеньке одни старики, а им некогда было привыкать поклоняться спорту, они все время, сколько помнят себя, поклонялись родной земельке. Поэтому появление в Лосевке Мишули, который, знали, давно живет в Москве, никак не связывали с Олимпийскими играми. Приехал да и приехал земляк, мало ли кто приезжает. Пускай отдохнет, по знакомым тропкам походит, родным воздухом подышит, басурман этакий. Только вот что-то больно долго Мишуля дышит – истек август, потом сентябрь, октябрь незаметно нагрянул… А он, гляньте вы, и не возвращается назад в Белокаменную. «Жена вытурила!» – единогласно решили сельчане, но напрямую у Мишули спросить – так или не так – не отважились: живет себе человек в отцовском доме, никому не мешает, пускай и дальше живет. Его дело. А когда Мишуля начал искать хоть какую-то работу, ведь одной картофелиной сыт не будешь, да и на выпивку тратит много человек, то все сомнения сельчан отпали сами по себе: ну, а мы что говорили? Вытурила жена, кто бы спорил!..
Жена? Может, и она приложила здесь свои руки, кто знает, но факт остается фактом: в родной Лосевке Мишуля оказался на время Олимпиады – всех пьющих, чтобы те, видать, не попадались гостям на глаза, отправляли подальше от столицы. Мишуле, кроме как в свою Лосевку, и ехать было некуда, а за сто первый километр, куда высылали большинство таких, как он, отправляться, наверное, не пожелал: испугался, возможно, что это будет что-то вроде зоны…
Так вот он и появился здесь. Седой, с морщинистым лицом, в искомканном костюме, с маленьким обшарпанным чемоданчиком в руке. Запомнилось еще сельчанам, что был он на хорошем подпитии, и прежде чем идти к отцовскому дому, на дверях которого давно висел огромный ржавый амбарный замок, завернул в сельмаг и опрокинул бутылку вина – не отходя от прилавка, жадно, одним махом, а потом сказал разинувшим от удивления рот землякам:
– Душно сегодня. Фу-у-у! Жарко. После обеда, похоже, дождец будет. Фу-у-у!..
На что кто-то из сельчан заметил:
– Тебе лучше знать, будет дождь или нет, ведь живешь рядом с синоптиками. А мы – далеко. Хотя он, дождь, и нужен: засушливо на дворе, погорит урожай. Ты, Мишуля, если раньше поедешь, то шепни там предсказателям погоды, пускай пообещают. Заглянь в их конторку, не поленись. Далеко они там от тебя или нет сидят?
– Для земляков сделаю, – пообещал Мишуля. – Я их заставлю говорить то, что надо вам. Д… даю слово: будет дождь. Готовьтесь. Ждите. А сейчас пошел отдыхать с дороги. Москва, между прочим, не за Репищем, от нее до нашей Лосевки неблизкий свет, устал… И-у!.. Отосплюсь, тогда и поговорим. Будет про что. – Он еще раза два икнул, подхватил, по всему видать, полупустой чемоданчик, и, заметно пошатываясь, пошаркал из сельмага.
А люди, проводив его взглядами, постояли еще чуток молча, а тогда вспомнили-припомнили Мишулю в молодые годы, его отца, Степана, который не вернулся с войны, мать, Настю, что так и не вышла больше замуж, так одна и вырастила четверых детей, а век доживала, как это часто бывает, в одиночестве.
Как и все дети, Мишуля рос на глазах земляков. Почти все они отметили тягу Мишули к технике – он постоянно пропадал на мехдворе: сперва прицепщиком работал во время летних каникул, а когда подрос немного, то уже не оторвать было от автомашины, так и крутился около Ивана Авдеева, подмазывался, чтобы тот дал посидеть за баранкой. Старший и самый опытный колхозный шофер уступал парню, а потом – ну и смелым же человеком был этот Иван Поликарпович! – нередко оставлял в кабинке одного Мишулю, а сам шел домой и что-то делал по хозяйству. «Да что за ним следить? Он, братки, ездит лучше, чем некоторые наши шофера!..»
Закончил Мишуля школу или нет, никто толком не помнит. Бегал с полотняной торбой, как и все, а в какой класс – так кому ж сегодня за давностью про это знать? А только в один летний день Мишуля исчез из деревни – поехал, говорили, в Москву. Не удивились, ведь там давно и оседло жили многие его родственники – тетки и дядьки. Они пообещали, наверное, помочь с пропиской и крышей над головой. В деревне жизнь шла своим путем, другой раз ухабистым, с выбоинами, а иногда – и с песней и стопкой, и вскоре про Мишулю люди и вовсе забыли. Иногда, правда, его вспоминали парни-ровесники, а то и помоложе кто, которые когда-то завидовали ему, когда видели за рулем автомашины. «Повезло же, а! Мне бы так!..»
Мало кто сомневался, что Мишуля не станет шофером. Он и выучился на него, колесил по Москве на грузовиках, а потом все чаще и чаще стал выпивать после работы, несколько раз похмелялся на следующий день в кабине, попался – перевели в слесари. Вот там он и совсем сошел, как говорят, с рельс. С автопредприятия потянулся на стройку, со стройки еще куда-то. Разладилась и семейная жизнь. Жена несколько раз обещала подать на развод, но не решалась, и тут – Олимпиада. Хоть и жалко было Мишулю, но она обрадовалась: «Хоть месяц поживу, как белый человек. Надоел ведь». Собрала чемодан. Половину вещей Мишуля отгрузил.
– Натолкала в чемодан, будто навсегда меня отправляешь, – агрессивно посмотрел на женщину. – Хватит пары сорочек и одних брюк. Носки также возьму… А туфли вторые зачем? Оторвется подошва – прибью. Не сломок.
С теми сорочками в чемодане он и приехал в родную деревню. Жил тихо, незаметно, иногда как-то проскальзывали в его голосе нотки обиды на всех и вся. А однажды, подвыпив, ударил кулаком по прилавку в сельмаге:
– А чего это вы все меня гоните в Москву? А мне, может, и здесь хорошо, в родном гнезде. Что, Москва – сахар? Едали, знаем! Может, за полгода я и вовсе отвык от столицы. А семья? Нету у меня семьи! Нету-у! Жена есть, не возражаю, дети тоже: дочь и сын. А семьи нет. Что, они не могли прислать мне денег на дорогу? Знали же, что надо мне на дорогу… не пешком же топать. Я ведь оставил ей, своей кастрюле, деньжата с наказом: как разгребут все комплекты медалей, перелапают всех наших баб, сразу и высылай. Через месяц где-то. А где они, деньжата? Уж сколько времени прошло? Нет, вы подумайте: и это я, Мишуля, им нужен был в той грязной Москве? Отмыли, наверное, благодаря Олимпиаде, отдраили. Падать на колени не буду. Не бу-ду-у! Я, может, – персона!.. Звучит? То-то ж! Пер-со-на-а!..
С этой «персоной» он насмешил людей. Долго они смаковали впервые услышанное слово, резанувшее слух. «Персона! Видели? Хвастун какой! Шишкой назвался!.. Штаны на коленях протерлись, весь самосад покурил у соседа, на билет денег нет, чтобы домой вернуться. Персона…» А потом разобрались люди с этой персоной – помог сам Мишуля, он просто добавил еще два слова – нон грата – и объяснил тем, что все это означает. «За двадцать четыре часа – как дипломата! – и выперли из Москвы. А вы: Москва, Москва!.. Чихать я на нее хотел, чтобы знали!..»
Учитель Кириллович принес Мишуле двадцать рублей. Подал и спросил:
– Хватит?
– Что… это? – удивился Мишуля.
– Деньги. На билет. К семье.
– Хва…хва… тит, – часто затряс лохматой головой Мишуля. – Спасибо тебе, учитель. Ты человек. Верну, как только приеду. Там мне одолжат. Корешки. Можно, я тебя расцелую, учитель?
– Не надо, Мишуля, – Кириллович повернулся, чтобы идти, но задержал шаг. – Не возвращай деньги, не надо. При встрече как-нибудь разберемся. Не последний день, надеюсь. Живем.
– Как жалко, что ты меня не учил!..
Но Мишуля доехал тогда лишь до сельмага. Он еще несколько раз добывал деньги на билет, но снова пропивал. «Совсем, ой, Божухны, пропал человек, – горевали сельчане, а как помочь ему, не знали. – И зачем Москва его вышвырнула, зачем под зад дала?.. На нас, старых и беспомощных, переложила. А там же разве не видели, каким стал Мишуля? Это где же его еще можно было поставить на ноги, если не там, при академиках и профессорах разных? Так нет же – столкнули, и руки вытерли. А мы ведь вам такого Мишулю не давали. Верните того, которого брали. И жена хороша! Тьфу!»
Как-то однажды к Мишуле подрулил председатель колхоза Дергачев. Мишуля завтракал – макал картофелину в соль и запивал рассолом. Поздоровались. Председатель, строго посмотрев на хозяина убогого жилища, внимательно пробежался глазами по углам, приказал:
– Собирайся!
– Куда? – Мишуля, услышав такой приказ, аж поперхнулся.
– Иван Поликарпович Авдеев умирает… не для кого не секрет. Был у него. Просил, чтобы тебя привез… поговорить хочет. Есть, говорит, у меня последняя просьба к тебе, председатель. Я должен выполнить ее, просьбу. Поехали, поехали!
По дороге, ловко управляя «уазиком», председатель поинтересовался:
– Давно был у него?
– Давно…
– И у него, извини, деньги одалживал на дорогу в Москву?
– Одалживал…
– Эх, Мишуля, Мишуля! – председатель уперся спиной в сиденье, стукнул одновременно двумя ладонями по «баранке». – Один я, получается, тебе еще не одалживал денег. Да? Молчишь. Не одалживал. И не буду. Я тебе, Мишуля, если что, билет куплю. Билет не пропьешь. Правильно? Или можно?
Мишуля неуверенно пожал плечами:
– Не знаю.
А затем, помолчав, добавил:
– Пропить можно все. Даже Москву.
Поговорить со своим любимчиком Мишулей Иван Поликарпович не успел – умер старик. А ему очень хотелось. Хотелось по-отечески откровенно попросить его, чтобы не пил так бестолково, жадно, взялся наконец-то за ум и показал себя перед земляками не «персоной», а тем Мишулей, каким был когда-то. И еще хотел старый человек, чтобы Мишуля сел на его «газончик». Он видел только его в кабине, на своем месте.
Про все это Мишуле рассказал председатель. Выдержав паузу, поинтересовался:
– Ну, так как, Михаил Степаныч?
Мишуля стоял на подворье Ивана Поликарповича, глотал слезы и часто крутил своей лохматой головой:
– Не смогу я… не смогу… не смогу-у! Прости, Иван Поликарпович!.. Прости!.. А в бригаду пойду, председатель… или на ферму… Жить ведь надо… надо… ага… жить… и в самом деле-то, а?.. А за руль – не смогу… Пропил я и руль… Прости, батя…
Председатель поехал, а Мишуля остался сидеть у гроба. Хотя был сегодня он и трезв, однако слезы предательски катились из его глаз, словно дождь из густой темно-серой тучи. Другим могло показаться, что в гробу лежал самый близкий ему человек – не иначе, отец… Почему – показаться?.. Так оно, пожалуй, и было…
БУБЕН
Своего бубна у Аркашки не было, да и какой бубен мог быть у этого больного человека, если Ганна, его мать, лишь изредка покупала сыну печенье и конфеты в сельмаге, а кое-что из одежды привозила из города. Жили бедно, на две маленькие пенсии – Ганны и Аркашки. Аркашка, видать, никогда и не просил купить бубен. Ясное дело – нет. Он молча принимал от матери все, что она давала ему. Ел, пил, носил… И тем был счастлив. Нет, не похоже, чтобы он даже заикался про бубен. Да она, Ганна и пообещать бы не пообещала, и купить бы его сыну не купила, каждая копейка на счету – на хлеб, на селедку – не больно разгонишься. Да и где их купишь, бубны эти? Да и продаются ли они? Их же, наверное, мастера делают – в деревнях, в городах. Для себя… Вроде как решето, дугу, плуг. Но на любую гулянку в Искани – свадьба ли, крестины, новоселье – местный музыкант вместе с гармошкой беспременно прихватывал бубен. Бубен – для Аркашки, который вечно являлся на такие мероприятия без приглашения; его ждали, усаживали на краешек лавки, наливали рюмку-другую. Он выпивал и закусывал, не проронив ни слова. Лишь сопел и поглядывал на гармониста. Тот, поев, шел на свое место, Аркашка за ним, садился по правую руку, из-за голенища – почему-то и зимой, и летом Ганна, а может, и он тоже, признавали только сапоги – выуживал палочку, самолично выструганную, потому чуток кривоватую, шершавую, и под его пухлой рукой заводил свою песню бубен. Сначала дрожал-звенел крохотными бубенчиками у Аркашкиного уха, заливался, чисто жаворонок в поднебесье, а потом его туго натянутой кожи касалась палочка, а музыкант, склонив голову, выбивал-выстукивал мелодии на любой вкус, и никто не упомнит, чтобы хоть раз гармонист попрекнул его за фальш. Аркашка был маэстро. Правда, случалось, кто-нибудь, здорово подвыпив, тянулся за бубном. Да что с него, осоловелого, взять? Интересно – Аркашка отдавал бубен молча, покорно, отодвигался от гармониста или стоял сбоку, поблизости и, казалось, равнодушно наблюдал за танцующими. Но без дела он оставался недолго, уж кто-нибудь да крикнет:
– Отдай бубен Аркашке! – И добавит: – Портач!
Аркашка тут же молча возвращался на свое законное место, перехватывал чужую руку с палочкой, забирал палочку, забирал бубен. «Люди сказали: отдай…» И снова, склонив голову, в такт музыке прицокивал языком, притопывал сапогом и, до капелек на раскрасневшемся лице, выбивал-выстукивал из этого немудрящего инструмента нечто живое, веселое, трепетное – отчаянно нужное человеку после рюмки.
Бить в бубен березовой палочкой и постукивать по нему сжатыми пальцами или ладонью, чередуя одно с другим, – вот и все, что умел Аркашка в этой жизни. Опять-таки воды принести, дров, а затопить печь или голландку – нет, это для него труд непосильный; сложить принесенные дрова в печи и то не удавалось, и спичкой чиркнуть не получалось. Бог отчего-то лишил Аркашку того, чем наделил остальных. Спросить бы, за что покарал? Отец с войны не вернулся – погиб. Ганна с евангелием спать ложилась, с ним вставала, все похороны-отпевания в Искани были на ней: никому не отказывала, больная не больная, а идет с божьим словом проводить в последний путь односельчанина. Аркашка же, еще грудным, застудился, прицепился к нему полиомиелит и жестоко обошелся – на всю жизнь оставил парня хворым, несчастным. В школу походил-то всего, поди, с месяц, и учитель вывел свое заключение: ничего из мальчугана не выйдет, не осилить ему грамоты, пусть уж лучше дома сидит. Да знала Ганна, знала, как не знать, на что гож ее сын, не слепая. Вон и доктора еще раньше сказали – деликатно – то же самое. Но как втолковать ребенку, чтобы не переживал понапрасну накануне первого сентября, не готовился к школе? Соседские дети собираются, и он возле них крутится, хвастает, что и ему мамка букварь купила, тетрадки и ручку. Первоклашки в своих тетрадках уже вовсю буквы писали, а ее Аркашка все какие-то волны да цепочки выводил – словно море рисовал. Этими цепочками учеба и кончилась. Позже, когда пришло время и пареньков, его одногодков, взяли на учет в сельсовете как допризывников, туда один-единственный раз вызвали Аркашку, сделали какую-то запись и больше не беспокоили. Он, однако, повадился ходить за хлопцами на разные медицинские комиссии. Прослышит, что те идут, выследит – и домой не дозваться, очень уж в армию хотел… Чтобы не обижать парня, врачи и его просили раздеться, а раздевался он долго, потом измеряли рост, взвешивали, выслушивали легкие – словом, делали вид, что он такой, как все. Но никаких пометок, само собой, не фиксировали.
Кое-кто советовал сдать Аркашку в психушку. Но Ганна про это и слышать не хотела: «Это при живой-то матери? Что вы говорите, люди добрые!» Не советовал определять его туда и старший сын, Миколай. Он в той больнице работал на легковушке, возил главного врача. Миколай частенько, и не с пустыми руками, наведывался в Искань, копался с матерью в огороде – Аркашка кур на улице пас – и нещадно, до красноты, драл уши деревенской ребятне, которая нашла себе игрушку – больного, убогого. То ущипнут Аркашку, то толкнут, а то и за нос или одежку дернут. Бывало, хлопчика доводили до того, что он в гневе бегал-гонялся за юркими сорванцами; поймать никого не мог и бушевал еще пуще: хватал все, что ни попадя, целился в обидчиков, но камень или обломок кирпича падали чуть ли не под Аркашкиным носом. Разъяренный, он являлся домой, срывая зло на матери. Случалось, пыхтя, требовал:
– Жени меня!..
Хоть и крутил Миколай уши детворе, родителям жаловался, да разве озорству положишь конец! Ребята и после – уже новые стайки бережковских малолеток – когда Аркашка вырос в парня, не оставляли его в покое. Толкнут, ущипнут, а то и словом заведут с пол-оборота. И Аркашка опять гонялся-догонял, хватал-швырял. Но ни в кого так и не попал. Да он-то и вреда за свою жизнь никому не причинил. Нет, не припомнят в деревне, чтобы Аркашка набедокурил.
А тут беда за бедой: умер от неизлечимой болезни Миколай, вскоре привезли из Карелии – там скончался средний сын Ганны, Митя, старый холостяк. Это горе тяжким камнем легло на сердце людям, и взрослым, и детям. Сильно жалели Ганну и Аркашку. Что хорошо – малышню вроде как подменили, совсем по-иному стала относиться к Аркашке ребятня, не как к больному и жалкому, а как к обыкновенному человеку, с которым хочется поговорить «за жизнь», рассказать анекдот, чем-то помочь, а случалось, что помощь требовалась: то Аркашка поскользнется в гололедицу и никак не встанет на ноги, – дети поднимут, то ведро с водой пособят принести. Аркашка промолчит, лишь покраснеет, стыдясь своей немощи, махнет рукой, а ну ее, гололедицу, а ну ее, воду! – и побредет домой…
В то лето гуляли свадьбу в Гончаровке, по соседству с Ганниной хатой. На гармошке играл Мишка Шурмелев – музыкант, каких поискать, а бубен звенел-заливался в Аркашкиных руках. На свадьбу понаехало немало городских, в основном со стороны жениха: брал он местную деваху, и хлопцы, сами, сразу видать, вчерашние сельчане, ходили по двору гоголями, петушились, всем своим видом показывая, мол, расступись, дзярэвня, город приехал! Один из них и вырвал у Аркашки бубен.
– Дай сюда! – он грубо оттолкнул Аркашку и принялся дубасить в бубен кулаком.
Отмолотил танец, второй. Кто-то не выдержал, закричал:
– Верни бубен Аркашке!
Аркашка подошел к хлопцу, перехватил его руку, но остановить не смог, тот, не уступая, огрызнулся:
– Сиди, дядя!
– Люди говорят… ето… бубен… – силился отвоевать свое место с гармонистом Аркашка.
– Чего там люди сказали – нам наплевать! Давай-ка, дядя, попляши!
– Верни бубен Аркашке, фраер! – снова послышалось из толпы, что под музыку топталась на лысом дворе.
А там и дети, которые век вертятся на свадьбах, защищая Аркашку, окружили городского нахала.
– Дядька, это Аркашкино место!
– Отдайте ему бубен!
– У него лучше получается!
– Кыш, мелюзга! – словно назойливых оводней, отгонял их приезжий. – Кыш, я кому сказал, малявки! Вы мне еще тут… Брысь!
– Верните бубен!
– Не верните, а верни! – раздвинув хлопчиков, как неприкрепленные доски забора, перед непрошеным барабанщиком возник Перстенек, так по-деревенски звали Рыгора Гришковца; но на его руке-оглобле повисла жена Манька. Заскулила-затараторила, и удар сорвался. Гостю повезло, кулак у Перстенка что кувалда. – Мань, погоди! Погоди, Мань! Дай я за него возьмусь, мало не покажется. Бить не стану, а бубен… отниму… Да пустите вы…
Зная Перстенка, на него разом навалились мужики, прижали руку к телу – так-то понадежнее будет, не порти людям праздник! Городской же парень – нет чтобы утихомириться, отдать бубен по-хорошему, чего уж там – оказался человеком с гонором, с которым, как говорится, на одном поле не сядешь – разошелся не на шутку, особенно, когда высыпали из-за стола дружбаны. Прибыла поддержка, теперь и я герой!
– Бубен вам? Глянь, чего захотели! Да вы, слепаки, ни в жизнь его не увидите, если на то пошло! Нате! Берите! Подавитесь! – и он с размаху надел бубен на кол, будто кусок мяса на шампур. – Съели?
Стало тихо. Все замерли. Аркашка же, раскрыв рот и помахивая рукой, чуть выждав, подошел и снял бубен…
– Отстаньте, я ему, гаду, всю харю расквашу! – вырывался из крепких рук Пертенек. – Бубен порвал! Он же нам, люди добрые, в морду плюнул! Всем! Нам! Вы хоть это понять можете?! Пустите-е!
До конца свадьбы городского никто не видел – женщины спрятали подальше от греха.
Гости снова уселись за столы. Двор опустел. На лавке сиротливо лежала гармошка, а рядом с ней сидел Аркашка, держа в дрожащих руках напрочь изуродованный бубен. Сидел и плакал, размазывая по щекам слезы.
– Бубен… бубен… бубен… – шептал он.
– Аркашка, давай-ка за стол, – позвала его Перстенькова Манька. – Идем, Аркашка! Будет тебе убиваться. Принесут новый. Вон у Ежечки попросят.
– Бубен… бубен… бубен…
– Пошли, Аркашка! – она, словно тяжелобольного, взяла его под руки, потащила в хату.
Ежечка своего бубна не дал: «Один загубили, а у меня они в огороде не растут. От приезжих только и жди неприятностей…» Больше ни у кого спрашивать не стали, сойдет и так, под гармошку.
Аркашка всю свадьбу просидел около гармониста. Насупленный, какой-то отрешенный. Ганна потом рассказывала, что во сне он часто бредил бубном.
…Нету Аркашки… После той свадьбы прожил совсем ничего. Ганна, чтобы самой спокойно отойти, дождалась, когда, не став обузой чужим людям, сляжет в землю ее больной сын, и тоже распрощалась с этим светом.
А в Искани и сегодня гуляют свадьбы, крестины, новоселья, кто-то, как водится, звенит бубном, и кто-то, бывает, грустно вздохнет-выдохнет:
– Эх, этот бы бубен да Аркашке!
С бубном в руках его и запомнили.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.