Электронная библиотека » Василий Аксенов » » онлайн чтение - страница 5


  • Текст добавлен: 3 ноября 2022, 06:00


Автор книги: Василий Аксенов


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Попил чаю морковного, недельной давности заварки, с морожеными сухарями, чем и удовольствовался. Георгия и Николу поблагодарил за компанию, тагуринской змиевой беззубой пастью в который уже раз – не за сегодня, а вообще – подивился, оставшимся от ужина сухарём прикрыл её, алую, дров в печку подбросил и, на две прорези ремень ослабив, повалился на заскрипевшую под ним железную кровать, повалился прямо в валенках, взгромоздив их латаными кожей задниками на дужку, ими же и отполированную. Лежит, веки смежив, руки за голову. Сытость барскую переживая, заботы житейские перебирает в памяти, по важности их мысленно раскладывает, как и когда от какой избавляться, прикидывает, и тут, в ущерб наступившему было редкому душевному покою, на ум вмешалось вероломно: раз догнал в коридоре Несмелова Засека, обременил его беседой долгой, другой раз догнал, и разговор при этом повторился слово в слово, но и этого, похоже, мало Засеке – догонять опять намерен, сапогами хромовыми объявив об этом, но и он, Несмелов, не прост: оглянулся теперь вовремя, подождал, когда начальник подошёл, взял его под локоть, подвёл, толкуя о пустом, к его же кабинету, вперёд впустил, а сам в коридоре остался, дверь притворил за ним плотно и забыл про него, так как нового, рассудил, всё равно ничего не узнаешь от Засеки. Открыл встревоженно глаза и, обозревая ими матицу, до каждой трещины уже изученную, припоминать иное попытался было. А то, иное, век взаперти будто сидело, вырвалось, запрыгало, как в чехарде, одно через другое – прошлое через настоящее, настоящее через прошлое, исключив из игры будущее, вскоре, натешившись свободой, потянулось упорядоченно вереницей, пока не ухнуло, как в пропасть, взметнув в памяти клуб непроглядной пыли. Напрягся Несмелов, словно резкую боль принуждён стерпеть. Матица, будто поддавшись его взгляду, поплыла по потолку, как хлыст по плёсу – так же. Звук утратил доступ к слуху – буржуйка, судя по ярким, пляшущим на стенах бликам, весело поёт, но её не стало слышно. Будто и лампа на столе сияла только что, но вдруг померкла. И позже сколько-то: расслабился, словно боль поутихла, матицу взглядом водворил на место, обрёл в глазах прежний свет, песню буржуйки заново услышал, рот приоткрыл, чтобы горькое из души выпустить, и подумал:

«Ну, ё-моё… Не напасть ли?»

Подумал так, но не спасся за этим. Мыслям, как пчёлам, леток не перекроешь. И из своей в чужую голову, как из роевни в улей, их не пересыплешь. Думает дальше: «Сегодня ж пятое число… ко Дню – собранье-то торжественное… Крадёшься, крадёшься, – думает Несмелов, – умом весь год, как на цыпочках, чтобы прошмыгнуть, но нет, из-за угла как кошкой будто выскочит, уцепит… и сердце даже прихватило… Забудь, попробуй. Приурочили к такому празднику. На Пасху пусть, на Рождество ли, полно вон праздников поповских… Прошло бы мимо, и не вспомнил… Двадцать лет Революции – вот это дата… У них-то сколько?.. Двенадцать полных. Ох, ёлки-палки… Им бы и помнить, им и отмечать… Так чё, поди, и отмечают: свет, ехал, вон в обеих избах, в одной пляшут, в другой пьют… Отмечают, чё ж ещё-то… не иголку ж, потеряли, ищут. Они-то – ладно, ты вот чё?! Скажи кому, поднимет на смех. Как присушили… И знаешь, что бабьи сказки, но поверишь, будто Панночкины происки… Она всё это, на неё похоже. Она, плюгавка, больше некому. Бога нет, а это-то имеется… Наколдовала. С отцом же было вон. С чьих бы слов, сам ведь свидетель-очевидец. К столбу присушила какая-то стерва, вокруг столба кружал, как возле девки, просто бы так, а то цалует, обнимат – и это столб-то деревянный, – ещё и голову в проушину кладёт, как на плечо-то будто девке… Чумной и чумной сделался, смотреть на него было страшно. Соседка сжалилась, сняла урок, хоть и сама была чуть не при смерти, ещё и старая – под девяносто… Опомнился. Выкопал столб, «полюбовницу», унёс на себе до Ислени и сбросил с крутого берега. Зачем – тоже спросить надо. Все мы, Несмеловы, с чудинкой, такая родова, но тут уж слишком – простоватый…»

Подумал так Несмелов, глянул на портреты, задержавшись дольше на Иосифе Виссарионовиче, после сказал:

– Совсем, похоже, одичал, сам-то с собой уже беседую… Собаку, что ли, завести? Только кормить её кто будет?

На живот со спины вывернулся и лицом в травяную подушку уткнулся. Безучастен дух уснувшей навсегда травы, сам себе толкует сонник через дрёму, своей заботою исполнен, так что и спрос с него невелик, не жди от него сочувствия. Ничего и не ждёт от него Несмелов. Просто лето, глубоко вдыхая этот запах, представить пытается летний луг, а на лугу – собаку и хвостом вильнуть её заставить пробует. Но бесполезно. Прахом лето, прахом луг. А с собакой, с той и вовсе худо: так та и не народилась. Другое выплыло перед глазами.

Канун Чистого понедельника. К исходу шумная неделя масленичная. Гулянкой она была встречена, пирушкой был отмечен и её последний – Прощёное воскресение – день, венцом которому и было это.

Раскрошился иглами колюче, хоть и струится, и стелется вроде мягко, по безбрежной, глухо заснеженной тайге и по измятому метелями – чуть ли не месяц не стихали – насту лунный свет. Как над котлом с кипящим варевом, клубится пар над полыньёй, поднимается облаком выше яра и закрадывается изморозью в ельник, тревожа ночующим там воронам и без того зыбкий сон, – сидят в ветвях, нахохлившись. И в них, в клубах пара, рассеян лунный свет матово и густо. И висит в этом свете большое радужное колесо кольцом венчальным – к крепким морозам, если доверять примете. Похоже, сбудется: прижимает ночь от ночи.

Мчатся – большой костёр на речной косе разожгли мальчишки, к нему торопятся – по берегу, растянувшись в длинную, бесперебойно звенящую колокольцами и бубенчиками цепь, разномастные, но одинаково обелённые куржаком кони, влекут за собой лёгкие, хоть и полные весёлыми ездоками, сани. И впереди всех, в ладной, как игрушка, но для двоих нынче не тесной – на облучке, на небе будто – кошевой, оторвавшись значительно от остальных, – они, будто ликующие с ангелами… На этом бы видению и оборваться, смениться ли другим, чем-нибудь радостным из детства, и не мучить бы жестоко человека, но нет: шаль на милой в инее сверкающем, и лицо её овалом серебрится… «И потом, через год, так же вот, как сейчас, – говорит Несмелов, – так же, да? Скажи, что да!» – «Не знаю… Дожить надо», – говорит она. «Так, так, считай, что дожили, – говорит он. – И через год так, и через два, и через десять лет, и до старости, до смерти, помяни моё слово… А теперь давай по фамилиям, по буквам, – говорит он, – у кого в фамилии сколько букв, столько тот и…» – сам по себе умолк, перебить некому, пауза за него красноречиво досказала: лес, и тот даже внимал, как будто вымер на минуту, то хоть сова где ухнет, мышь ли пискнет, тут – ни звука. «Хитрый какой», – говорит она после той паузы. «Служба у меня такая, – говорит он. – Ну, нет, так нет. Можно и наоборот: ты – по моей, я – по твоей, – и об ресницы её уже шёпотом: – Дуся, Дусенька, душа моя. Не вижу день – и помираю». – «Что? Я не слышу!» – «Что, что?!» – «Я! Не! Слы-ы-ышу!» – «Я говорю: Бэ – е – сэ – тэ – а – ва – шэ – вэ – и – ли – нэ – вэ – вэ – э – а!» – «Ну ты и ловкий! Может, как-нибудь ещё придумаешь, может, Беставашвилинововова?!» – говорит она и смеётся. «Ну, дак а как?!» – говорит он и тоже смеётся. И конь – тот вроде повеселел – и конь смеётся, а то бежал, будто обиженный или голодный. И там, сзади, кто-то захохотал, из догонящих, наверное, – догнали, обошли и соломой в них ещё швырнули; или так это: топот – хохотом?.. Просмеялись все и зубы спрятали от стужи. И она, Дуся-Дусенька, душа его, Несмелова, дышит, чтобы нос не ознобить, – не заметишь, как и отморозишь, – через варежку и говорит: «А ты как будто и не знаешь!» Сказала так, скосилась на него и, не отнимая от лица руки в варежке, из-под ресниц лучисто улыбается. И он, Несмелов, улыбается, он-то уж так: рот до ушей. «Знаю, знаю, – говорит, – как не знать: Несмелова!» – «Ага!» – «Ага – Несмелова Авдотья!» И молчат опять: опять целуются – но так, без той затейливой игры, которую, дурачась, предложил Несмелов, – как Бог на сердце им положит, так и целуются; какие уж тут буквы, Господи, какая уж игра, дело святое – не до шуток, за той, за шуткой-то, лишь скрыться, когда с волнением не совладать. И всё бы ладно, всё бы ничего, звезда вот только, что над ельником зависла одиноко, мешает – в глаз остро-остро, словно колонковой остью, уязвляет, стоит тот чуть лишь приоткрыть, – но перестанет скоро докучать: опустится за ельник. И был он в теле ли, вне тела, когда с ним это совершалось, спроси его – он не ответит…

И бормочет Несмелов в подушку: так же, так же, как же, мол, не так-то… полгода только так и было, а потом иначе, да так иначе, что и по сей час никак не очухаться: трах-ба-бах и – Сухова!.. Ага – Несмелова – ох, мать честная, вот где дурак-то, дак дурак, – и, продолжая бормотать, но чем дальше, тем неразборчивее, надавил Несмелов пальцами на плотно сомкнутые веки, до рези в глазных яблоках – не помогло, только яснее проявилось. В неисчислимый уже раз распознал всё до мельчайшей подробности: и шаль персидскую, искристо отороченную инеем, и лицо её, красиво шалью обрамлённое, и из-под шали выбившуюся прядь каштановую, и над ельником в небе звезду одинокую, и друзей, с саней на них глядящих весело, и глаза её – по цвету – как хвоя кедровая, и… вдруг – Сухова, того отчётливо, как во плоти…

Оторвал Несмелов голову от подушки, в руках её, подушку, стиснув, головой мотнул резко, но не смог предотвратить – успело обозначиться предположительное место встречи, уже давно им в тайных мыслях облюбованное, назвалось внятно: «Медвежьи увалы» – покорился наваждению, подумав: «Глуше места и не подобрать». И тут же Сухову, тому как будто: «Вот и подгадало: один на один, раньше бы… лет на двенадцать!» – да так, что ногам в валенках сразу тесно и жарко стало, так, что мурашки по спине засеменили… А там, на рыжей от ржавчины осыпи, куст ольховый – жив он, куст этот, высох ли? – с ходу и не разберёшь, торчит, в глаза бросаясь, среди редких старых, раскидистых сосен – один тут. Расплелись корни его в оголении, свисают в обрыв, как ботва увядшая с повети, содрана с них кора начисто дождями и песком, плоть их, похоже, в труху источили жучки – на чём он, куст, только и держится? Ветви без листьев: если мёртв уже, не ищи в нём ответа, если жив ещё, не понять по нему, что теперь – весна или осень? Какая разница, значительно другое: рослый, за кустом стоит он, Сухов, в начищенных до блеску и смятых в гармошку хромовых сапогах, в тёмно-синих плисовых штанах и в красной сатиновой рубахе, новой будто, ни разу, если судить по окрасу, ещё не стиранной, яркой настолько, что и смотреть на неё устанешь скоро, – стоит он, Сухов, ремешком узеньким ослабь опоясанный, щёголь щёголем, будто шёл мужик, выфрантившись, на гулянку, а сюда, на Медвежьи увалы, попал невзначай и забыл напрочь, куда направлялся – так кажется. «Эй, павлин, ты повернулся бы, – говорит Несмелов. – В спину, как ты, стрелять не стану: как ты, по-подлому, не умею», – и с наганом проделал такое: вынул его из кобуры, разомкнул, патроны проверя в барабане, снова сомкнул и после вскинул. Словно вмёрз наган тотчас в воздух – разожми Несмелов пальцы, рукоять из ладони выпусти, не упадёт наган сразу, пока не вытает, как ему, Несмелову, представилось, даже лежит и будто чувствует, как пальцы закоченели, как пощипывает их в подушечках, – так вовлекло его во мнимое. И вот ещё: вроде всё на тот момент устроилось неплохо. И пора оказалась бесснежная, следы не надо будет заметать, и ни одной живой души рядом. В одном худо: ветра нет, дохнул бы слабый – куст качнул бы, тишь такая напружинилась в увалах, ни птицы, мимо пролетающей, никого и ничего, что куст бы шевельнуло, – в пропасть упал бы, не мешал бы целиться. Ему, Несмелову, не сдвинуться в сторону, ни на шаг, ни на полшага. Справа, к плечу впритирку, стена крутая из песчаника, слева, чуть подошвой не сползает, – отвесный обрыв, и никак не поменять ему позицию – не властен так же, как над сновидением… Плавно, словно с чирием на шее, оглядывается Сухов на окрик, смотрит из-за куста скучно, как с фотографии, с той, плиту надгробную которой бы украсить… «Нет, не так, – говорит Несмелов. – Как на девку озираешься! Повернись, шут гороховый, как следует!» Словно болел долго и ослаб, исполняет Сухов вяло то, что ему велено: становится, как избушка на курьих ножках, к лесу задом, к Несмелову передом. «Ну вот, а то…» – бурчит под нос себе Несмелов. И говорит тут же громко: «Взял и наврал ей!.. чего не было… чего и быть-то не могло!» Молчит Сухов; под ремешок ладони сунул, куст, за которым стоит, разглядывает беспечно. И кричит озлобленно Несмелов: «Сам! Сам же блядил с Акулиной-кержачкой! Не я. Оговаривал с умыслом! Своего добился, сволочь!.. Вот теперь и расплатись!» И танцует мушка на лбу у Сухова – наган оттаял, – недостаточно на лбу ей, беспокойной, места, на грудь Сухову перескакивает, там сатин, приплясывая, красный вспарывает с треском… И уж, сдирая с пальцев кожу, роет он, Несмелов, под ольхой песок, выгребает, закусив язык от боли, глубокую яму. Вырыл, выбрался из ямы и, вокруг поозиравшись, столкнул в неё убитого. И оттуда, со дна ямы, смотрит Сухов на него невозмутимо, словно сам туда забрался – полежать, попялиться на небо – может быть, видны ему из ямы звёзды, хоть и день, как из колодца… Хватает Несмелов пригоршнями песок и швыряет им в глаза Сухова, но и веком тот не дрогнет… «Нет, нет, не так, – шепчет в панике Несмелов, – так собаки… или зверь какой найдёт и откопает», – и ещё что-то шепчет, несвязное, что и сам вряд ли понимает. И уж тащит волоком к берегу тело, бросает его в Шайтанку – как факел, в красной рубахе падает с яра высокого Сухов. Не тонет тело, плывёт, как икона. Бежит Несмелов по берегу, воду в реке обогнать пытается, падает. Поднимается, снова бежит и падает снова – устали ноги, отказывают – онемели, стеснённые в валенках… «Ишь чё! Ну, надо же, упарился. Не диво. Горло смочил бы, а, Пал Палыч», – говорит ему так будто Засека. «Фу ты, чёрт», – вслух говорит Несмелов. И чуть позже: «И взбредёт же в голову… ну, мать честная!» И долой с кровати. Налил из чайника, глотнул и сморщился. Выплеснул на пол из кружки остатки. Пошёл на кухню, донышком ковшика оттеснив колотый лёд, зачерпнул студёной из бадьи, пить принялся, кадык гоняя. С ковшика на гимнастёрку чуть не льётся. «Печь надо протопить, – подумал, на шесток скосившись мимо ковшика – заросла уж паутиной… горло смочил бы!.. Ишь ты, шустрый». Ковшик повесил на бадью, в прихожую вернулся, в оконце глянул, потерев стекло ладонью прежде, но ничего, кроме прихожей, косо отражённой, да самого себя, не различил и повалился снова на кровать, заскрипев протяжно сеткой. И веки смежить не успел ещё, как тут же:

Каменск в знамёнах, транспарантах, в углах общественных зданий приткнуты срубленные и привезённые из леса ёлочки – на Рождество Христово будто. По улицам народ. Кто пеши, редко кто верхом, а в основном на тройках разъезжают. Поют, смеются, в снег с саней валятся – кого столкнули, а кто и сам упал, не удержался. На конях сбруи с бубенцами, колокольцы под дугами заливистые, оглобли в разноцветных лентах, выездные чепраки. Веселье, словом. Ну а они праздник в чайной отметили, возле клуба теперь толпятся, говорят громко о чём-то, настроению угодном. Сухов среди них. Снежок сгрёб с перильцев, в шар раскатал его в ладонях и бросил. И – попал. Там и с завязанными глазами трудно было б промахнуться: цель обширная да и близка – двери клубные над ними – во весь рост ещё, к тому же. А попал как, и в лице изменился – перепугался, значит; не о нём, выходит, было сказано, а и о нём, так по ошибке, что лихой парень, отчаянная, дескать, голова, – заикаться начал вдруг и, заикаясь, говорит: «О, зараза… В воробья хотел, ей-богу… Как-то… Ком с руки… и чё сорвался?..» Сказал так, на мужиков глянул и побежал в клуб. С метлой из клуба выскочил, снежок, которым хитрый, с прищуром, глаз портрета припечатал, метлой соскоблил, а заодно и подрамник обмёл аккуратно – тот-то и так уж, без него, был непогодой запорошен: вторые сутки уже вьюжило, – затем метлу поставил в тамбур, дверь прикрыл, загоготал раскатисто, как жеребец, на волю выпущенный, и объявил с крыльца всем – как команду: «Айда в чайную, мужики, деньги есть ещё, остались», – хоть и клялся только что, что ни гроша, мол, за душой, в карман полез, случайно обнаружил, за подкладку, дескать, завалились… Никто ни слова не сказал ему на это. И сам он, Несмелов, после, под возникшую вдруг тему, едва владея языком, внушить старался исподволь всем, что, дескать, да, там, на дверном карнизе, около портрета и в самом деле воробей сидел, он видел, видел и сам немного не пустил в него снежком, мол… «И правильно сделал, – подумал Несмелов. – Кто знает, как всё ещё бы обернулось?.. Игнат Пщеничкин вон… пока ни слуху и ни духу… Ещё решили бы мол, из-за Дуси… Простить ему, мол, не могу… И после мучайся… из-за говна», – в мыслях об этом, но видит иное: увалы, куст ольховый на песчаной осыпи… саднит ладони – докопался до гравия; свет сверху загородил кто-то; голову вскинул: Засека – ну, мать честная; присел тот на корточки возле самого края ямы, вниз заглядывает, языком звучно цокает и говорит, хитро прищурившись: «Ну, дак и чё, Пал Палыч? Помочь? Или сам справишься? А то могу… как земляку уж». – «Пошёл ты к чёрту!» – зло ему Несмелов. Так осердился, чуть поостыл и думает: «И чё она в нём, в дураке, нашла?.. Жердь жердью. И ума – того в башке с горошину. Одно только – болтать, в этом уж мастер, не отнимешь, мало кто с ним – никто не сможет в этом потягаться. Ещё вот гонору, того на короб», – но не стал больше возводить мысленно хулы на Сухова, совестно сделалось. Подумал о другом: «Отец – тот весь век на ветру будто прожил, и у меня – как у волка в зверинце. Сучка у Фанчика ощенилась, щенка повеселее надо будет выпросить… А то всех скоро раздаст, не раздаст, так утопит». Встал с кровати. Сел за стол. Долго на пламя, что в лампе, за стеклом, смотрел – пока зримость его не размылась. Отдохнул глазами на чуде Георгия, в который раз уже в нём усомнился и – долой проворно от стола. Заметался по избе из угла в угол: от печки к кровати, от кровати к двери, от двери к печке. В горенке показался, минуты не пробыл там, вышел: зябко в горенке и темно, от темноты и вовсе вроде холодно. «Чёрт с ним», – подумал. Взял из планшетки лист линованной бумаги, из гнезда в ней же, в планшетке, карандаш вынул, к свету ближе подсел, закурил и принялся чертить – карту, похоже. Дымит, пыхтит, карандаш слюнит химический то и дело, чертит, от дыма отмахиваясь. К лампе сначала дым – погреется, затем – к потолку; волной матицу огибает. А с ним, с Несмеловым, с тем так: взмок даже от усердия. За спину себе не оборачивается, не ищет там глазами Засеку, но чертёж прикрыл ладонью всё же – безотчётно. Скоро с картой управился, сдул с неё напа́давший с папиросы пепел, сложил вчетверо, спрятал в нагрудный карман гимнастёрки и опять по избе заметался, тень свою мая, будто пол у избы раскалённый, а он, Несмелов, – босиком: из прихожей на кухню, с кухни в прихожую, – бродил, бродил, маршрут сменил вдруг резко, полушубок и шапку накинул на себя и вышел на улицу, вышел, двери сенные прикрыл, чтобы стужа в избу не ломилась, и замер, зимнюю жадно вдохнув благодать.

Темно. Заснежено. Тихо. Но тихо только тут, возле его избушки, да там, в ельнике, виден который едва-едва, хоть и близок, а в самом Каменске – в нём не тихо: в селе поют, и – что ни улица, то – песня. «И ладно, – подумал Несмелов, – и хорошо… Народу меньше по деревне шляется, заняты больше по застольям. Куда уж лучше. Вот на мальчишек бы, на тех не напороться… Чёрт-то хитрюший – допытается… А этих всюду леший носит». Постоял на крыльце, Каменск гуляющий послушал. Выбрался на задворки, кругом огляделся и прочь от избы своей направился, слева от себя имея ельник, справа – огороды. Быстро не разбежишься: снегу по самые отвороты валенок; быстро он и не идёт – не торопится. И снег вроде тоже как на руку: всё если ладно, за ночь его навалит ещё столько, что и лунок от следов, и тех не останется – так Несмелов полагает… Бредёт. Задумался… Догоняет в коридоре его Засека, по плечу газетой, в трубку свёрнутой, хлопает и: «Обожди-ка», – говорит. А-а, – Несмелов, – ты, мол, это. Я, мол, я, – кивает За-сека. Покивал Засека, покивал и говорит после: «Ну и ну, парень, ох и собранье… такого чё-то я и не припомню… баня с парилкой… но, ещё почище. А Баженов-то… смотри-ка!.. Постой. Покурим. Палыч… не спеши». – «Конь там… продрог совсем, поди», – говорит Несмелов. «Ничего с конём твоим не случится… тепло такое, – говорит Засека. – И Анзаур… послал его… следит за ними… овса, велел ему, подсыпал… Да и теплынь! Весна вон прямо». Закурили. Молчат. Искорки из глазных щелей Засеки – как с папиросок. «Да-а, – говорит Несмелов, – тепло… отмягчило. Надолго ли?» – «Да-а, – вторит ему Засека. И тут же: – Ну дак и чё, приехал инженер в ваш Каменск, ещё нет ли?» – «Какой?» – не понимает Несмелов. «Да этот… ждали… эмтээс организовывать», – поясняет Засека. «А-а, этот-то… думаю, кто… Приехал. Уже полмесяца как вроде», – говорит Истомин. «Да?.. А дом-то ему дали?» – спрашивает Засека. «Откудова он, дом-то… где его? – отвечает Несмелов. – У Панночки пока квартирует». – «У Панночки?.. Это какой?.. У той, у Рашпиль-то, ли чё ли?» – «Одна у нас…У той у самой», – говорит Несмелов. «Понятно», – говорит Засека. А после: курят, молчат. Народ повалил к выходу – все до сих пор в буфете отоваривались. Двери беспрестанно хлопают. И нет того, что бывает обычно, – смеха нынче не слыхать. Устали все. Мрачные. Успел Несмелов – подумал: «Каюк, видно, Баженову, откатался мужик на нартах, на нары пересядет…» Подумал так и внимает Засеке. «Такое вот дело, Пал Палыч», – начал тот, начал и замолчал. И молчит. Искорки из глаз рассыпает: падают те, на полу тлеют. «Какое?» – спрашивает Несмелов. И он же: «Ты про Панночку, ли чё ли?» – «Да на кой сдалась она мне, ваша Панночка! – говорит Засека и сразу так: – Забалуев – его фамилия?» – «Кого?.. А, инженера-то… Вроде как так, – говорит Несмелов, – так, кажется… похоже чё-то. Забалуев». – «В Исленьске… старший брат его, профессор… Взяли. Враг отпетый, – говорит Засека. – Бумага пришла… Фигурирует и этот… Завели кружок какой-то… Но это вывеска, под вывеской-то… сам знашь, чё хочешь можно скрыть». – «Понял», – говорит Несмелов. «А чё ты понял? – спрашивает Засека. И говорит: – А мне вот чё-то ни хрена… Дак чё ты понял?» – «Да так, не знаю… просто брякнул», – говорит Несмелов. Бросили окурки в урну разом. Молчат. «Завтра поеду к вам… в Ялань сначала… завтра, после праздников ли, видно будет… тут вот ещё невпроворот… да и Баженов ещё этот», – говорит Засека. «Ну дак… а я-то… чё-то… или?..» – говорит Несмелов. «Да так я, знал чтоб, мало ли… участок твой… И если шум какой, дак просто так-то не выскакивал бы, вот и…» – говорит Засека. Отвлеклись оба: со второго этажа бывшей женской гимназии, ныне не женского совсем уж заведения, с метёлкой под мышкой, ведром и шваброй в руках, ругаясь на пол, пестрящий окурками, спустилась толстая, уже немолодая, рябая уборщица Фетинья. Ведро поставила небрежно возле лестницы, к урне швырнула сердито метёлку и швабру и говорит с хрипотцой, немного отдышавшись: «Свиньи и свиньи нескребённые, другого слова и не подберёшь, и замашки все свиньячьи… На вас глядя, и мой абрек таким же сделался – каку ни скрутит, ни искурит, всё под кровать или под стол и бросит. Каков поп, – говорит Фетинья, – таков и приход, оно и верно… но, – вроде ей и начальство нипочём, начальству так: – А ну с дороги, куричьи ноги!» – «Ты обожди-ка, обожди… ещё успешь тут», – говорит Фетинье Засека. «Пойду я, – говорит Несмелов. – Время-то… а мне ещё и в Ворожейку». – «А чё туда-то? Крюк такой», – интересуется Засека. Спросил и щелки глазные на подбородок собеседнику навёл: «Убери, – говорит, – табак вон… крошки… во-во-о… и на усах ещё… ага». Обмахнул подбородок ладонью Несмелов, усы пальцем потрепал и спрашивает: «Всё?» – «Всё», – отвечает Засека. «Да там, мне передали, будто жеребца краденого кто-то видел, – говорит Несмелов. – Того… с сельпа-то что в Ялани осенью ещё угнали… помнишь?» – «А-а, помню, помню… Думал, нашли, – говорит Засека. – Езжай, езжай, – говорит, – задерживать не буду. А как ты там – через Ялань?» – спрашивает. «Да не знаю, – отвечает Несмелов. – Вряд ли. Тут, наверное, – говорит, – через Горскую, через Камень», – и шаг в сторону сделал, обступил начальника, обошёл Фетинью: пошёл, мол. «Встретишь Фостирия, привет передавай… Встретишь, наверное – друзья как-никак. Я скоро сам, пожалуй, с ним увижусь, – Засека так. И уж вдогонку: – А жениться-то когда собираешься, чё, так и будешь бобылём?» Отвечает на ходу ему Несмелов: «Да мне-то чё… тебя вот подожду, а я уж после!» – «Жди, жди, – с одышкой хриплой говорит, размахивая шваброй, Фетинья. – Загнёшься, пока дождёшься». – «А мы с Фетиньей вон, – говорит Засека, – Анзаура в тундру отправим оленей пасти, а сами тут сойдёмся душа в душу. Фетинья, так? Не хочешь, чё ли? Или сказать боишься?! Или тебе с нерусским интересней?!» – смеётся Засека, шутник. Ворчит Фетинья, шумно дышит…

Собаки залаяли. Замер Несмелов. Оглянулся на Каменск. Мало что разглядел, но церковь увидел и удивился: ты посмотри, уже без колоколенки, и купол – набок. «Сил не хватило до конца спихнуть, наверное», – подумал. Дальше двинулся. Идёт. И думает: «Как быть? В избу не зайдёшь: здрасте, здрасте, я ваш дядя… С улицы чужим голосом позвать?.. Кого-кого, а ведьму эту трудно провести: не слухом, дак нюхом, всё равно дознается… Разве что ждать, когда он выйдет?.. У моря погоды». И потом уже, огород глазами обежав: «Этот, наверное? Её. С лебедой-то да осотью… Только репья тут не хватает… Ага – а это! Запустила, мать честная, ну и баба, руками б так работала, как языком». Перебрался через изгородь. Направился вдоль неё. Идёт. В огороде снег ещё глубже – никто его тут не утаптывает. Земля под снегом рыхлая, как мука. Несмелов знает. «Старался мужик, пахал добротно, чё там… И унавозил хорошо. Не земля, а перина, – подумал Несмелов, вспомнив вдруг Игната, которого сам он, Несмелов, после доноса игнатовой жены Панночки, увёз в Елисейск. А уж оттуда, из Елисейска, с лёгкой руки Засеки и с его же, Засеки, рекомендательными письмами уплыл Игнат бесплатно по Ислени далеко – на Крайний Север. Ни привета после от Игната, ни ответа. Сгубила, сучка, мужика!.. И не чужого – собственного мужа… Да и тот… Я скроил, а бабы сшили галифе для Джугашвили. Были б доски и верстак, я б скроил ему пеньжак… И мурлыкал бы про себя, тихонько, сочинитель… ох, и дурак, ну, мать чужая… Будут тебе там и доски, будет тебе и пеньжак, коли в башке перловая каша без масла». Добрался Несмелов до баньки, которую Игнат когда-то срубил, встал за углом, начал, высовываясь, дом обозревать… «Вот, чёрт! – вдруг спохватился. – Лампу забыл задуть, – вспомнил об этом, сам себя так тут же успокоил: – Шут с ней, и пускай горит, ронять её там вроде некому… Уж не Георгий же спихнёт копьём – хоть и святой, но ведь не полоумный… Ладно». Дом у Панночки пихтового бревна, небольшой, хоть и на две половины: в одной – сама, в другой, после того как мужа сплавила на Север, – квартиранты; в ту и в другую половины вход из сеней. Стена, что во двор, совершенно глухая, а в той, что к ограде и к огороду, одно оконце – и то кухонное. Темно в нём, в оконце этом. «Спят, поди?.. Будто и рано», – подумал Несмелов не без уныния, но уныния – того на вздох лишь и не долее; тотчас же и взбодрился: ничего, дескать, чай если пил, а пил, наверное, не немец, значит, выйдет, никуда, мол, не денется… не в ведро, не малый же ребёнок… «Выйдет, выйдет – пузырь мочевой не рогожный», – подумал так, но тут же и засомневался: у кого, мол, оно как… «Свежих следов не видно на крыльце – не был ещё, значит», – так подумал и вот что решил: «Ну не выйдет, так не выйдет! – и со злостью, неизвестно только на кого: – Ну, а мне-то чё за горе!..» – встряхнул и поднял воротник полушубка. Сунул руки в карманы. К стене плотнее привалился. И сразу: «Ох, а курева не взял!» А позже чуть: «Зачем он это мне сказал? Индюк зобатый… задумал чё-то, не иначе».

Ельник густой и высокий. Вокруг села – как острожный чеснок. Кто специально будто насадил. Много от него разных благ Каменску. И одно из них, не из последних, в том, что сберегает он его от ветра – с ночи когда потянет, очень лютый. Но от времени ельник – ограда неважная. И как ему, времени, сквозь такой забор проникнуть удаётся, каким чудом, непонятно, однако просачивается оно и Каменск не минует, хоть и мало что в нём, протекая, меняет – точно так же темно, как час назад, так же падает снег, как и часом раньше, – в вечере вот только, в том значительная перемена – поздним становится: ребятня малая с санками на загорбках с горы просеменила – по домам своим расходятся, галдят, а те, что старше, с каждой улицы сбредаются к клубу… «Пока не слышно вроде – не дерутся… Ещё успеют, тут уж чё», – подумал Несмелов. И произнёс вслух, но тихо: «Опять, наверное, работёнки будет после праздника… Шиш вам!.. Проживу неделю у Харлама в Ворожейке… Отдохну хоть. Пусть председатель разбирается. Или Мантулин пусть с района едет… Жеребец, жеребец… А ты попробуй-ка теперь его найди – давно татары уже съели… Всё свалили на Несмелова, Несмелов – то, Несмелов – это». Умолк. Из-за угла бани выглянул. Туда же, к клубу, не иначе, то ли от дома попа Семёна, напротив которого атеистически митинговали, то ли от учителя Грицюка, где заряжались политграмотой, прошагали ритмично и громкой артелью комсомольцы, парни и девушки, клеймя, скверня и позоря на все лады вождей-насильников: Гитлера, Франко и Муссолини, – а заодно уж и старух яланских, изрядно поливших воду на мельницу германо-итальянского фашизма как мракобесием своим беспросветным, так и откровенно-оголтелыми контрреволюционными вылазками – месяц назад избили старухи комьями земли да палками пятерых молоденьких активистов, которые за одну ночь, по-стахановски, колокольню церкви избавили от всех колоколов, а народ – от уже ненужного ему звона, и так при этом: коновод активистов – Гришка Чесноков – тот до сих пор валяется в больнице, любуясь в окно на плакат, приколоченный к шесту и поставленный его дружками возле палисадничка больничного: героям слава-де, а богомолам – смерть! «Смотри-ка ты, ну и дают, как по газете будто чешут, – подумал Несмелов, вслушиваясь в бойкие речи комсомольцев. – Языкастые ребята… Не зря Грицюк по царским каторгам скитался». Провёл кто-то по улице двух коней под уздцы – мягко поступь их по снегу, удила звенят глухо, – а следом собака: догоняет – приотстала, погавкав на шумную политически молодёжь. То там, то инде, в разных узгах заснеженного Каменска, возник было ей в поддержку вяло лай, но умолк вскоре. Спят собаки мало, в отличие от тех же кошек, например, а потому и лают день и ночь, есть к тому повод, нет ли, но нынешним вечером – неохотно – потому, наверное, что эхо в плотный снегопад не нарождается и не травит их взбалмошные собачьи души, с эхом у них, у собак, отношения сложные… «Как у Анисьи, покойницы, с колодцем», – подумал Несмелов. К колодцу, бывало, отправится, подступит к нему, наклонится и спросит в глубь его: «Батюшка-Калодязь, можны водицы напицца?» Колодец ей: «Мо-о-ожны». Получив разрешение, тогда только и наберёт воды. А иной раз вернётся с пустыми вёдрами и скажет: «Тупай-ка, парень, ты таперича, тебе, дай Бог, позволит… Суп варить нам сёдня не ис ча, ни капли, сунься в кадку, и в той пусто». Ему, Несмелову, колодец не отказывал… Прокричала где-то женщина: «И сразу, слышишь, чтоб домой! Завернуть куда не вздумай!.. Я тебя знаю!.. Да и там, еслив и станут подносить, дак стопку выпей, но не боле! Будут усаживать, дак – наотрез! Лекарсво в руки и назадь! А опять пьяным приползёшь, вальком морду начищу!.. Так и запомни, но!.. Да, поди, так оно и будет: пошёл – по взгляду поняла – воспламенился!» А в ответ получила и строго, и коротко: «Двери и хайло своё захлопни, большеротая!.. Мало ей – Петьку застудила!» То и другое, похоже, исполнила… Всё это там, на улице Кемской, а здесь, около Панночкиной бани, седая сова пролетела бесшумно – так: мельком – словно примерещилась. Голодно ей в тайге – мыши-полёвки забились по норам, ждут неба ясного и снега твёрдого, от нечего делать запасы свои сортируют, – а в Каменске, тут уж, худо-бедно, воробьишку сонного всегда поймаешь под застрехой, – так мог подумать Несмелов. И подумал вот как: «Тепло-тепло вон, а постой-ка». Ноги стынут. Спину холодит, хоть и в полушубке – вспотел, пока сюда брёл, – теперь и пробирает. Съёжился – помогает. До поры до времени, правда. «Это где же так? – подумал. И решил: у Чесноковых… В той стороне, у речки, больше не у кого… Все уж песни перепели, повторяют… Самого не слышно чё-то… Скопытился? Ему недолго. Баба евоная зато – она, однако, за всех старается – горланит… По муромской дороге… По Владимирскому, дура, тракту!.. Но. Осипли уж, от бражки… И Гришке в больницу, тому, небось, снесли – подлечится… Не самогонки ли нагнали?» – подумал Несмелов и отца своего опять вспомнил. Домой тот, бывало, заявится, на что-нибудь или на кого-нибудь по ходу дела крепко разобидится – то ли встретили его не так, то ли тюрю ему пересолили, – и пальцем никого не тронет – бить кого-то моды не имел, пока кто настойчиво не выпросит, – беззубым ртом зашамкает свирепо, глазами люто завращает – хоть помирай от страха, кто его не знает, – во двор в кураже вывалится и все чурки, какие есть на тот момент в ограде, за ворота перекидает. Отец чурки, словно и не нужны, из ограды выкидывает, а дед – к оконцу метнётся, на табуретку сядет; на сына поглядывает, на табуретке, как на иголках, прискакивает и кричит, глухой, на весь дом так, что с потолка побелка осыпается: «Хошь бы одна какая, потяжельше, сорвалась да по башке дурной бы хорошенечко яво припечатала, чтобы немного-то да очурался! Вы, детки, гляньте-ка на дурака! Вы на отчишку-то чумного полюбуйтесь! Он ведь, придурошный, родился мёртвым, в печи после, в коре ольховой, оклемался! Ум-то яму, засранцу, в печке испекло! Какой уж ум! Не ум, а печенюжка подгорелая! Оно и видно! Посудите. Это же чё таперича – кажную чурку от няво цапями мне приковывать к заплоту?! А?! Разве, скажите мне, нужён такой был Богу? Да ясно – нет, пошто и умертвил. И я, как глянул, заявил Агафье сразу: дохлый дак дохлый, и в печь неча сувать – не шаньга. Против воли Божьей ерепениться грех, лучше на кладбище стащи – там яму место! Оставишь, горюшка хлебнёшь! Он изведёт тебя. Дак и изводит!» А утром, чуть свет, пока люди добрые не видят, спустится дед с полатей и разбудит сына. Поднимется тот покорно, водою опохмелится в сенцах и отправится чурки в ограду назад перетаскивать с улицы. А дед – тараями своими скоренько ширк-ширк – к окну, на табуретку, и, из ушей не вынимая мох: «Вы полюбуйтесь-ка, родные, на придурошного!.. Не красота ли?! Красотища!»


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации