Электронная библиотека » Василий Аксенов » » онлайн чтение - страница 4

Текст книги "Время ноль (сборник)"


  • Текст добавлен: 27 мая 2015, 01:59


Автор книги: Василий Аксенов


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Засигналила на улице машина. Повернулся я к окну, но не разглядел за ним ничего, ушибленный резко солнцем. Поднялся из-за стола, благодарю тётю Аню. И говорю тут же: «Пора. За мной». – «Во… Соскочил уже. И не поел», – говорит тётя Аня – как испугалась. «Да я поел. Спасибо, тётя Аня». – «Кого там и поел, вот горе. Зашёл бы как-нибудь, побыл подольше, то всё набегом да набегом… Погоди», – говорит. Ушла в другую избу – комнату. Вернулась. Протягивает ко мне зажатый кулачок – старенький, с искривлёнными пальцами, опухшими суставами, коричнево-пятнистый. Говорит: «Возьми». Догадываюсь я и говорю: «Нет, тётя Аня, нет!» – «Возьми, возьми, милый, не обижай. Дорогой, мало ли, и пригодятся. Нам-то тут дома… Не пей только больше, не добавляй. Не надо. Но как на тятю-то на нашего, на дедушку, похож». – «Родня всё же», – говорю. «Сильно сшибашь». – «Сшибаю». Взял деньги, держу их в руке – ладонь вспотела моментально. «Кто тебя повезёт до станции-то, в Милюково? Ты же на поезде?» – спрашивает тётя Аня. «На поезде. А вон, подъехали уже… Приятель», – говорю. «Кого из внуков, может, попросить?» – говорит тётя Аня – не слышала, что я сказал, не слышала, как просигналила машина. «Не надо, – говорю. И говорю: – Ну, до свиданья, тётя Аня». – «С Богом, родной», – говорит тётя Аня, не крестит меня. Переживаю. И икон в доме нет – жалко.

Выхожу я на крыльцо, мну в руках деньги, которые дала мне она, засовываю их в карман куртки и про себя произношу: «Научи, Господи, жить и умирать… что и труднее-то, не знаю».

«Не выпадут?.. Не потеряй. Я провожу, а то кобель-то… – говорит тётя Аня. – Да и увидимся теперь когда уж?.. И увидимся ли?.. Господь знает, а как уж устроит…».

Прошли мы ограду. Мирно.

Пропустил меня, не взлаяв и даже не взглянув на меня теперь, Буска. Лежит возле своей будки, уткнулся мордой в свои лапы – паинька. Но вижу: ушки на макушке. Такой – как будто безобидный.

«Он это так дуркует от безделья, а так-то смирный», – говорит тётя Аня.

«Когда спит», – подумал я, но не сказал.

Вышли мы за ворота. Стоим. Тётя Аня лицом к солнцу, я – от.

«Ну, я пошёл».

«Ну, с Богом, милый… Ты уж пиши ей… раз хоть в месяц».

Держит меня за руки – прощается; в глаза глядит мне – молится: зрачки через меня – к небу.

«Конечно».

«Господи, храни и наставляй».

«Привет Наташе и Володе… Жаль, не застал».

«Летом уж, будем живы, приезжай… Как снег сойдёт, так все глаза там проглядит – так тебя ждёт-то».

«Конечно».

Земля в ноги вцепилась – не отпускает: она – магнит, а я – чугунный. Но пересилил – человек.

Повернулся. Пошёл. Как за слюдой глаза – под пеленою – солнце их атакует, вот и спрятались, – до рези. Иду. Чувствую – будто проваливаюсь во что-то зыбкое и рыхлое, как погружаюсь, – и ухватиться вроде не за что, только за воздух – и тот как будто разредился – почти бесплотный: чаще приходится вдыхать. Но – шаг за шагом – утверждаюсь. И передумать успеваю – одновременно всё, как Юлий Цезарь, – пока к машине продвигаюсь, – давно уж думанное-передуманное, и тут вот повод:

«Ох, как горько-то, как горько… Почему так получилось?» – Задаю этот вопрос, но ответа на него не получаю. – «И не с кем-то там, а с нами». – И опять так – рассуждаю-то – словно записываю; конспективно, после как будто разверну: – Родилась она, тётя моя родная, Анна Дмитриевна, красивая, помню, женщина, теперь красивая старуха, в год начала русской смуты, всепопирающего мятежа, за месяц до октябрьского уголовного переворота, в – том же, естественно, где мама, – глухом таёжном волостном селе Большая Белая, или Вельске, бывшем остроге, поставленном от набегавших с Тюлькиной землицы на первые русские прикемские поселения злобных нехристей, кыргызов, – за тысячи вёрст от взболтанной революцией столицы. Времена не выбирают, – будто записал я это, скоренько подумал и продолжил: – Но, предоставь такую вдруг возможность, предложи ей, тёте Ане, поменять и место и время своего рождения, она, уверен я, не согласится. «Когда бы мы ни родились, и где, а искушения сносить придётся. За всё благодари Бога, Господа твоего, – как-то сказала она мне, когда мне было это напрочь неприемлемо и непонятно, мало того, и неприятно, казалось это мне тогда обычной человеческой серостью и жалкой, деревенской, забитостью (я же уж был тогда продвинутый: читал вовсю Хемингуэя; битлов, кримов и роллингов слушал; ну, лет шестнадцать-то тогда мне уже стукнуло), – и за хорошее, и за плохое, за всякую нечаянную радость и посланную тебе скорбь. Без креста к Христу не ходят. Это в другую сторону – как с горки; туда – один, оттуда – тысяча». Только потом уже, много позже, станет для меня предметным и очевидным, что это – писал, писал, остановился – шага четыре до машины, – задумался, двоечник, после подсмотрел будто в чужую тетрадку, к Ивану Александровичу Ильину, отличнику, и дописал, списал, вернее: «не пассивная слабость, не тупая покорность, а напряжённая активность духа». Ну вот. А когда отца её, тятеньку, раскулачили-расказачили и со всем его семейством отправили с обозом – и я как будто (до ущему сердца) был в обозе этом – из Сибири в Сибирь, было ей, значит, лет двенадцать, а когда в том же составе выслали их уже за Полярный круг Игарку строить – тринадцать. После войны, за фронтовые заслуги братьев и отцов, Москву отстоявших, разрешили великодушно желающим вернуться на родину. Никто из наших не остался там – в Игарке: земля и наша вроде, но не родина. Вернулась тётя Аня. Вышла вскоре замуж за Плисовского Владимира Степановича, бывшего фронтовика, а в ту пору молодого председателя маленького колхоза, родила впоследствии шестерых детей – трёх мальчиков и трёх девочек. Сыновья её, мои двоюродные братья, Виктор, Василий и Иван умрут один за одним, но в зрелом уже возрасте – от разного. Пережила и это тётя Аня. Как? Не знаю. Можно догадаться. Но не видел, чтобы плакала, – тайком-то. Дочери же, сёстры мои, все, слава Богу, живы, берегут, как могут, свою мать, хвала и честь им. Одна, Наталья, живёт с ней, Галя и Валя – поблизости. Владимир Степанович председательствовал, а тётя Аня воспитывала детей. На работу её, как врага народа и как богомолку, не принимали. В сорок восьмом году, через три года после окончания войны, с пятью детьми на руках, выслали её в Хабаровский край за тунеядство. Мужу её было предложено остаться – вот изуверство, так уж изуверство – изобретательны на это бесы. Но Владимир Степанович жену и детей не бросил, а, отказавшись от председательства, поехал за семьёй. В пятьдесят шестом году, после смерти главного Мучителя, отбыв на чужбине назначенный срок, они возвратились домой, но обосновались уже не в деревне, а в городе – в Елисейске.

Машина, дверь – до ручки только дотянуться. А я – дописываю будто, и будто так – не успеваю:

Из православной семьи – казаки-крестьяне, русские из русских, – с матерью, Анастасией Амвросиевной, и с бабушкой, баушкой Марфой, в детстве и в церковь православную ходила, Христорождественскую, – стала вдруг тётя Аня пятидесятницей. Не в один день, конечно. И не только что. А там ещё, в ссылке, в Игарке, или после уже, на хабаровском лесоповале, – сама она не рассказывала, а я не распрашивал, не лез ей в душу. И не встретился тёте Ане, к великому моему сожалению, в её мытарствах свой Стрельцов Пётр Андреевич, отец Арсений, старец, иеромонах, заключённый номер 18 376, воспитанник оптинских старцев отца Анатолия и отца Нектария, чтобы утвердить её в прежней, родовой-то, вере, а попался ей на жизненном пути какой-то агент злополучного мистера Парэма.

Итак, если скажут вам: «вот, Он в пустыне», – не выходите; «вот, Он в потаённых комнатах», – не верьте…

Без крестного знамения, без предстояния перед иконой. Без апостольской благодатной преемственности, без силы святых таинств. Без дорогих для сердца русского Святых. Без благообразного православного батюшки.

И так печально представлять мне и дописывать, что будто села она, моя родная тётя Аня, отделившись от матери своей и баушки Марфы, моей прабабушки, и от меня в какой-то степени, в ладью и поплыла совсем по другой, неведомой нам, речке, не сливающейся с Пельшмой, Учмой, Выгой, Чуругой, Обнорой, Елдой, Сянжемой, Андогой, Коряжемой, Ковдой, Куштой, Авнегой, Пешношой, Пёсьей Деньгой, не проплывая под горой Сторожей, возле городов Саров, Свияжск, около Соловецкого, Красного и Анзерского островов, по Радонежским и Комельским дремучим лесам, через Троице-Сергиеву Лавру и Оптину Пустынь. Так уж печально.

Но: признаёт ведь тётя Аня Пресвятую Троицу, наличие в человеке первородного греха, божество Спасителя и Его искупительную жертву, любит и Господа, и ближнего своего всей душою, всем разумением своим и всею крепостью – уверен, да и вижу, – носит тяготы других и терпелива к скорбям – знаю, – а тем закон Христов и исполняет, так что не зря ли я печалюсь? Разве у Господа-то меньше милосердия, чем у меня? Если и власы уж изочтены. Утешусь этим.

Подумал так, тут же подумал и обратное. Никак в этом не определюсь, беда-то.

Сел я в машину, оглядываюсь на дом, который только что покинул, вижу – в воротах тётя Аня – глядит на нас из-под ладони – старенькая, мамы младше только на два года; прямая – не сгорбленная. Рукой нам: с Богом, дескать, с Богом. Крестным знамением не осеняет. Я её – мысленно.

Дверцу захлопнул.

Я – на заднем сиденье. Сижу. Молчу. Дима – на переднем, но пассажирском. Спрашивает, ко мне не оборачиваясь:

– Всё?

– Всё, – говорю.

– Попроведовал?

– Проведал.

– Ну всё, так всё… Уец, поехали.

За рулём племянник Димы – Женька. Лет восемнадцати. Ещё и не служивший. Смирный. Послушный. «А куда денется, – говорит про него Дима. – Зарплата – от меня: зависит, как щенок от мамки».

Поехали.

Не оборачиваюсь.

Смотрю вперёд – между двумя затылками – племянника и дяди; мой – тот опять как будто приотстал; догонит, может.

Молчим.

Спрашиваю после:

– А почему Уец?.. Уец, уец… ни от кого не слышал, только от тебя. Что за уец?

– Надькин сын, сестры. Племянник, – говорит Дима. – Бабушка Фиста так всё говорила. – Уец – племянник. Сам не знаю, по-каковски?.. Взял вот… Я – поддал-то – дальше не могу: те, милюковские, гаишники ещё не куплены мной с потрохами, – смеётся.

– Понятно, – говорю.

– Понятно… На выезде магазинчик будет… винный, продуктовый, – говорит Дима Женьке. – Притормози там.

Едем.

С двух сторон в глазах теперь мушки – похожие – как сёстры; слева и справа ничего теперь не вижу из-за них – так заслонили… Перед собой только – как из танка.

И на него, на город, я не обернулся.

Но цицероновское вспомнил:

«Здесь моя вера, здесь мой род, здесь след моих отцов; я не могу выговорить, какой восторг охватывает моё сердце и моё чувство…»

* * *

Как ни длился, вспоминаю, этот день, будто растягивал его кто, как экспандер, вижу теперь, всё же закончился – для меня в этом году, дай Бог не в жизни, на моей тихой родине, в бывшей Макутской волости, последний, к сожалению: только что солнце закатилось, упало в Самоедию – если смотреть отсюда, где стоим мы, – под Ялань, косым, но выверенным Творцом всякого движения падением, озолотив вокруг Ялани венец обеззвученного предвечерием густого ельника, обагрив угоры и поляны, богоозарив – в честь неизбывного престола – стены обезглавленной и осквернённой когда-то неустанными строителями обезбоженного ими мира церкви Сретенья Господня, запалив и оплавляя под самым куполом небесным свечи поднимающегося из огородов дыма от собранной в кучи и сгорающей там и там картофельной ботвы, бархатно вычернив глазницы брошенных, полуразвалившихся домов и плеснув будто, как живой водой, на прощание в подслеповатые глаза ещё жилых клюквенным морсом… и тому, новому, большому, что на взлобке: хоромине… Долго теперь, мол, не увидимся, до встречи. Нависший охраняюще с востока над Яланью Камень, с остывающею на нём за день накипевшей пеной лиственниц и сосен, как раз сейчас, в эти минуты, на фоне чистого, аквамаринового неба, принял малиновый окрас, скоро угаснет, потускнеет, позже, поднимая и раскручивая над собой, если всё в мороке не скроется, бессчётно-звёздный полог, скромно погрузится во тьму, сольётся с ней: день на нём длиннее, чем в Ялани, – и встречает солнце раньше, и прощается с ним позже – Камень. Ночь в село через него вползает – неизменно, вот уже без малого четыре века, с самой первой, проведённой там, на пустоплесье, приплывшими на стругах по Кеми или пришедшими водораздельным волоком от предыдущим летом лишь поставленного Маковского острожка казаками-первопроходцами – может быть, и бессонно: опасались местных, сидящих по ручьям и речкам, воркотно и прозрачно втекающим поблизости в Кемь, и правящих о лещадки самородные и без того острющие ножи намацких остяков или заворовавших и забредших в воровстве из-за Ислени злых тонгусов. Себя меж ними, казаками, в стане представляю – не представляется: Ялань, какая она есть теперь – состарившаяся, разорённая, мешает, ещё ж и… мушки… и сам-то я ещё: маленько… Сердце встревожил только – ульем загудело. Но не кирпич – уймётся, успокоится – на то оно и сердце.

На перроне мы. Не одни. Малолюдно – хоть и не как в лесу, но – как в Ялани. Группами – как для игры какой-то будто разделились – так мне кажется. Все говорят – как шепчутся – будто таятся. Это от предвечерия – так, думаю – людей оно смущает. И только мы – ко всеобщему сведению – ничего ни от кого не скрываем. Нам и скрывать, конечно, нечего – простые, как войлок. Я и Дима. Женька – тот в рот воды будто набрал – безмолвный, как его дядя выражается: рядом со старшими не вякает – похвально.

Уже и поезд подогнался. Сам по себе будто – по виду-то его – такое впечатление. Попыхтел, полязгал, погудел распорядительно. Туда-сюда, с пути на путь, вдоль молчаливых, солидных товарняков, порожних и гружённых лесом, круглым, покатался, маневрируя. И замер – около вокзала. Как ребёнок – играл, играл – да и сморился. Вскоре и объявили: номер такой, маршрут такой и через столько, дескать, отправление. Далеко, пожалуй, слышно. Лысый, с пшеничными усами, машинист, или помощник машиниста, разбери их, в высокое окно кабины, как из ходиков кукушка, высунулся, облокотился по-хозяйски – народ разглядывает, кого везти ему и тех, кто провожает тех, кого ему везти, – любознательный; не курит. Закоптелый, как печная вьюшка, локомотив, старенькие, но чистенькие почему-то – вагон общий, вагон плацкартный, ничем один от другого не отличающиеся, ни снутри и ни снаружи, только ценою на билеты, и купейный – весь и поезд. С горки, в дороге-то, разгонится – и сам не свой от радости, развеселится – так кажется, в горку едва-едва уже взберётся, хоть, озаботишься, выскакивай да помогай ему, подталкивай. Стоит у каждого столба, бурундуков и зайцев пропускает, с каждой коровой разговаривает – такая про него молва сложилась. Но свой он тут, незаменимый. Поголосуй среди тайги – он, несомненно, остановится. Так от деревни до деревни – на юг, в землицу Тюлькину – десять часов – не спать-то если, изведёшься.

Стою. Думаю: как бы нуждающимся всем помочь, не за большим, хотя бы моим близким, не знаю уж и чем, в тяжкий для них момент побыть бы с каждым, поговорить, послушать, поприсутствовать… стакан воды подать, и то бы дело? – ни средств, ни времени – жизнь так сложилась – суета. Заела – так, точнее и не скажешь, – как вошь тифозная. Везде сразу, мыслью лишь разве, не окажешься. А жаль. Стою. Сокрушаюсь – что не исполнимо. Со всех сторон – как обложило – и не вырваться. Потом: гордыня – думаю – она, изворотливая. Молиться только. Если и волос с головы… Но так непросто: ведь человек, известно, звучит гордо – погни тут шею, поклонись, высокоумый, – трудно. И вспомнил: «…живёшь не так и не там, как и где бы хотелось, а где и как приводит непостижимый Промысл Божий», – Святитель наш, Епископ Кавказский, Игнатий Брянчанинов к сестре своей родной Елизавете так в своё время написал – и сохранилось. Прочитал когда-то это я, давно, теперь вот вспомнил. Память у меня такая – сама по себе живёт, особенно тогда, когда маленько я, – вовсе уж как чужая, мне не подвластная.

И Дима с Женькой – те стоят. Рядом. Рослые. Только один в комплекции, другой – тощий: каши мало в детстве ел – про второго первый говорит так. Тоже о чём-то, поди, думают. Они-то, ладно, никого пока из своих, немощных, горевать в одиночестве надолго не оставили. В иных тревогах.

Собака, бомжиха, пожилая, с вислыми ушами и хвостом, с беспристрастным, как у судьи, взглядом, с сиреневыми проплешинами по спине, серой, как у волка, поношенной, рубашки, привстав на задние лапы, с головой в урну с мусором сунулась, пакет полиэтиленовый оттуда извлекла и подалась с ним в зубах, как со щенком, от нас подальше, но неспешно; повалилась в траву под акацией, пакет меж лап под мордой положила, но пока его не трогает – то ли кого-то поджидает, с кем ей надо будет честно – по любви, по иерархии ли – поделиться, то ли просто с удовольствием в пакет забраться не торопится – толк в своей бродячей жизни знает.

– Погода завтра начнёт портиться, – говорит Дима. Без интонации – как об обыденном, о безразличном будто – по-крестьянски. Смотрел он только что сквозь клуб выпущенного им из себя табачного дыма на пылающий горизонт, пристально и с грустью, после просеменил глазами весело по мне, теперь уже по сторонам блуждает ими. – Похоже, завтра и испортится. Как пить дать, – говорит. И говорит: – Девки вон с тобой поедут. Хорошенькие. Всё, что положено, при них. Фигуристые. Как рюмки. Одна из них – как контрабас – дак та особенно… с мешком зелёным – с рюкзачишком…

– Тлеешь в похотях прелестных.

– Ну уж. Я – по-отцовски… Штанишки нравятся на них – смешные… Как пионерки. Может, пионервожатым к себе возьмут?

– Напросись.

– Да и мордахи, глянь-ка, милые. Сколько их, долгоногих, развелось – вроде и радует, и беспокоит… В наше время таких не было. Или в башке у нас опилки были, а через них кого увидишь… Ещё одежда много значит… Кольца в пупах – привязывать кого-то… или – к кому-то?.. И чем их кормят? От молока да картошки такими не бывают… Куда едут, зачем едут? Оставались бы… Женька ещё вон не женатый…

– Ага, о Женьке озаботился.

– О ком ещё… Поедешь, к ним не приставай, а то… я знаю.

– По себе, – говорю, – не суди.

– А ты другой, ты марсиянин?.. Эх, до Исленьска, что ли, прокатиться?.. – Сигарету докурил Дима, окурок метко в урну бросил, другую достал, не вынимая из кармана пачки, помял её, сигарету, в пальцах, от спички прикуривает – ветра нет – не заслоняет. Коробок спичечный в руке всё время держит – чтобы, хлопая по всем карманам, не искать его каждый раз долго. – С уборочной… дожди направятся – прибьют, снег ли повалит… не успею. А-а… Не до жиру, быть бы живу. Верно?.. Есть листвяжок на Подъяланке – продам – от покупателей пока отобою нет… И сосняжок на Богоданном. Пусть вырубают – нарастёт…

– Осинник, – говорю.

– Ну, чё, сначала и осинник – всегда так… Людей-то надо чем-то выручить – живут без денег… Я про колхозников своих, – говорит Дима. – Застрелят они меня… или утопят… И никто не узнает, где могилка моя… Точно – испортится погода.

– Похоже, – говорю, глядя как завороженный в окна с фирменными, раздвинутыми на края занавесками будто объятого изнутри пламенем вспыхнувшего там вдруг пожара, а снаружи окутываемого быстро наступающими нежными сумерками моего вагона с открытыми, прибранными купейными клетками, в одной из которых как-то придётся нынче ночевать мне. И думаю, вспомнив почему-то, Царство Небесное, про Диминого сына: «Вот – как название – “Предтеча"… Кто раньше в вечность переступит, и как от этого зависим мы, часа своего не знающие, но пока ещё здесь пребыващие неисповедимо – в изменчивом и временном… У Димы – сын, в четырнадцать годков, а у меня – отец, в полных восемьдесят пять… Прах их, того и другого, давно уже покрыт землёю… И между нами, живыми и мёртвыми, смерть – непроходимый ров, перегородка или пустота – преодолеть которую способна лишь молитва… Бывает так – как будто слышишь». Это думаю, а через сердце, словно разрывная пуля, прорвалось вдруг: Спиду к сыну моему сетуя во ад – и опять, откуда и какой снайпер пулю эту выпустил в меня, не понимаю. «Вот ведь, – подумал я. – Вокруг, вовне и ничего такого вроде – подозрительного».

– Да чё похоже-то, испортится, – говорит Дима. – Стопроцентно. Обещаю. И на небо не заглядывай, мой метеоцентр – мои суставы, всё сообщили уж – не ошибаются. Ты нет, конечно, – птица перелётная, а мы-то с Женькой тут увидим, ещё и сутки не пройдут, может, уже сегодня ночью – в тёплые края на зиму не отлетаем… Турецкий берег нам не нужен.

– Да не особенно и тёплые…

– Могу поспорить, после проставишься, когда назад приедешь… что изменится…

– Не буду спорить.

– На ящик водки. Проиграешь. Дождь-то, ладно, пусть немножко и помочит, давно не было, если на месяц не зарядит… не подопрёшь… снег бы сразу не посыпал – очумеешь. Такое зарево, и к бабке не ходи, – не на тепло и не на вёдро… Вроде на севере уж выпал. Где-то, в Игарке, или выше… Краем уха чё-то слышал, то ли по радио, то ли – откуда… Табак трещит – курю – примета верная – тоже никогда ещё пока не обманывала: на что кивнула, к тому и готовься, – не государственные синоптики – зря только деньги получают… Мне посулили – сводку дали на всю осень: сухо чуть не до Покрова – хорошо бы, если так. Никак не верю. Оно – и явно – высушит, так думаю, и скоро… Уж разойдутся, так уж разойдутся… В Питер хорошую от нас увозишь. А та ничё… как контрабас-то.

– Туда попробуй привези – своя не пустит.

– Сырость?

– Да широта-то та же самая.

– Раз на костях да на болоте… Со школьной парты ещё помню. Все мы учились понемногу, чему-нибудь и как-нибудь… Федю, историка, помнишь?

– Помню.

– Поэмы нам свои читал всё. Вам, поди, тоже… Служил-то где он?.. Про Корею… Вот уж где чудик, так уж чудик. Как заведёт – на полурока: Бу-бу, бу-бу, бу-бу, бу-бу – складно… А нам хорошо: не спрашивает – и ладно. Тихонечко и в карты можно было перекинуться… на папиросы. Думал, он – русский, он – татарин. Фарид. А то всё – Фёдор Николаевич. Или – Фарух?.. Узнал, когда его в могилу посадили… Тут, в Милюково, на татарском… Муса Джалиль. И как ты там, Олег, живёшь? Не представляю, – отправил Дима в небо табачный дым, смотрит на меня весело и продолжает: – Я один раз на юг, в Сочи, съездил – никуда больше не тянет, мне заплати ещё, я не поеду. У нас тут вон… оно – и дома… Опять на Таху не схожу, не попаду – занепогодит… А ни послать ли Женьку нам за водкой?.. Уец, давай-ка, ноги молодые… Время есть ещё, успеем. На дорожку надо выпить.

– Не успеем… Мы уже пили, – говорю.

– Ну, тоже вспомнил! – говорит Дима. – Когда это было… И на какую пили-то – на ту ещё дорожку… Мы ж добрались – благополучно. Теперь на эту… Тебе и нам ещё тут ехать…

– И на дорожку пили и в дорожке.

Уец стоит около. Помалкивает иронично, щурится чему-то – как хитрый. За рулём: трезвый – поэтому. Но кажется, что – пьяный, кажется так: пьянее даже нас.

Оба рыжие – и дядя, и племянник – не по природе – от заката. Так-то – русые – как пакля. И зрачки у них – в охре – заря осыпала, опудрила, что распылалась над Яланью. Свои зрачки – чувствую – как два гвоздя: затылок ими пробую приколотить… то разгулялся.

Тоска, тоска – такая: Господи!.. Силюсь, силюсь – как Андрей Юродивый… Не получается. Конечно. Кто Андрей и кто я.

Неслышно, как к глухим, подступил к нам почти вплотную бич – так приближаются, чтобы обнять или зарезать. Ниоткуда будто появился. Как мистер Уинстон и его пёс Казак – бомжиха-то, материализовавшаяся тут, на перроне, около нас прежде своего хозяина, – с хроно-синкластического инфундибулума. С запрокинутой, как у нюхающего ветер зверя, вверх ноздрями пипкой носа и с провалившейся навсегда в череп переносицей на битом-перебитом, мятом-перемятом, не жёваном только, но светлом и спокойном, как выдыхающаяся водка в поминальном стакане, лице. В парусиновой бейсболке с розовым целлулоидным козырьком, надвинутым на затылок. Под бейсболкой кудри – как у Александра Блока, поэта-декадента. Костюм – как от Армани, модельера. Без галстука – стильно. Под пиджаком зелёная, как национальный флаг Ливии, футболка. В растоптанных, заляпанных оранжевой краской зимних полусапогах с расстёгнутыми до упора, сломанными скорей всего, молниями. Без носков. Пахнет – как цветок. Резко – как щёлочь. Чем-то ещё – неузнаваемо. Сунулся мистер Уинстон в ту же урну, которую только что обшарила его собака, как опытный шпион за секретным контейнером – будто обыденно, несуетливо, ничего там подходящего для себя, наверное, не обнаружил, но на лице его ни тени огорчения от неудачи – как в бесконечности – и не убавилось, и не прибавилось. Выпрямился. Поджарый – как русская псовая борзая. Смотрит – мимо и небрито – куда-то – аж завидно. Сложил грязные, заскорузлые, с ярко-синими, как у негра, ногтями, пальцы викторией, маячит, как немой, Диме: закурить, дескать, не будет? – а нас с Женькой вниманием не удостаивает – мы для него не существуем будто. Угостил его Дима сигаретой. Заложил космический бродяга сигарету себе за ухо – под пегие блоковские локоны. Показал после бровями на стоящую рядом с урной пивную бутылку – можно, мол.

– Бери, бери… санитар, – говорит ему великодушно Дима. – Тут, поискать-то, их полно, наверное… ещё в траве вон.

Подобрал бич бутылку, остававшееся в ней на дне пиво, вывалив язык на подбородок, выплеснул себе в свободный от зубов рот и, словно свежее яйцо, устроил бережно посудину в кошёлку, пипкой носа протыкая, а ноздрями сипло втягивая в глубину свою сопротивляющийся вяло тёплый ещё воздух, побрёл прочь, как-то сразу ссутулившись и обвиснув, но громко шаркая теперь обуткой по асфальту – чуть-чуть, кажется, та с ног его не сваливается, хлябает – как-то удерживает – наловчился, – пересидеть где-нибудь какое-то время до обратной материализации в каком-нибудь другом пункте Вселенной? – а почему бы нет, вполне возможно; и мне бы так – и тут, и там-то… без поездов, без самолётов. Стою, завидую. Завидушшый.

– А что, в общий или хотя бы в плацкартный не было билетов? – спрашиваю у Димы, проводив взглядом поникшего и сгорбленного – от непривычной для него здесь, на земле, быть может, гравитации – мистера Уинстона за угол какого-то давно, похоже, до Перестройки ещё, начатого, но так и не достроенного белокирпичного сооружения: я в машине, помню, оставался, за билетом ходил Дима.

– А в купе, чё, гордый, не доедешь?.. Так же, – говорит Дима. – В одну сторону, по тем же рельсам… Шестьсот-весёлый – одинаково, другой тут не ходит, этот только – наш. Часто курсировал на нём когда-то – еженедельно, ещё на праздники, почти на каждый – было же время. Сейчас меня заставишь разве… Хотя, убавить бы забот… Живот и тут не помешает.

– Деньги…

– Отдашь, когда разбогатеешь. Наври сначала про меня, но – положительно – условие, строчи после хоть про бабушку, хоть про дедушку всех русских революций и переворотов, хоть про Ивана-царевича и Серого волка, книжку подпишешь мне – и мы в расчёте… Подружка в Гачинске жила, вот это де-евка, ты бы посмотрел, тебе бы я не показал, теперь под Минском где-то – за границей. Было на что в упор и издали уставиться – как на пожар – не оторвёшься… Куча детей уже, наверное… Мечтала. Так ли молола языком – они на это мастерицы: и чем уж только, лишь бы заженить, сладкоголосые, не завлекут – сирены… Уши развесил, простодырый, воском их сразу не заткнул, тут тебе вскоре Скилла и Харибда… А мне тогда – какие дети! – сам понимаешь: секс важнее был, чем дети, секс здесь и сейчас, – говорит Дима, – а дети – там, как ангелы, в необозримом. Это теперь: дети – как долг, а секс – как обязательство… Забудь про деньги.

– Нет у нас секса, – говорю.

– Нет. Согласен, – говорит Дима. – Как и ангелов – не видел. Мы обязательства не любим, у нас хоть плохонькая, но любовь, или из ненависти – тоже… Секс – это спорт – для олимпийцев – те пусть потеют… Правда, и сексу-то у нас с ней было – год к ней, пока в армию не забрали, ездил, а снять с себя мне разрешила только тапочки – всё остальное, дескать, после свадьбы. А служил когда, всем ребятам сны снились нормальные, если не врали, а я всё тапочки во сне снимал с подружки – на этом дело и кончалось – какая служба… Подъём крикнут, слетишь с койки, как очумелый, одеваешься, а снятый тапочек в руке – мешает… пока совсем уж не проснёшься. Так, с этим тапочком, и дембельнулся. Танька меня уже лишила девственности, так в оборот взяла – не пикнул… За лётчика выскочила, – говорит Дима. И уточняет: – За военного. Она – подружка. Танька – за меня. У них там полк стоял… Стоит, наверное, куда он делся, если китайцам самолёты не продали… вместе со взлётной полосой. Пока я честно барабанил срочную. Оно и правильно: кто лётчик, и кто я: тот – полетал по небу, полетал орлом, приземлился и – до следующего полёта сидит рядом, в глазки тебе, любимой и единственной, из-под пропеллера на фуражке заглядывает, в ушко про штопор, бочку и про мёртвую петлю нашёптывает жарко, за ручку, как за штурвал, держит… одной рукой, другой – бомбит грамотно точечными ударами по эрогенным зонам, а я где – Ди-има, Ди-има?! – нету Димы, далеко Дима – на Чукотке, чумазый, мучаясь по ночам с твоими тапочками, готовясь с ними стать отцом-героем, в автобате лямку тянет, дальние рубежи Родины укрепляет, – смеётся Дима, умело отбиваясь от заката золотым зубом. И продолжает: – В пятницу – к ней, туда, а к понедельнику – обратно, в поезде только отсыпался… в общем вагоне, правда, до купейного не добирался – казалось дорого…

– Ну вот…

– Ну вот… Баран – избегался – обычно, а я – баушка Фиста так и говорила: паринь, сувсем изъездился, ни рожи, мол, ни кожи – как бытто колышек обглоданный. Дело известное. Ох, ёлки-палки. До сих пор, как вспомню, так будто спирту неразведённого поллитру залпом выпью… Вот уж где жэншино-то было… И тут, и тут – миниатюрная, но это… Что-то почтовый-то не подцепили?

– Дорого, – говорю. – Купе. Пересидеть мне где, какая разница, в каком… и в общем можно. Ночь-то – не сутки.

– Писем не пишешь матери, и нечего возить вон… Я говорю: почтового не вижу… На этом не выгадаешь, – говорит Дима. – В постель завалишься… Пересидеть… Тебе и разница. По-путнему хоть отдохнёшь. Там же готово всё – постелено. Нет, сказали. Есть, конечно. Им дорогие продать надо – для мамы, мама – государство, сами-то – чё они имеют с этого?.. Не знаю… Билеты левые, фальшивые? – так это вряд ли – теперь же всё через компьютер… На контрабасе поиграешь… В одном купе окажетесь вдруг – может… Она такая – для отдельного… С тобой мне, что ли, прокатиться?


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 | Следующая
  • 4.6 Оценок: 5

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации