Текст книги "Кавказская война. Том 2. Ермоловское время"
Автор книги: Василий Потто
Жанр: История, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +6
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 25 (всего у книги 50 страниц)
Во времена грозного царя жил в Кабарде знаменитый князь Темрюк, потомок Идара. Предприимчивый и славолюбивый, это был истинный рыцарственный представитель черкесского народа. Он никогда не имел палатки, спал под открытым небом на войлоке, под изголовье клал седло и питался конским мясом, сам жаря его на угольях. Народные барды сохранили для потомства прекрасную черту его характера, напоминающую русского витязя Святослава. “Князь Темрюк Идаров,– говорят они,– никогда не пользовался выгодами нечаянного нападения и всегда заранее объявлял войну, посылая сказать своим неприятелям: “Иду на вас!”
И вот, в то время когда кабардинским племенем управлял старший брат его князь Кемиргоко, Темрюк задумал восстановить древнюю славу адыгского народа, а себя прославить воинственными подвигами. Он воевал на берегах Волги и Дона, громил старинных врагов Кабарды калмыков и татар и, наконец, смело поднял оружие против сильного крымского хана, претендовавшего властвовать над Кабардой. В это-то время Темрюк и вступил в союз с Московским государством. Сам он и многие кабардинские князья дали тогда присягу в верности царю Ивану Васильевичу и обязались помогать ему в войнах с султаном и Крымом. Скоро Кемиргоко умер и, как один из представителей доблестнейших кабардинских вождей, был зарыт в землю на коне и в полном вооружении. Высокий курган между реками Чегем и Баксан и поныне указывает место его могилы. Темрюк остался один, и с тех пор дружба России с Кабардой стала еще теснее. Темрюк даже своих детей отправил на воспитание в Москву, а впоследствии, как известно, княжна Мария Темрюковна сделалась женою Ивана Васильевича.
К сожалению, исторические обстоятельства слагались неблагоприятно для союза между Московским царством и Кабардой. Недовольный этой дружбой, крымский хан Девлет-Гирей вторгся в землю шапсугов, наголову разбил Темрюка на Кубани, затем повернул на самую Москву и, как известно, предал ее совершенному опустошению. Москва оказалась недостаточно сильной не только для того, чтобы защитить своих отдаленных союзников, но и обезопасить собственную столицу. Такая неудача, жестокие раны, полученные в последнем бою на Кубани, и потеря двух сыновей, плененных Девлет-Гиреем, не охладили, однако, дружеских чувств Темрюка к Москве, и скоро мы видим его пришедшим со своими войсками под Азов на помощь к московским воеводам. Царь весьма благодарил Темрюка за верность и щедро наградил кабардинцев, а для защиты их на будущее время заложена была тогда Терская крепость на Сунже, и царь, отдавая ее казакам, приказал им “беречи свою вотчину” кабардинскую. По смерти Темрюка внуки его старались сохранять те же отношения к Москве, и в царствование Федора Ивановича к титулу русских царей был присоединен уже титул Государя земли Кабардинской. Но скоро для России вновь настали тяжелые времена, и смуты междуцарствия, войны со Швецией и Польшей опять отвлекли ее внимание от далеких южных пределов. Кабарда со всей Черкесией не выстояла в непосильной борьбе за независимость и подпала под власть Крыма, из-под которой уже не могла освободиться вплоть по XVIII века, несмотря на неоднократные попытки. Но тяготение ее к России не прекращалось. Во времена Петра мы уже видим на русской службе одного из черкесских князей, Девлета (Александра) Бековича, заплатившего в Хиве своей кровью за преданность Русскому государству; а когда сам Петр появился под стенами Дербента, два кабардинские владельца – князь эль-Мурза Черкасский, младший брат Девлета, и Ассан-бек Кеметов – добровольно явились к государю со своими дружинами и приняли ближайшее участие в делах похода. С этих пор история отношений кабардинской и вообще черкесской земли к России становится только частью общей истории распространения русской власти на Кавказе. Кабардинцы и черкесы в ряде последовавших событий хотя и были нередко крепкими союзниками русской земли, однако же отношения их к ней стали радикально изменяться.
Дело в том, что последний век внес в жизнь Черкесии и Кабарды новый элемент – магометанство, отдавшее их под более или менее сильное влияние Турции и ставшее для страны источником неисчислимых бедствий. Вначале оно внесло рознь в самые черкесские племена. По преданию, первые приняли ислам шапсуги, построили мечети и стали молиться на юг. Натухайцы остались при прежней вере, продолжали поклоняться распятию и молились на восток. В самом конце прошлого века шапсуги в большом числе напали на натухайцев, собрали все кресты и сожгли их. Натухайцы отплатили им разрушением мечетей. Двадцать лет продолжалось междоусобие. “Вы,– говорили натухайцы шапсугам,– изменили закону отцов, и мы требуем, чтобы вы возвратились к нему”. Те и другие обратились с жалобами к анапскому паше, требуя удовлетворения, одни – за истребление крестов, другие – за разрушение мечетей. Напрасно паша старался склонить натухайцев к исламу; они были непреклонны, говоря, что “поклонение распятию старее магометанства”. Наконец, в начале нынешнего века анапский паша покорил натухайцев исламу – силою оружия.
С подобными перипетиями борьбы магометанство водворилось во всей Черкесии, не исключая Кабарды, и стало сильным орудием в руках турецкого духовенства, особенно после мира 1739 года, по которому Черкесия вошла в состав Турецкой империи. Правда, она принадлежала ей только номинально, а Кабарда и вовсе считалась от нее независимой и ко временам Ермолова даже состояла уже в русском подданстве, но враждебные отношения к России и Кабарды и Черкесии являлись уже неизбежным следствием религиозного фанатизма. Магометанская вера, отдалявшая черкесов от России, была тем опаснее, что соединялась с невежеством народа, по сокращенной географии которого Русское государство не простиралось далее Дона, а владения наместника Пророка, турецкого султана, чуть не обнимали собою весь мир.
Действительно, умственные силы черкесов, от природы далеко не бедные, были устремлены так исключительно на развитие военного дела, что не оставляли места никаким другим интересам жизни. Застой и неподвижность царили в понятиях черкесов, чему много способствовало то весьма характерное обстоятельство, что адыгский язык до самых последних времен не имел письменности, так что алфавит его создан уже в последние годы чисто научным путем одним из русских академиков.
Надо сказать, что нелегко передать все оттенки звуков черкесского языка посредством какого бы то ни было алфавита. И хотя находились в стране передовые личности, стремившиеся создать для народа письменность, но все попытки их оставались безуспешны.
Особенно любопытна попытка, уже в нашем веке, одного природного шапсуга, жившего в верховьях речки Богундыр среди населения в превосходной степени разбойнического.
Дворянин Хаджи-Нотаук Шеретлуков (так звали этого замечательного шапсуга) был старый человек, с обширной и белой, как крыло богундырского лебедя, бородою, с добрым и задумчивым взглядом и – что всего замечательнее и исключительнее среди буйного и страстного народа – с миролюбивыми идеями, за которые, как сам сознавался, не был он любим в своем околотке. В ранней молодости совершил он путешествие в Мекку со своим отцом, который, лишившись двух ребер и одного глаза на долголетнем промысле около русских дорог, удостоился скончаться под сенью колыбели ислама. Оставшись сиротою, молодой Хаджи-Нотаук поступил в медрессе (школу) и, проведя пять лет в книжном ученьи, наконец вернулся на родину. Война, слава, добыча не имели уже для него прелести. Оставив свою наследственную винтовку ржаветь в чехле, Хаджи зарылся в книги и сделался муллой к удивлению всех ближних и дальних уорков. “Клянусь, что во всю мою жизнь,– говорил впоследствии Нотаук,– я не выпустил против русских ни одного заряда и не похитил у них ни одного барашка”. Под старость Хаджи-Нотаук завел на Богундыре свое медрессе, но с прискорбием он увидел, что адыгские питомцы его, прочитывая нараспев арабские книги, не выносят из них ни одной мысли по той простой причине, что книги те писаны на чужом для них языке. Тогда сеятель просвещения в богундырском терновнике задумал перевести арабские книги на адыгский язык и стал составлять адыгский букварь. Но его долгий и упорный труд был прерван, все его результаты уничтожены одним странным событием. Вот как сам он рассказывает о нем.
“Долго ломал я свою грешную голову над сочинением букваря для моего родного языка, лучшие звуки которого, звуки песней и преданий богатырских, льются и исчезают по глухим лесам и ущельям, не попадая в сосуд книги. Не так ли гремучие ключи наших гор, не уловленные фонтаном и водоемом, льются и исчезают в камыше и тине прикубанских болот? Но я не ожидал, чтобы мой труд, приветливо улыбавшийся мне в замысле, был так тяжел и неподатлив в исполнении. Сознаюсь, что не раз я ворочался назад, пройдя уже большую половину пути, и искал новой дороги, трогал другие струны и искал других ключей к дверям сокровищницы знаков и начертаний для этих неуловимых, не осязаемых ухом отзвуков. В минуты отчаянного недоумения я молился. И потом мне чудилось, что мне пособляли и подсказывали и утреннее щебетанье ласточки, и вечерний шум старого дуба у порога моей уны (хижины), и ночное фырканье коня, увозящего наездника в набег. Мне уже оставалось уловить один только звук, на один только артачливый звук оставалось мне наложить бразды буквы, но здесь-то, на этом препятствии, я упал, чтобы больше не подняться. В один ненастный осенний вечер тоска меня гнела, тоска ума – это не то что сердечная кручина, эта жгучей и злей. Я уединился в свою уну, крепко запер за собою дверь и стал молиться. Буря врывалась в трубу очага и возмущала разложенный на нем огонь. Я молился и плакал, вся душа выходила из меня в молитве, молился я до последнего остатка телесных сил и там же, на ветхом килиме молитвенном, заснул. И вот посетило меня видение грозное. Дух ли света, дух ли тьмы стал прямо передо мною и, вонзив в меня две молнии страшных очей, вещал громовым словом:
– Нотаук, дерзкий сын праха! Кто призвал тебя, кто подал тебе млат на скование цепей вольному языку вольного народа адыгов? Где твой смысл, о человек, возмечтавший уловить и удержать в тенетах клекот горного потока, свист стрелы, топот бранного скакуна? Ведай, Хаджи, что на твой труд нет благословения там, где твоя молитва и твой плач, в нынешний вечер, услышаны. Знай, что мрак морщин не падает на ясное чело народа, доколе не заключил он своих поколений в высокоминаретных городах, а мыслей и чувств, и песней, и сказаний своих – в многолиственных книгах. Есть на земле одна книга – это “книга книг”, и довольно. Повелеваю тебе: встань и предай пламени нечистивые твои начертания и пеплом их посыпь осужденную твою голову, чтобы не быть преданным неугасающему пламени джехеннема”...
Я почувствовал толчок и вскочил, объятый ужасом. Холод и темнота могилы наполняли мою уну. Дверь ее была отворена, качалась на петлях и уныло скрипела... и мне чудились шаги, поспешно от нее удаляющиеся. Буря выла на крыше. На очаге ни искры. Дрожа всеми членами, я развел огонь, устроил костер и возложил на него мои дорогие свитки. Я приготовил к закланию моего Исхака, но не имел ни веры, ни твердости Ибрагима. Что за тревога, что за борьба бушевала в моей душе? То хотел я бежать вон, то порывался к очагу, чтобы спасти мое умственное сокровище, и еще было время. И между тем я оставался на одном месте, как придавленный невидимой рукою. Я уподоблялся безумцу, который из своих рук зажег собственный дом и не имел больше сил ни остановить пожара, ни оторвать глаз от потрясающего зрелища. Вот огонь уже коснулся, уже вкусил моей жертвы. В мое сердце вонзился раскаленный гвоздь; я упал на колени и вне себя вскрикнул: “Джехеннем мне, но только пощади, злая и добрая стихия, отпусти трудно рожденное детище моей мысли... Но буря, врываясь с грохотом, в широкую трубу очага, волновала пламя и ускоряла горение моего полночного жертвоприношения. Я долго оставался в одном и том же положении, рыдал и ломал себе руки”...
Так создалась легенда, возводившая для черкеса в непреложный закон невозможность уловить начертаниями его вольный язык. Но под нею скрывается более простой, реальный факт. Есть одно достоверное свидетельство, что не чудесный сон и не небесное повеление, а простое противодействие местного магометанского духовенства положило предел плодотворным стремлениям мудрого старца.
XXII. ЧЕРКЕССКИЕ НАБЕГИ
Русское казачество, приведенное историческим предопределением на берега Кубани, встретило здесь в черкесах необыкновенных противников, и границы двух земель скоро стали ареною, которая вся от края до края залилась кровью, усеялась костями.
На обширной закубанской равнине, простирающейся на четыреста верст в длину, был полный разгул для конных черкесов и для русских линейных казаков. Первые искали добычи, вторые оберегали линию. И те и другие отличались мужеством и, встретившись, не отступали и не просили пощады. Завязалась борьба упорная и грозная.
Черкес весь был поэтическое создание войны и вместе творец ее. И если справедливо, что по достоинству оружия безошибочно можно заключить о военном достоинстве народа, то всего справедливее это было по отношению к черкесам, потому что все восточные наездники стояли настолько же ниже закубанских горцев в храбрости, насколько и в вооружении. Самому курду, так славному на Востоке удальством, закубанский горец не доверил бы даже почистить свою винтовку или шашку. Доброе оружие для храброго человека – кумир, которому приносит он в дар и серебро, и золото, и все, что мог бы только сложить к ногам любимейшего существа. Потомок Чингисхана, татарин, украшает жену запястьями и ожерельями; черкес покрывал блестящей оправой винтовку, а жене оставлял труд и нищету боевой жизни. Чтобы достать булатный клинок, он тревожил прах умерших, разрывал могилы крестовых рыцарей, сложивших свои кости и доспехи в его земле. Чтоб иметь добрую винтовку, он не жалел дочерей-красавиц – продавал их за море, туркам. И добытое такой ценой оружие становилось семейной святыней. Сберечь отцовское оружие считалось несравненно большей обязанностью, чем считается у нас сберечь знаменитое отцовское имя. “Смерть наездника в бою – плач в его дому, а потеря его оружия – плач в целом народе”,– говорит народная черкесская поговорка.
Несмотря на то что черкес с ног до головы обвешан оружием, оно пригонялось так, что одно не мешало другому, ничто не бренчало, не болталось... Его шашка, упрятанная вместе с рукояткой в сафьянные ножны, не издает ни малейшего звука; винтовка, скрытая в черном косматом нагалище, как молния в туче, не блеснет до тех пор, пока не грянет громом выстрела; его чувяк, мягкий и гибкий, как лапа тигра, ступает неслышно, и нет чуткого уха, которое издали могло бы услыхать шелест приближающегося горца: его конь, охлажденный ножом легчителя, не ржет на засаде; самый язык его, скудный гласными и созданный из односложий, не имеет звуков при сговоре на ночное нападение...
Все незатейливое походное хозяйство черкеса было при нем: на поясе висела жирница и отвертка, служившая вместе с тем и огнивом; кремень и трут помещались в боковом кармане черкески вместе с натруской для пороха; серные нитки и куски смолистого дерева для быстрого разведения огня находили приют в одном из газырей, освобожденном от пороха. Рукоять его плети и конец его шашки обматывались зеленой бумажной материей, напитанной воском, чтобы, скрутив ее, мгновенно сделать фитиль или длинную походную свечку.
Седло черкеса было легко, покойно и не портило лошадь даже тогда, когда по целым неделям оставалось на ее спине. Для побуждения коня черкесы вместо шпор употребляли тонкую, изящно сплетенную нагайку, на конце которой навязывалась плоская кожаная лопасть для того, чтобы при ударе не столько причинять лошади боль, сколько пугать ее.
Встречая часто неприятеля в засаде, спешенный, он возил еще с собою присошки, а за седлом – небольшой запас продовольствия и треногу, без которой ни один наездник не выезжал из дому.
Разборчивый вкус черкеса, не терпевший ничего тяжелого и неуклюжего, положил свою печать даже на такой простой вещи, как ружейная присошка. Это – два тонкие калиновые прута, обделанные по концам костью и связанные наверху ремешком. Место их – при ружейном чехле, к которому они пристегиваются очень просто и не мешают ни пешему, ни всаднику.
Будучи прирожденными наездниками, черкесы обращали особое внимание на развитие у себя коневодства. Черкесская порода лошадей, известная у нас под именем кабардинской, представляла благородную смесь арабской и персидской крови. Она отличалась необыкновенной легкостью в скачке, выносливостью, добронравием и смелостью; впрочем, последнее качество было не столько врожденное, сколько составляло результат ее отличной выездки. Черкес в седле не спускал рукавов и не оставлял нагайки без дела ни на одну минуту, но зато, как скоро вынул ногу из стремени, он делался рабом и нянькой своего усталого скакуна. После арабов никто не школил лошадей так жестоко и вместе не ухаживал за ними с такой заботливостью и нежностью, как черкесы. У лучших рубак на Кавказе, шапсугов, развитием смелости в коне занимались столько же, как и развитием ловкости в самом наезднике. В числе других видов джигитовки там был такой, в котором конь приучался толкать грудью супротивного коня, чтобы сбить его вбок и доставить седоку профиль противника.
К особенностям черкесского содержания лошади надо отнести еще то, что конюшни их устраивались непременно темные. “Пусть лошадь привыкнет к темноте,– говорил черкес,– она, как кошка, должна видеть ночью лучше, чем днем, потому что человек видит лучше днем, нежели ночью”. И в быстрых ночных налетах, когда горец не отличал дня от ночи, это условие становилось для него необходимостью.
Страсть к набегам была у черкесов повсеместная, но желание добычи стояло при этом далеко не на первом плане; чаще увлекала их жажда известности, желание прославить свое имя каким-либо подвигом, чтобы стать героем былины, песни, предметом длинных вечерних рассказов у очага его бедной сакли.
В черкесской земле, действительно, существует ряд рассказов и легенд, отличающихся захватывающим поэтизированием кровавых приключений.
Таков, например, следующий рассказ из тех стародавних времен, когда в Азове сидел турецкий паша и все азовское побережье занято было турками.
“Молва о красоте черкешенок разносилась далеко, но между всеми черкесскими девушками, “как полная луна среди звезд”, сияла в ту пору прекрасная Гюль, а между наездниками “как молния сверкал” знаменитый Кунчук, весь “созданный из дерзости и удальства и готовый на хвосте черта переплыть через Азовское море”.
Гюль часто засматривалась на удалого Кунчука, Кунчук был влюблен в прелестную Гюль, и все ожидали дня их свадьбы. Однажды азовскому паше случилось быть в гостях за Кубанью. На одном празднике он увидал прекрасную Гюль и был поражен ее красотой.
– Чья она? – спросил паша.
– Невеста Кунчука,– ответили ему.
– Что стоит? – спросил опять паша.
Покупка черкешенок турецкими сановниками была в то время не в редкость. Но на этот раз все засмеялись, а паша, ухмыльнувшись в седую бороду, порешил во что бы то ни стало завладеть красавицей. Золото скоро открыло ему доступ к сердцу одного из друзей Кунчука, и тот, как Иуда, решился продать своего благодетеля.
Однажды, выбрав время, когда отца Гюли не было дома, он вошел в ее саклю и сказал:
– Кунчук требует скорейшего соединения с тобою; отец твой скряга и рад будет, если ты избавишь его от издержек на свадьбу. Решайся!
Гюль согласилась. В ту же ночь к терновой ограде дома, где жила красавица, подъехало десять всадников. Гюль доверчиво вышла к ним навстречу – и через минуту свадебный поезд уже мчался по степи. Сердце красавицы билось от радости. “Но не Кунчуковы то были посланные,– говорит легенда,– а ногаи, подкупленные пашой, и с ними был тот черкес, который утром приходил обмануть ее. Вместо объятий Кунчука Гюль очутилась за крепкими запорами азовского гарема.
Отважный Кунчук не долго обдумывал план кровавого мщения. Сто человек вызвались сопровождать его в Азов, обрекая огнем и мечом “гнездо разврата и бесчестия”. И тот, кто был виною несчастья красавицы, должен был стать орудием ее освобождения. Кунчук завел переговоры с черкесом, похитившим прекрасную Гюль, и на его вторичной измене основал весь успех дерзкого предприятия.
Черные тучи висели над Азовом; порою вырывались из них пламенные молнии, небо вспыхивало и снова темнело, гром грохотал, свирепела буря. Но город тихо засыпал, и только оклик часовых на стенах крепости перерывал ночное безмолвие. Наконец замолкла и стража.
Сверкнула молния и озарила человека, который спускался в ров по приставленной лестнице. Осторожно, как змея, пополз он к небольшой кучке панцирников, притаившихся на мокрой земле неподалеку от крепости. “Яд змеи,– говорит в этом месте черкрсская легенда,– в миллион крат менее гибелен и менее гнусен, нежели измена”. Подползший человек между тем дал условный сигнал, шепнул Кунчуку что-то на ухо, и сто броней заскользило по траве так тихо, что сама трава не слышала шелеста и звука кольчуг.
Взобраться по лестнице на стену, изрубить сонную стражу, разбить двери гарема и поджечь со всех сторон город было делом мгновения для отважной шайки. Прелестная Гюль очутилась в объятиях Кунчука, но смелому джигиту было недостаточно возвратить невесту, ему нужно было еще идти отомстить паше за поругание его чести, и черкес, изменивший по очереди тому и другому, указывал дорогу. Паша и Кунчук встретились.
– Ты не умел ценить мою дружбу,– с яростью вскричал Кунчук, выхватывая саблю,– узнай же мое мщение.
Но в это мгновение грянул выстрел, и вероломный черкес, сопровождавший Кунчука, упал мертвым.
– Мне прежде нужно было заплатить за дружбу этому изменнику,– сказал паша,– а теперь разочтемся с тобою!
Другой пистолет сверкнул в его руке, но сабля Кунчука, блеснувшая как молния, лишила его жизни прежде, чем он успел спустить курок. Гюль была отомщена.
Азов пылал. В подожженном городе кипела тревога. Партия Кунчука, захватив невесту, пленниц гарема и богатую добычу, спустилась по лестницам из крепости и скрылась в степи. Один Кунчук долго еще стоял на кургане и любовался делом рук своих, смотря на гибель ненавистного ему Азова.
Волны пламени, гонимые порывами ветра, разбегались шире и шире по городу; они охватывали строение за строением, вились и исчезали в клубах черного дыма. Взрывы пороховых погребов потрясали землю и взбрасывали под пылавшее заревом небо вместе с грудой камней сотни истерзанных человеческих трупов. Но вот уже догорают последние строения... Кунчук повернул коня и быстрее вихря помчался в степь, куда ушла его удалая шайка.
Достигнув берегов Кубани, партия расположилась на отдых. Наездники, стреножив лошадей, разместились вокруг бивуачных огней, а в стороне разбиты были два шатра: один для красавицы Поль, другой – для Кунчука. Весело и шумно пировала шайка, праздную удачный набег, и никто не думал принять мер предосторожности. Только один седой бывалый наездник, прозванный Волком, угрюмо посматривал на своих товарищей.
– Мы разорили,– ворчал он,– целый турецкий город, и теперь надо бы не пировать, а скорее убираться восвояси, иначе к утру погоня будет у нас на хвосту.
Но его никто не слушал.
Наступило утро, а шайка, утомленная набегом и ночным пиршеством, еще спокойно спала. Только старый Волк один бодрствовал на высоком кургане. И вдруг ему что-то почудилось; он весь обратился в зрение, но лес и густой предрассветный туман мешали видеть самые близкие предметы. Тогда, припав ухом к земле, он ясно расслышал топот скачущей конницы; и едва успел он крикнуть: “Погоня!”, едва успел сбежать с крутого ската холма, как неприятель нагрянул на лагерь...
При первой тревоге Кунчук отправил невесту и пленниц на переправу, но было уже поздно – переправа была занята неприятелем. Турки, пользуясь громадным превосходством сил, напали с ожесточением; черкесы, перерезав своих лошадей и сделав из них завал, защищались отчаянно, но ряды их быстро редели. Кунчук, не видя спасения, уговаривал прекрасную Гюль отдаться в руки врагов, чтобы спасти свою жизнь, но Гюль не соглашалась. Тогда Кунчук, полный отваги и отчаяния, поднял ее одной рукой, в то время как в другой засверкала шашка, и бросился сквозь ряды врагов к Кубани. Вот уже берег, но он высок, а внизу кипят бурные волны; позади – мечи неистовых турок... Смерть или плен! – и Кунчук с разбега бросился с обрыва. Волны с шумом расступились и, бурно пенясь и клокоча, безучастно стремились вперед и вперед. Крутой мыс, виднеющийся верстах в пяти с восточной батареи Павловского поста, поныне называется Кунчуковым спуском.
Рассказы о смелых подвигах, подобных Кунчукову, воспламеняли воображение горца; прекрасные черкешенки оказывали удальцам на праздниках явное предпочтение, а это такая награда, в ожидании которой сердце наездника спокойно и ровно билось под градом и свистом вражеских пуль. Столько же по собственному выбору, сколько по указанию стариков, царица черкесского пира без внимания проходила мимо блистающих красотою и галунами юношей и подавала руку оборванному, затертому в толпе хеджрету, чтобы составить с ним звено в грациозной цепи вольного, как сам черкесский народ, танца, ушюкурая.
В преданиях черкесской вольности ярко отразились эти вековые обычаи, по которым любовь была наградой доблести. На том же пороге сакли, где рассказы о подвигах призывали черкесскую молодежь к соревнованию в них, можно было услышать легенды и о том, какой ценой покупал удалой джигит счастье обладать рукою и сердцем любимой красавицы.
“Давным-давно,– рассказывает одна из этих легенд, очевидно, позднейшего происхождения,– давным-давно, когда урусы только что ставили Кизляр, жил в горах, среди непроходимых лесов, кабардинский князь по имени Джан-Клыч Улудай. Богатырь был князь – уносил с чужого двора быка на плечах, а идет по лесу – дубы перед ним, как тростник, преклоняются. Однажды вражеский аул отказался заплатить ему дань, так князь и воевать не стал, а свалил гору и задавил непокорных. Однако же и он частенько задумывался и хмурил брови, как две грозовые тучи.
Кручинится князь, что нет ему равного, нет достойного, кого бы можно было назвать женихом его единственной дочери, а дочь такая красавица, которая была бы жемчужиной и среди райских гурий.
– Объявите всему миру, от Дербента до Анапы,– сказал наконец князь своим узденям,– что лишь тот назовется моим зятем, кто совершит такое дело, которого в горах еще никто не совершал.
Прошел месяц, другой, и вот на двор к Джан-Клычу прискакал витязь, весь закованный в броню. По обычаю уздени князя встретили гостя, приняли от него лошадь, взяли оружие и ввели в кунакскую.
– Селям Алейкюм! (Благословение Господне над тобою!) – проговорил гость, наклонив голову и приложив руку к сердцу.
– Алейкюм Селям! (Да будет благословение и над тобою!) – ответил гордый хозяин, не вставая с места.
– Я Джембулат,– объявил приезжий.
– Добро пожаловать! Имя знакомое... слыхал об удальстве, садись.
– Целому миру известно,– начал опять гость,– какого жениха ты хочешь для дочери. Ты знал моего отца? От Дербента до Анапы не было человека храбрее, сильнее и выше его. Когда, бывало, он поднимался во весь рост, то луна задевала за макушку его головы.
– Правда,– ответил Джан-Клыч,– велик был твой отец. Сам видел, и старики говорят, что горы ему были по плечи. Но когда мой отец выпрямлялся – твой проходил между его ногами...
– Пожалуй,– перебил его гость,– не будем считаться отцами, скажу лучше о себе. Собрав пять тысяч панцирников, скакал я с ними до самого Дона, разграбил русские села и отогнал пять тысяч коней. Они там, в долине; возьми их в калым за дочь. Я сделал то, чего еще никто не сделал на свете от Дербента до Анапы.
– Ты сделал славное дело,– ответил ему князь.– Но Кунчук сделал больше тебя: со ста панцирниками он ворвался в Азов, убил пашу, сжег город, освободил свою невесту и ускакал невредим. Будь моим гостем, но мужем моей дочери не будешь.
На следующий день явился новый гость и претендент.
– Переплыл я через Терек один, без товарищей,– начал приезжий,– ночью прокрался мимо караульных в станицу, переколол сонных двадцать человек, отрезал у них правые руки, зажег станицу, вышел никем не примеченный в общей суматохе, а тебе принес двадцать рук: вот они – перечти! Я сделал то, чего еще никто не сделал; отдай мне свою дочь.
– Видел я пожар станицы,– ответил Джан-Клыч,– и слышал, что ты это сделал, но хевсур Аната-Швили сделал больше тебя. Из мести за смерть своего отца он днем пришел в Кистинский аул в дом старшины, окруженного семейством. На вопрос, зачем явился, Аната ответил: “За твоей головой!” Старшина захохотал, но Аната одним взмахом кинжала снял с него голову, схватил ее, пробился к выходу из сакли, прошел весь аул сквозь толпу кистинов, поражая насмерть всех встречных, убил тридцать человек, скрылся в горы и, весь израненный, истек кровью на пороге родной своей сакли, принеся домой голову убийцы отца своего. Будь моим гостем, но мужем моей дочери ни будешь.
Много являлось молодых князей рассказывать свои подвиги Джан-Клычу, но не было между ними ни одного, который был бы достоин руки его дочери.
Однажды, когда Джан-Клыч отпустил всех своих узденей и нукеров на хищничество за Терек и только сам один оставался в доме, дверь в кунакскую отворилась, и Джан-Клыч, обернувшись, увидел на пороге статного кабардинца.
– Добро пожаловать. Что нужно? – спросил он незнакомца.
– Пришел за твоей дочерью,– ответил тот.
– Ого, какой молодец! А знаешь ли, что сотни славнейших удальцов всего света напрасно домогались этой чести, и никто не мог получить ее?
– Знаю, и смеюсь над ними. Я получу то, за чем пришел.
– Что же ты сделал такое, что хочешь быть счастливее сотни твоих предшественников?
– Пока ничего, а сделаю.
– Когда сделаешь, тогда и приходи.
– Увидишь, что сделаю. Но прежде ты скажи: сам-то ты храбр ли, силен ли?
– Слава Аллаху! – ответил князь с достоинством.– В нашей фамилии еще не было труса, и имени Улудая боятся от Дербента до Анапы... А силен ли я? Вот дедовские панцири: подними, если можешь... Я ношу их на себе.
– Да, ты храбр и силен. А скажи, ни тебя, ни предков твоих еще никто не побеждал?
– И не будет такого счастливца.
– Правда ли? – и вдруг незнакомец вскочил и, выхватив кинжал, приставил его к груди Улудая.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.