Текст книги "В темных религиозных лучах. Свеча в храме"
Автор книги: Василий Розанов
Жанр: Философия, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 15 страниц)
Пол – волнующееся, волнение; пол – текущее, от «О» до «бесконечности» (у рыб – мириады рождений в год, сколько икринок в рыбе), от «-1» до «+ 1». Вполне бы можно сказать, что «мужского» и «женского» – вовсе нет, а есть «стремление по кругу», «все возможности» в каждом, но обычно в каждом же преобладает которое-нибудь одно, и когда преобладает к самке – мы это называем «мужской организацией» и «мужским влечением», а когда преобладает «к самцу», то мы называем это женской организацией и женским влечением. Но «преобладает» – значит «совмещается еще с другим». Эти «совмещения» в каждом есть; и как в содомите есть хотя бы «миллионная часть» нормального совокупления, так в нормальном мужчине есть хотя бы миллионная часть содомического влечения. Миллионная или тысячная, а то, может быть, сотая, наконец, может быть десятая, и, наконец, как в приведенном рассказе – почти ½; точнее – в приведенном рассказе содомии ⅔, нормы – ⅓ случай «излечимый», «исцелимый», «поправимый».
* * *
Случай этот – совершенно темного человека, едва умеющего (судя по рукописи) писать. Вот блестящий рассказ о себе талантливого философа-женщины, не подозревающей ничего о своей природе, но как ярко те же духовные черты сказались в рассказе! Она сама чувствует, говорит: «я не так родилась, как все», «с детства я чувствовала в себе что-то странное», «не ошиблась ли акушерка матери, приняв у нее девочку, ибо всегда я чувствовала себя мальчиком, мужчиной». У нее половое притяжение остановилось на нуле: высокий талант к науке, к наукам, к философии, и абсолютная безразличность к кавалерам, самцам. Вот эта автобиография без всяких пропусков:
Рассказ о себе доктора философии
Марии Владимировны Безобразовой —
дочери автора и редактора
«Сборника государственных знаний»
«Существуют странные люди, к которым я, несомненно, принадлежу, и потому рассказывать о себе я не могу так, как это делают другие; к тому же не знаю, стоит ли это делать, может ли быть интересно то, что я могу сказать?
Потом, когда я хочу что-нибудь рассказать, то наталкиваюсь на одну большую трудность: я не умею рассказывать или не владею той формой, в которой ведется обыкновенно повествование.
Тот язык, который я себе выработала, по возможности кратко передает содержание моих мыслей, он прежде всего точен и сжат[195]195
Мужской, научный слог. В. Р-в.
[Закрыть], а с таким языком нельзя приступать к повествованию. Или пропустишь то, что с моей точки зрения не заслуживает внимания, или же впадешь в другую крайность – начнешь размазывать.
И потому я заранее прошу о снисхождении всех тех, которые будут читать эти строки: я не родилась повествовательницей.
Может быть, удивит еще больше, когда я скажу, что не родилась женщиной. Не воскрес ли во мне потомок какой-нибудь современницы матриархата? Или в меня не вошло чего-то, что в течение веков обусловливало собой тот тип женщины, которую мы все знаем, – итог ее порабощения? Моей натуре чужды все чисто женские элементы женщины, чуждо ее порабощение.
С самого раннего детства я чувствовала, что не родилась девочкой.
– Не ошиблась ли Луиза Христиановна (акушерка матери), меня принимавшая? – был вопрос, который я не раз задавала.
Но нет, она не ошиблась.
Я родилась не только девочкой, но даже красивой девочкой; и все те знаки внимания, которые мне оказывали, должны были разубедить меня в возможности физиологической игры природы…
Драма была на духовной почве. Все мои психические задатки и способности не вязались с тем, что обыкновенно природа дает женщине, все мои вкусы шли вразрез с издавна сложившимся строем жизни вообще девочек.
Я не только никогда не играла в куклы, но возненавидела повод, по которому их дарят, – елку. На елку приезжали те старшие родные, для которых мои молодые родители не были законодателями и не могли им сказать: „Не дарите“. Эти старшие заваливали меня, как первенца, аршинными куклами, их кроватками, шкаликами и другой дребеденью, а я была несчастна не потому только, что все это было мне не нужно, а по совсем другой причине. Мне надо было показать благодарность, даже радость. Как неглупая девочка, я знала, что это было необходимо, а между тем для меня всего тяжелее была ложь. Потому-то я искренно радовалась, когда проходил этот несносный вечер, уезжали старшие, провожаемые всеми знаками почтения, и я могла забросить или, лучше сказать, забыть аршинных кукол, пищавших „мама“. Для меня не было большего праздника, чем когда мы с братьями принимались опустошать елку и я могла поиграть в их игрушки. Я совсем не была выше игрушек. До сих пор помню один подарок отца – он подарил мне его задолго до елки так же, как и я, сгорая от нетерпения. Как сейчас вижу эти белые сани, такие большие, что в них могли усесться оба брата, с облучком для меня; сани, запряженные парой вороных в серебряной сбруе. Сбруя снималась и надевалась, и моему блаженству не было конца. Милый папа знал, что подарить.
Отец кончил курс с серебряной медалью в Александровском лицее и 23 лет женился на своей троюродной сестре Масловой. Матери было только 18 лет. Она воспитывалась за границей и знала по-французски лучше, чем по-русски. Сестры ее даже едва говорили на своем родном языке, а вышли обе за провинциалов. Две сестры отца всю жизнь провели в провинции и оказались замужем за итальянцами – одна даже за ревнивым сицилианцем, доведшем ее до чахотки, другая за известным санскритистом Де-Губернатисом. Отец очень быстро шел по службе, чуть не 25 лет был начальником отделения, а 32 лет действительным статским советником. И отец, и мать оба писали[196]196
Пробуждение литературного таланта в генерации перед тем, как родиться замечательному ребенку-урнингу. В. Р-в.
[Закрыть].
Летом разыгрывалась фантазия матери. С нетерпением ждала я своих именин, зная, что она готовит мне сюрприз. Но то, что она дарила, всегда превосходило мои ожидания. За деревянным топором следовала маленькая соха с железными лемехами – соха, в которую я впрягала братьев; и, наконец, явилась коса, в сообществе бруска в брусочнице и молотка с бабкой.
Когда этой настоящей маленькой косой я выкашивала наш так называемый чистый двор, ремешок брусочницы опоясывал мою красную кумачную рубашку с косым воротом, а внизу торчали высокие голенища сапог. Летом мать уступала моей слабости и позволяла мне ходить в рубашке[197]197
Т.е. в мужской крестьянской рубашке. Какие все подробности! См. стр. 76–81, в главе «Прослойки содомии у Л. Толстого», извлечение из его «Воскресения» о подруге Екатерины Масловой. В. Р-в.
[Закрыть]. Но зато зимой мне оставалось только завидовать. У этих счастливых мальчиков были такие красивые синие кафтаны с золотыми пуговками, отороченные серым барашком, и, к довершению моей зависти, еще красные кушаки и шапки, а я… ходила в салопе и капоре[198]198
Поразительно. Полная аналогия примеров Крафт-Эбинга. В. Р-в.
[Закрыть].
Мои прогулки в городе были отравлены этими атрибутами „девочки“. Мне было неловко в них, и они казались мне некрасивыми.
В рубашке было так удобно вскочить в телегу, править, лазить на каждое дерево.
Я ездила, правда, в платье, на козлах нашего большого крытого тарантаса, потому что уговорить меня сесть в клетку было трудно, и править я любила больше всего на свете, пока не стала ездить верхом, и тогда править показалось мне уже скучным.
Кучер был нередко пьян, как это подобает деревенскому кучеру, и я совсем одна справлялась с тройкой. Я изучила все нехитрые приемы этого управления, и лошади меня слушались: вожжей я не дергала – для этого я слишком любила лошадей. Любила и собак, и помню, как 4 лет ничем не сумела угостить собаку, кроме освященной просфоры, и до чего все перепугались.
Уже если я завидовала братьям, то еще больше кучеру, у которого все было настоящее. Его шляпа с павлиньими перьями и наборный пояс были лучше того, что носили мальчики.
Но хотя у меня не было ни шляпы с павлиньими перьями, ни кушака, зато уже в 13 лет у меня была собственная лошадь. Не зная, что мне покупать, отец давно дарил мне деньги, и на них-то я купила лошадку.
Хотя „Каренькую“ не только кормила на свой счет бабушка (в ее имении мы жили всегда летом), но моя лошадка и пахала, и возила навоз и сено[199]199
Рабочие инстинкты у богатой и знатной девочки, которую все нежат. Сравни, как полную аналогию, слова Толстого об урнинге-дочери генерала, подруге Масловой, в «Воскресении» («Прослойки содомии у Толстого и Вл. Соловьева»). И при этом тут не просто рабочие влечения, но названы специальные мужицкие работы. Не вытекает ли в самом деле «работа» из пола? Потому что ребенок Безобразова еще ни о какой культуре не задумывалась, ни о цивилизации, ни об истории, ни о классификации работ между полами. Но она берет «соху» и хочет «пахать», как урнинг-Деметра «научила жителей Аттики земледелию». Настоящее призвание самца – охота, звероловство; и «звериная», «животная» жертва Авеля-зверолова «угодна Богу». Но – аналогия монашескому зову Евы – Каин начал заниматься земледелием, и плоды рук этого первого на земле урнинга были «отвергнуты Богом» (как и Ева «пала» в антиуранистическом Ветхом Завете). В самом деле, вглядитесь в фигуру пахаря, идущего за сохой, в этот «мирный труд» его, на который хочется «позвать благословение Божие». Лучшие в мире земледельцы – китайцы, полу-бабы, «с косами». Но и вообще, идти за сохой, проводить борозду и бросать в нее зерна – как это близко к чисто уже женскому занятию – ткать полотно. По форме, по методу, беспорывному и без «кулака», земледелие есть типичное муже-бабное дело, содомическое и уранистическое. В. Р-в.
[Закрыть], все же я каталась на ней раза два в неделю, а остальное время заботилась о том, чтоб ее не мучили. Впрочем, бабушка и сама любила лошадей[200]200
Вот как далеко идет в род. Женщина любит корову, а если коня начинает любить – то это уже в 1/10, в 1/100 пробудившийся в ней урнинг. Конь есть столь же мужицкая вещь, «мужиково хозяйство», – конь и еще собака, «пес», – как кошка и особенно корова суть домашние животные жены и ее «угол», ее «хозяйство». В. Р-в.
[Закрыть], и им жилось у нее хорошо.
Мое мальчишество не нравилось старушке. Она пыталась иногда читать мне наставления, хотя и делала это в очень мягкой форме. „Зачем мама тебе это позволяет? Разве девочке можно?“
И я вспыхивала, хотя бабушка была такая добрая и слабая, что на нее нельзя было сердиться. К тому же она и сама меня опасалась; то же, как я проводила время, подкупало ее в мою пользу.
А именно: летом я вся отдавалась своему садику.
Бабушка отвела мне лужок за домом, и на этом лужке я устроила себе сад-огород. Были у меня там и цветы, и овощи, и ягодные кусты, цвела и поспевала клубника. Очень занимала меня компостная куча, которую я постоянно перелопачивала, но не помню, чтоб мои урожаи отличались обилием. Напротив, у бабушки, хотя и не было компоста, все родилось, несомненно, лучше. Мой уголок был слишком тенист и не удобрен издавна, как бабушкин огород. Тем не менее я гордилась своим садиком и его не бросала – чуть ли не до 18-летнего возраста. Тут стало уже не до него, и как жаль, что стало так.
Мое детство в деревне неразрывно связано с соседями по имению, именно двумя девочками одних со мной лет. Мы проводили два дня в неделю вместе и проводили их неизменно… в бане. Баня изображала избу, а мы – мужиков. Мужики производили все сезонные работы. Роли были распределены раз навсегда: самая энергичная из нас была хозяином, ее сестра – хозяйкой, а я – работником. И мы совсем уходили в свою крестьянскую жизнь.
Теперь, когда я вспоминаю эту игру, мне всегда кажется, что мы предугадали в ней свою судьбу. Хозяин действительно стал хозяином, управляет образцово имением, тем самым, где мы играли в бане, хозяйка так же хорошо ведет свое городское хозяйство, а я… так и осталась работником, чем была в бане.
Хорошо жилось в деревне и, когда наступала осень, не хотелось в город. Не то чтоб я не любила учиться, но весь склад городской жизни, заключенной в стенах, и атрибуты девочки были мне противны.
Всего менее пришлась я ко двору в пансионе, куда ходила с 10 лет. Это был очень приличный немецкий пансион, где воспитывалось 3-е поколение девочек тихих и выдержанных, готовившихся стать со временем добрыми Hausfrauen[201]201
Домохозяйками (нем.).
[Закрыть]и Miittere[202]202
Матерями (нем.).
[Закрыть], а до тех пор усердно зубривших то, что полагалось зубрить. И среди них вдруг очутилась я – этот русский сорванец, добрый товарищ моих братьев, для которых я оказывалась очень часто слишком бойка, когда их муштровала и находила, что они не умеют войти во вкусы лошадей и плохие кучера.
Что было мне делать в пансионе! Моей удали не было никакого исхода, и во все время существования этого пансиона, с тех пор, как ввелась толстая черная книга, именуемая „журнал“, ни у кого еще никогда не было таких баллов за поведение. Я оставалась одна и сама по себе в этом отношении. Меня так много и часто бранили, что я давно перестала слушать и интересоваться тем, что мне, собственно, говорили. Помню, что мне пророчили ад, но я не боялась и ада. Когда я была в младших классах, моя классная дама – немка – даже выдумывала для меня особенные наказания, никогда в пансионе не существовавшие и, верно, после меня канувшие в вечность. Она отправляла меня завтракать в отдельную комнату, а я этим гордилась.
Ни баллы, ни наказания не производили на меня ни малейшего впечатления: я так же мало обращала на них внимания, как на слова, и продолжала жить по-своему. Предосудительным я считала говорить по-французски и по-немецки (я недурно уже говорила дома), а, напротив, стремилась обучить лучшему выговору своих товарок-немок, которые немилосердно коверкали русский язык. И совершалось то великое чудо, что немочки, не боясь даже замечаний, отвечали мне по-русски, и я от души могла радоваться их успехам, за которые мне столько доставалось. У немочек же я ничему не научилась.
В классе я или читала русскую книгу, или писала сочинение; слушать, как по 10 раз отвечают то же самое, казалось мне нестерпимо скучным. И все это делалось на глазах учителей, так как я никогда не скрывала того, чем занималась. Меня оставляли в покое, потому что сделать со мной все равно ничего не могли.
Учителю французского языка, возле которого я имела удовольствие сидеть (я была у него второй ученицей, а мы помещались за длинным столом по рангам и сидели на стульях), я даже сама читала наставления, когда мне казалось, что он недостаточно внимательно слушает то, что ему отвечают. Он мне надоедал тем, что на меня смотрел, – и на мой вопрос: „Que me regardez-vous?[203]203
«Что вы смотрите на меня?» ($р.)
[Закрыть]всегда уверял: „J’etudie votre caractere“[204]204
«Я изучаю ваш характер» (фр.).
[Закрыть].
Уроков дома я никогда не учила, а только в классе. Дома я читала и со страстью играла на рояле, потому что мне нравилась моя учительница музыки (ученица Антона Рубинштейна) и хотелось доставить ей удовольствие. Таланта же к музыке у меня не было, как вообще не было никаких талантов.
Моя жизнь в пансионе протекала довольно спокойно – я умела избавить себя от всех скучных обязанностей, которые на мне лежали, и училась исподволь. Я не знала, что такое переутомление, и не понимала самолюбия хотеть быть первой ученицей. С удивлением пожимала я плечами, когда меня бранили за то, что я недостаточно хорошо учусь. „Ведь в числе же лучших я“, – думалось мне, когда я постигала наконец, за что мне досталось на этот раз. „А баллы, какое мне дело до их баллов“, – недоумевала я, сидя за Гоголем или Тургеневым и уносясь в иной мир. Все равно умрем, все суета сует и, когда человек живет на земле так недолго, стоит ли заботиться о баллах! В моих глазах это было верхом суеты, и от этой суеты я была избавлена или избавила себя сама[205]205
Чисто мужской образ мысли, типичные мысли и отношение к делу гимназистов. В. Р-в.
[Закрыть].
Мысль о смерти не давала мне покоя[206]206
Вот опять направление в сторону мистики и религиозного, «по-ту-светного»: обычное направление урнингов. Можно сказать, «тот свет» создан урнингами, потому что они типично сами – не этого света существа и, до некоторой степени, действительно «по-ту-светны». В. Р-в.
[Закрыть]. Совсем еще маленькой девочкой я видела страшные сны: себя в гробу и пробуждение потом. Это был один из самых обыкновенных: моих снов, который развивался во всех подробностях и, как это бывает со снами, часто повторяющимися, у него была своя обстановка, и я относилась к этому сну как к чему-то своему и родному[207]207
Поразительно! См. у Крафт-Эбинга аналогичное признание: «Я говорил с давно умершими людьми, с дальними своими предками» (случай effeminatio врача-мужчи-ны). В. Р-в.
[Закрыть].
Когда я стала старше, мысль о смерти являлась мне и наяву и принимала образ нирваны. В любое время дня или ночи я могла представить себе, что более не существую, и уничтожались для меня время и пространство. Ничего более ужасного не могу вообразить до сих пор. Когда нет времени и пространства, то нет ничего, и состояние беспредельной пустоты, чего-то худшего, чем пустота, потому что пустота все еще наше человеческое понятие, внезапно меня охватывало. Я выходила из этого сомнения, произнося обыкновенно одно слово „мама“, и направлялась к матери ближайшим путем.
Раз я перелезла через комод, потому что путь по полу показался мне длинным. Только когда я видела близкого человека, состояние это проходило[208]208
Возвращение от метафизического состояния к физическому состоянию, через прикосновение к другому физическому же, к другому конкретному В. Р-в.
[Закрыть]. В нем я изучила понятия пространства и времени и убедилась, что без них человек не может жить. Все обращается в ничто, когда нет времени и пространства, – было мне ясно задолго до того, как я читала Канта[209]209
Вот где даны «врожденные философские концепции», вот как и откуда «учатся философии», и даже объяснение, где лежат «наши темные представления» (Лейбниц). Все – в поле, и в его тенях и оттенках, которые бесчисленны («мировой эллипсис пола», «колесо» Иезекииля). В. Р-в.
[Закрыть].
Рано начала я читать все то, что имело какое-нибудь отношение к философии. Никто мне этого не говорил, но я чутьем знала, что те вопросы, которые меня мучают, создали философию, и философы – те люди, которые одни могут меня утешить и успокоить[210]210
Вот как «рождается философия». В. Р-в.
[Закрыть]. У них искала я разрешения вечных вопросов о происхождении мира и его будущем – разрешение и разгадку того, что составляло мою внутреннюю жизнь. Об этом я не говорила даже с матерью, хотя была с ней дружна и рассказывала ей много такого, чего обыкновенно не говорят матерям.
Я еще не была в пансионе, когда мне попалась в детском журнале психология, которую я списала и хранила, как святыню. Из этого же источника почерпнула я, верно, правила жизни Франклина – другое мое сокровище, занесенное в тетрадку. Когда задавали урок истории, я шла в кабинет отца и в его пространном немецком Вебере читала о том периоде, который у нас проходился, но читала только то, что делали в это время философы. Я не всегда учила урок, – какое мне было дело до войн и суеты королей, но я всегда читала в Вебере о том, что составляло для меня содержание жизни.
Мать рано начала удовлетворять моей страсти к чтению. В то же время начались и мои первые литературные опыты, которые были так же неудачны, как и многие последующие. Помню, как я сидела над первым детским чтением – сказками и всеми своими силами пыталась выкинуть из них волшебный элемент. Иногда мне казалось, что я нашла решение, и я долго радовалась, но потом обыкновенно разочаровывалась. Волшебный элемент был так крепко вплетен в сказку, что когда я заменяла его естественным, то ничего не оставалось. Я чувствовала, что ничего не выходит и моя работа пропала.
Когда сказки заменились нравоучительными повестями вроде „Квичи“ и „Le vaste monde“[211]211
«Целый свет» (фр.).
[Закрыть], я до того сжилась с их героинями, что начала проводить в жизни то, что делали эти девочки. В этих повестях особенно часто шла речь о суете мирской – истинный мир, мир религии не имел ничего общего с нашей жизнью. Иногда я помышляла даже о том, чтобы обратиться к своим близким с вопросом о том, почему они так мало думают о будущей жизни и не делают того, исполнять что мне казалось просто. Иногда я представляла себе, что придет тот день, когда я это скажу всем людям, – они поймут меня, уверуют и перестанут грешить.
Но как ни казалось просто то, что надо делать, настал тот день, когда я и сама разочаровалась в том, чему прежде так горячо верила.
Произошло это в Италии, где мы проводили осень. Был ли то переходный возраст – 14 лет, влияние ли католицизма с его процессиями и мадоннами в платьях или разговоры дяди-атеиста, которые доносились до меня урывками из другой комнаты, – верно, все, вместе взятое, заставило меня решить, что религия лишь измышление, иллюзия и фантазия человека.
Вернувшись в пансион, я стала мучить несчастных немочек и ежеминутно их спрашивала: „Веришь ли ты?“ Когда мне говорили, что „да“, я скорее отвязывалась, чем когда слышала „не знаю“. Все мое негодование изливалось на произносившую такие глупые, по моему мнению, слова.
– Как можешь ты говорить „не знаю“, когда это самое важное в жизни, – громила я несчастную девочку и объясняла ей всю важность вопроса.
Не помню, чтоб я когда-нибудь говорила, что сама не верю, а тем более чтоб развивала свои мотивы. От меня этого никто не требовал, и я считала нужным молчать.
Только раз помню, что возбудила спор в классе, который долго нас занимал.
Речь шла о том, как мыслит человек – словами или не словами. Началось с того, что я, по своему обыкновению, приставала к одной из немочек и на этот раз дразнила ее тем, что она думает по-немецки. Девочка эта говорила по-русски лучше всех, была даже православная, а все же я уверяла, что она немка, и в доказательство и привела этот свой аргумент.
Она ответила мне так, как я вовсе не ожидала.
– Совсем не думаю словами.
– Как не думаешь! – накинулась я на нее. – Нельзя думать без слов! Каждый человек думает словами!
– А вот, – объясняла она мне, – „придет к нам в класс Флери“, – неужели ты себе это говоришь, а я так представляю себе его вице-мундир, лысину…
Меня осенило, что я была не права. Да, конечно, и я, когда думаю, что „Флери придет в класс“, то представляю себе его, а не говорю слова. Но как же это, однако? Есть такие вещи, о которых без слов совсем нельзя думать, и я вспоминала свои излюбленные „добродетель, вера, грех“. „Да, нельзя – кто же прав: Лейшке или я?“
И кто бы ни входил к нам в класс – был ли то учитель арифметики, географии или рисования, которая-нибудь из немок непременно докладывала, что его просят ответить на один вопрос: „Как думает человек?“
И учителя путали и путали. Из их объяснений я ничего не вынесла и так и осталась с убеждением, что это трудный вопрос, пока не узнала, что мы спорили о понятиях и представлениях и никак не могли прийти к соглашению, что нужны и те, и другие.
Хотя этот спор имел мало отношения к воззрениям Лейбница и Локка на прирожденные и приобретенные идеи, тем не менее их разногласие было мне всегда особенно понятно и близко, было чем-то совсем своим благодаря нашему спору.
У меня была еще мысль, которой обыкновенно не бывает у детей: мне совсем не хотелось вырасти[212]212
Поразительно. Мотив желания «скорее вырасти» не есть ли жар души «скорее заневеститься» и стать скорее «женихом», инстинкты самки и самца. И у «невест не невестных», как и у «странников в пустыне мирской», естественно это чувство: оставаться бы вечно таким, как есть, «не надо вырастать», незачем. В. Р-в.
[Закрыть], даже больше того – я страшно боялась того времени, когда буду большая, не стану больше ходить в пансион и мне придется жить. „Хотя бы теперешнее время никогда не прошло“, – было единственное, о чем я мечтала, шествуя в пансион, играя на рояле или играя в карты с француженкой, гувернанткой младших.
Мне было хорошо, и я представляла себе, что дальше будет хуже.
Может быть, иногда потом мне было лучше, чем я себе это представляла, боясь вырасти, – я слишком уже боялась.
Итак, я росла не такой девочкой, как многие, и имела право спрашивать Луизу Христиановну – не ошиблась ли она.
Но я не любила и даже обижалась, когда одна русская товарка (моя любимая) называла меня чудачкой.
Несмотря на свою бойкость, я была застенчива, и мне хотелось быть как все.
Когда в пансионе меня целовали чужие дамы, я сгорала от стыда[213]213
Вещь совершенно необъяснимая и небывалая, если б она была только женщиной. В. Р-в.
[Закрыть] и готова была провалиться сквозь землю, только чтобы не сделать реверанса.
Детские балы смущали меня необходимостью войти в залу, хотя я охотно на них ездила.
Застенчивость уживалась во мне с бойкостью и мальчишество с мыслью о смерти.
Много неразгаданного в человеческой душе, и крайности не всегда одна другую исключают.
Мне не было еще 16 лет, когда, просидев 2 года в старшем классе, чтоб не кончить 14-ти, я вышла из пансиона и вступила в жизнь, которой так боялась.
Во время последнего года, который я проводила в пансионе, речь все чаще и чаще заходила об экзамене на домашнюю учительницу.
В самом пансионе экзаменов не существовало.
В каждом классе было так мало учениц (не более 15), что всех знали и переводили по годовым баллам. Иногда оставляли, когда ученье не давалось; случалось, что оставляли и за способность, т. е. слишком юный возраст.
Естественно, что вопрос об экзамене всех пугал. Держали его далеко не все, спрашивали же друг друга решительно все:
– Будешь держать экзамен?
Когда с этим вопросом обращались ко мне, то я неизменно отвечала:
– Книги никогда не возьму в руки.
И я говорила чистосердечно. Мне еще совсем не приходило в голову, что я буду делать, когда кончу в пансионе. Менее всего было мне ясно то, что я когда-нибудь заинтересуюсь учебниками. Слишком мало уделяла я им до сих пор внимания. Но потому-то именно учебники мне еще совсем не надоели, и моя работа была впереди.
Случилось очень скоро то, о чем я совсем не помышляла.
В 16 лет я была еще слишком молода, чтоб выезжать: надо было подождать год. Братья не были более моими товарищами, старший учился в Лицее, второй в гимназии, и они продолжали быть мальчиками в то время, как я стала взрослой.
Что оставалось мне делать?
Я купила себе программы экзаменов и русские учебники (в пансионе все предметы, в том числе и арифметика, проходились по-немецки). День был у меня правильно распределен и каждому предмету отведено свое время. Сколько меня ни отговаривали, я брала все предметы главными и приводила аргументом то, что главный предмет можно обратить в дополнительный, не выдержав экзамена, но почему не попробовать и чему это мешает?
Я относилась теперь к экзаменам с таким же легким сердцем, как бывало в пансионе к баллам, и совсем не волновалась. Любимым моим предметом сделалась арифметика, которой я совсем не знала в пансионе. Мне попался очень хороший учебник Назарова, и я до того увлекалась решением задач, что забывала даже о распределении своего дня. Память у меня всегда была хорошая, и когда я раз пришла к матери с толстой книгой хронологии, то оказалось, что я знаю в этой книге все события до одного.
И вот мы садились в карету и ехали в шестую гимназию. Я ощущала только радость. Меня не охладил даже первый экзамен – французский, несмотря на то что учитель все время ко мне придирался и поставил 4. Тот же балл получила я из немецкого, все же остальные экзамены выдержала на 5. Это случалось редко. Во время последнего экзамена ко мне подошел окружной инспектор и меня поздравил.
Этот первый успех произвел на меня впечатление. Я уверовала в свои способности и решила… поступить в Цюрихский университет. Одна знакомая барышня дала мне университетскую программу и я ее хранила как самое дорогое, что у меня теперь было. В этом только заключалась вся моя связь с университетом. Долго, очень долго у меня не было другого отношения к Цюриху, как эта программа.
Но когда я попробовала раз объявить о своем решении матери, то она только рассмеялась.
То была мать, сочувствовавшая моему желанию учиться, но был еще отец, ему вовсе не сочувствовавший.
Ученые женщины были кошмаром отца: он их преследовал вне дома и мог ли примириться с ними у себя?
Отец только потому отдал меня в немецкий пансион, что там учили меньше, чем в гимназиях, и, по его словам, не учили естественной истории. По его мнению, женщинам совсем не надо было учиться, но так как не учиться в XIX в. было нельзя, то он и нашел паллиатив в образе немецкого пансиона.
Странно, конечно, что, при таком отношении к женскому образованию вообще и к моему в частности, отец сделал из меня своего секретаря[214]214
Конечно, сделал вследствие высокой способности к этой мужской форме труда, которая, вероятно, кидалась у его дочери в глаза; и он сделал для этой дочери «исключение» в силу ее явно «исключительной натуры». В. Р-в.
[Закрыть], не помню с каких лет, но, кажется, когда я еще была в пансионе. Я рассылала повестки и циркуляры, а позже читала корректуру его изданий. Другой его секретарь, магистрант Петербургского университета, никогда не оспаривал у меня первенства.
Но хотя я собиралась в Цюрих, тем не менее не уяснила себе вопроса, чему хочу учиться и чем стать? Если в детстве меня всего больше интересовала философия, то в юности привлекало естествоведение. Я по-прежнему любила деревню, и мне хотелось деятельности, где для женщины будет такой же простор, как и для мужчины. А в сельском хозяйстве они равны, и я всего чаще мечтала о том, чтоб стать агрономом.
Далека была от меня мысль, что я могу стать кабинетным ученым. В нашем доме мне давно надоели ученые, и та атмосфера, которой я была окружена, казалась мне скучной. Те подробности, о которых мне приходилось постоянно слышать, представлялись мне ненужными. Сути государственных наук я не могла уразуметь, и они оставались мне чуждыми.
Когда мать давала мне читать экономистов, то я только удивлялась тому, что такие книги ей нравятся. Отец имел привычку читать мне свои статьи, и я всегда радовалась, когда он кончал. Мне было жаль сказать ему, что это скучно.
Мать до тонкости изучила специальность отца – политическую экономию[215]215
Очевидно, уже у матери было движение к мужской организации, которое выросло в дочери, от 1/10 урнинга – урнинг в ⅓ и далее (если бы продолжалось потомство) – в ⅔, в ¾, в полного урнинга. В. Р-в.
[Закрыть]. Она не только читала Адама Смита (он-то и был мне особенно противен), Рошера, Молинари, Лоренца Штейна, но переводила и академические мемуары отца на французский язык. Мать писала по-французски лучше, чем по-русски.
Ее писательская деятельность началась с фельетонов в „Journal de St.-Petersbourg“. То были критические очерки русской литературы, блиставшие остроумием и возбуждавшие постоянные нападки „Гражданина“ благодаря своему либерализму Еще замечательнее были ее корреспонденции в „Journal des Debats“. Они обращали на себя всеобщее внимание, и автором их считали одно время Анат. Леруа-Больё. Она писала их в течение 10 лет и вела одно время этот отдел в „Revue Suisse“ и в „Contemporary Review“ (по-английски). В „Rivista Europea“ (издавал ее Де-Губернатис) были помещены ее статьи о Тургеневе, и в „Nouvelle Revue“ – о женских типах в русской литературе. Может быть, лучшее, что написала мать, – статья в „Journal des Economistes“ о женском вопросе. Она доказывает, что ошибаются те экономисты, которые считают освобождение женщин социалистической теорией, и что в политической экономии не существует аргумента против свободы женщины.
Отец же, одинаково изучавший политическую экономию и преподававший ее в Александровском лицее и великим князьям, был ярым противником этой свободы и недалеко ушел в этих своих воззрениях от кн. Мещерского.
И мать 10 лет скрывала от отца, что она писательница. Ее псевдоним „Татьяна Светова“ оставался глубокой тайной (я была в числе 3–4 посвященных).
Наконец эта тайна раскрылась. Мать написала детские рассказы и подписалась „Е. Васильевская“, и показала их отцу; и вот случилось, что он первый начал расхваливать эти рассказы и написал о них рецензию. Особенностью отца было необыкновенно мягкое сердце, сердце немужское[216]216
Мать – мужественная, отец – женствен. Совершенно понятно «происхождение такой дочери», как понятна равно талантливость обоих родителей. Можно почти дать афоризм, что «всякий талант – гермафродитичен». В. Р-в.
[Закрыть], но горяч он был, конечно, страшно, как все добрые люди.
Стоицизм матери произвел на него глубокое впечатление. Он при своей экспансивности не мог себе представить, как можно скрывать что-нибудь несколько часов[217]217
Чисто женская натура – у отца! В. Р-в.
[Закрыть], а не только десять лет.
Я мечтала тем временем о чем-то большом и захватывающем. Мне хотелось действовать и творить большое и великое. Великое не умещалось у меня в рамках писанья. Писать было чем-то чересчур обыденным и прозаическим в нашем доме, где все писали, начиная с отца и кончая 10-летней сестрой и 9-летним братом, сочинявшими повести.
А я, напротив, никогда не писала и не слыла в семье писательницей – слишком много уже все это делали.
Твердо решено было у меня лишь одно – попасть в Цюрих, а для этого надо было пройти, по моему мнению, курс мужской гимназии. И вот я взяла программу – вычеркнула то, что знала, и занялась тем, чего не знала, – математикой и древними языками. Алгебра мне понравилась – я опять увлеклась решением задач, но геометрии не понимала и никогда не была в состоянии решить ни одной задачи. Когда же дошла до тригонометрии, то стала совсем в тупик. Мне казалось, что геометрия построена на каком-то чудовищном недоразумении, – в чем оно, я не могла разъяснить, но для меня это была фиктивная наука.
Древние языки пошли у меня недурно, только греческий смутил на первых порах своей азбукой. Второй брат, всегда первый ученик своего класса, мне помог, время от времени просматривал мои переводы и неизменно ставил тройки. Больше я не заслуживала, хотя все же подвигалась не совсем медленно и в два года прочла тех авторов, которые полагается читать в гимназии. Аттестата зрелости мне, конечно, никто не выдал, да я о нем и не помышляла.
В течение этих двух лет я мало читала, за исключением специальных сочинений по химии и ботанике, так как слушала лекции Менделеева и Бекетова на Владимирских курсах. Меня возила на эти лекции мать – к великому ужасу отца, который, со своей стороны, усердно пропагандировал манеж и балы.
Я ничего не имела против манежа – лошади ведь были с детства моей страстью, и, когда я брала первый урок, берейтору и мне казалось, что я провела всю свою жизнь на лошади.
Одинаково не имела я ничего и против балов, хотя танцевала гораздо хуже, чем ездила верхом. В жизни барышни балы являлись оазисами. Насколько скучны были визиты и разговорные вечера, настолько интересны были балы. Только на балу и чувствовала я себя свободной. Сама атмосфера бала казалась мне обаятельной; общее оживление, блеск залы, чудная музыка.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.