Текст книги "Эпилог"
Автор книги: Вениамин Каверин
Жанр: Русская классика, Классика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
За неделю до отъезда я получил от Зины телеграмму, срочно вызывавшую меня в Москву.
Вместе со мной возвращался Василий Гроссман, все понимавший, но ни о чем не расспрашивавший. В нем была прямота, немногословность, многозначительность, твердость, и, как ни странно, эти черты каким-то образом участвовали в головной боли, терзавшей меня до самой Москвы.
План, выработанный Зиной вместе с Захаровым, заключался в том, что я, с помощью Ставского, первого секретаря Союза писателей, должен был устроить телефонный разговор между Тыняновым и Берией, который, как стало известно из третьих рук, с одобрением встретил «Смерть Вазир-Мухтара».
Во-вторых, было договорено – не помню с кем, что я передам непосредственно «наверх», прямо на Лубянку, из рук в руки новые бесспорные доказательства полной невиновности Льва и поручительства видных ученых. Разумеется, я немедленно согласился, хотя с первых же минут нашего совещания эта идея показалась мне фантастической. Юрий уже писал Берии – в архиве сохранились черновики этих писем. Более того: мы с ним послали в НКВД заявление, в котором просили – если виновность Льва будет доказана – позволить нам разделить его участь. Ответа мы не получили.
Ставский принял меня и выполнил обещание. Он не понравился мне (может быть, потому, что, говоря с кем-то по телефону, сказал: «Есть такой Каверин…»), однако записал на карточке телефоны секретарей Берии и вручил ее мне с многозначительным: «Между нами».
«После десяти, – прибавил он. – Лаврентий Павлович предупрежден. Секретарь немедленно соединит его с Тыняновым. Желаю успеха».
Мне хотелось попросить Ставского о машине для Юрия – он в ту пору уже почти не мог ходить, – но после этого решительного «Желаю успеха» не решился. Пожал руку, поблагодарил и ушел.
С десяти часов – это было в квартире З.В. на Сивцевом Вражке – я засел за телефон. В доме не спали, даже старуха домработница вздрагивала и крестилась, когда я брал трубку. Зина нервно металась из комнаты в комнату. Каждый раз, к моему удивлению, номер оказывался свободным: можно было подумать, что к Берии никто не звонил.
«Через полчаса, пожалуйста. Я думаю, что нарком скоро придет».
Таков был первый разговор. Почти без изменений он повторялся до половины двенадцатого, когда секретарь сообщил, что его вскоре должен заменить другой секретарь. Фамилию первого я запомнил. Шиян. Он говорил с легким армянским акцентом. Второй – с грузинским – был суховат. Но оба, это внушало надежду, принимали мою настойчивость – я позвонил четырнадцать раз – как должное: может быть, они все-таки были предупреждены наркомом.
В половине первого второй секретарь ответил, что нарком еще не пришел.
Сложность усугублялась тем, что параллельно, пользуясь этим же телефоном, я должен был время от времени звонить Юрию, который, в свою очередь, дежурил у телефона в Ленинграде. В ту пору прямой связи не было, Ленинград приходилось заказывать, и девушки, к сожалению, были далеко не так вежливы, как наркомовские секретари. Наконец в половине третьего – это были годы, когда все учреждения работали по ночам, потому что Сталин спал днем и мог позвонить ночью, – секретарь ответил коротко:
«Дело вашего брата лежит на столе у Лаврентия Павловича».
И все оборвалось. Напрасно позвонил я снова – никто не ответил. Напрасно долго вызывал Ленинград – Юрий ответил наконец, что его не вызывали. Напрасно уже под утро мы пытались разгадать – что же случилось? Почему секретарь не соединил наркома с Юрием, как было обещано?
«Перелистал дело и решил, что говорить не о чем» – вот что было написано на наших побледневших, усталых после бессонной ночи лицах.
8
На другое утро я отправился на Лубянку с бумагами, запечатанными в большой конверт, – я пришел на добрый час раньше, чем было назначено.
Есть не хотелось, да еще и рано было обедать, начало первого часа, но я заставил себя зайти в ресторан где-то недалеко от НКВД. Ресторан был плохой, на столиках лежали грязные скатерти, из кухни доносились грубые женские голоса, и мне невольно вспомнилась фраза, которую Юрий любил цитировать, восхищаясь свободой, с которой Писемский относился к русской грамматике: «Запах какими-то прокисшими щами делал невыносимым жизнь в этом месте».
С трудом преодолев отвращение, я съел две-три ложки невкусного супа и, разрезав бифштекс, оставил его нетронутым на тарелке. Мне не только есть, мне жить не хотелось.
Расплатившись, я побрел по Лубянке, еле переставляя ноги. Остановился перед зеркалом парикмахерской, посмотрел на свое бледное, похудевшее, расстроенное лицо – и вдруг рассердился. Жалкая трусость смотрела на меня, скрываясь в неуверенном взгляде, – и бессонная, унизительная ночь. Надо было справиться с собой – кто знает, а вдруг Берия вызовет меня, перелистав бумаги?
Я быстро направился к зданию НКВД, вошел – и сразу же из боковой замаскированной ниши появился солдатик с ружьем и встал между мной и дверью. Это значило, что без разрешения выйти из НКВД я уже не мог.
Толстый пакет с бумагами был спрятан у меня на груди, и, пока я доставал его, ко мне приблизился, быстро пройдя просторный вестибюль, молодой человек в прекрасном светло-сером костюме. Я объяснил ему причину своего появления. Он кивнул и ушел.
Прекрасно помню, что я вошел без пропуска и никто его у меня не спросил. Теперь это кажется невероятным, и я все-таки думаю, что память изменила мне вопреки той, почти фотографической точности, с которой стоит перед моими глазами эта сцена. Мне нечего возразить тому, кто стал бы доказывать полную невозможность такого проникновения в НКВД в 1939 году.
Правда, солдатик по-прежнему стоял между мною и дверью, и уйти я не мог. Но я и не хотел никуда уходить, потому что молодой человек кивнул как бы обнадеживающе. И действительно: не прошло и пятнадцати минут, как молодая, миловидная, с повязанной чистым белым платком головой женщина, в платье, из-под которого сильно выпирал живот – она была, что называется, «на сносях», – появилась где-то наверху на площадке широкой лестницы и стала осторожно, неторопливо спускаться по ступеням. Меньше всего ожидал я, что эта похожая на подавальщицу женщина, которая, без сомнения, собиралась на днях уйти в декретный отпуск, послана ко мне. Однако это было именно так.
«У вас бумаги для наркома?» – спросила она.
Я ответил утвердительно. Она кивнула солдатику, который тотчас же нырнул в свою невидимую нишу, взяла конверт и стала неторопливо, осторожно подниматься по лестнице.
Пораженный быстротой, с которой кончилось то, к чему я готовился так долго и с таким напряжением, я вышел на Лубянку и остановился, закрыв глаза. Уж не померещилась ли мне эта странная сцена?
Проходили, разговаривая, обыкновенные люди, трамвай, огибая площадь Дзержинского, летел с грохотом, с уцепившимися за поручни людьми. Это был самый обыкновенный трамвай.
Я сунул руку в карман пиджака – пакета не было, значит, я его действительно отдал, и он, очевидно, присоединится к «делу моего брата, которое лежало на столе у наркома». «Присоединится ли?» – подумал я с усталостью, почти равнодушной. Несовместимость того, что произошло, с тем, что мерещилось моему воображению, ошеломила меня.
Я вернулся домой, никого не застал, выпил стакан холодной воды и лег. Голова у меня шла кругом. Неужели в этом грозном, могущественном учреждении не нашлось никого другого, чтобы прислать за пакетом? В этом было что-то пренебрежительное, грубо-равнодушное, убивающее наповал. Нет, любые поручительства виднейших ученых, любые ходатайства и доказательства не помогут брату. В этом меня окончательно убедил курьер – подавальщица «на сносях». Я ошибся. Первого июня 1939 года Лев был освобожден без судебного разбора и восстановлен во всех правах.
9
После освобождения летом тридцать девятого года он приехал в Ленинград. Никогда еще я не видел его в таком подавленном состоянии. Он похудел, поседел – впрочем, едва заметно. И прежде он был похож на мать прямотой, откинутыми плечами, гордой осанкой, но теперь, при взгляде на него, мне припоминались минуты, когда мама, глубоко расстроенная, старалась справиться с собой, и что-то недоуменно-горькое скользило в ее тонких, поджатых губах.
Мы переночевали в моей квартире на канале Грибоедова, чтобы утром поехать в Лугу, где мы с Юрием жили на соседних дачах. Я не расспрашивал его, я знал, что он был не из тех, кто жалуется, рассказывая о неотомщенном унижении. Прошло немало лет, прежде чем я узнал, что ему отбили почки, сломали ребра, что он дважды – за отказ написать ложные показания – находился в Сухановской тюрьме, где применялись самые изощренные пытки. Да и узнал-то я как-то мельком, между прочим, полуслучайно. Так, однажды он рассказал, что следователь пожалел его – невероятный случай! – и, заметив, что он путается в словах, теряет сознание, – предложил ему десять минут полежать на диване. «Заснул мгновенно, – сказал Лев и прибавил задумчиво: – Кто знает, может быть, меня спасли эти десять минут». Однажды, через много лет, когда врач, смотревший его под рентгеном, ахнул, увидев криво сросшиеся ребра, Лев сказал улыбаясь: «Не обращайте внимания, доктор, это у меня – врожденное».
О том, что он перенес и как держался на допросах, можно судить и по другой, случайно вырвавшейся фразе: «Когда я чувствовал, что следователь мною доволен, я, вернувшись в камеру, не мог уснуть от волнения».
Следователя надо было оставлять раздраженным, недовольным, доведенным до бешенства, проигравшим в дуэли между безоружным человеком и махиной палачества, подлости и садизма.
Лев был молчалив, когда мы остались одни в пустой, прибранной на лето квартире. Поужинали, я предложил выпить, он отказался. Потом стали устраиваться на ночь, и вдруг, ласково положив мне руки на плечи, он сказал: «Не суетись». И в этих словах, в серьезности, установившейся на усталом лице, мелькнуло выражение, заставившее меня болезненно вздрогнуть. Он хотел сказать: «Не суетись, это может повториться».
Потом мы собрались ложиться, и он вдруг попросил у меня том энциклопедии Брокгауза и Ефрона на «И». Я достал, принес ему, мы разделись. В открытое окно тянуло свежестью, я спросил, не холодно ли ему. «Ну что ты!»
Лежа, я искоса поглядывал на него – как-то не верилось, что мы рядом. Он спросил, не мешает ли мне свет, и хотя я и ответил, что нет, он заслонил настольную лампу сложенной пополам газетой. Долго читал он, бесшумно перелистывая страницы, потом положил книгу не закрывая на пол, и через несколько минут послышалось его ровное сонное дыхание. Уснул, а мне не спалось до утра. Бессонница, не та, к которой я уже тогда начинал привыкать, не страх перед завтрашним днем, в котором неотвратимо окажутся эти часы, бесшумно, неуклонно скользящие один за другим, вплоть до рассвета, а совсем другая, железная, та, которая томила и угнетала невозможностью изменить опасно-бес-смысленный порядок вещей. «Не суетись… Это может повториться».
Когда рассвело, я слез с кровати – мне хотелось узнать, какая же статья из Брокгауза могла заинтересовать Льва после всего, что он пережил, – догадка не обманула. Том был раскрыт на статье «Инквизиция». Сравнивал?
Прочел вслед за ним и я эту статью, убедившись в том, что за триста лет по приговорам испанской инквизиции с 1481 по 1809 год были сожжены немногим более тридцати тысяч людей да еще около трехсот тысяч были посажены в тюрьмы и подвергались другим наказаниям. Получалось, что примерно тысяча подлинных и мнимых еретиков в год страдали от «гнусного и неслыханного суда», как указывалось в Вормской летописи. В ту пору и в голову не приходило, что в тюрьмах, в лагерях, на этапе, на лесоповалах нашей страны погибли не тысячи, а миллионы ни в чем не повинных людей, как это неопровержимо доказал Джон Конквест в своей книге «Большой террор». И это произошло не за триста, а за тридцать лет.
Сходства не было. Действия инквизиции не проходили в немоте, в тайне, самое нарушение которой считалось тяжелым преступлением у нас. Против инквизиции сражались не голыми руками. В Германии первый инквизитор Конрад Марбургский был убит во время народного восстания, а через год-два его помощники «подверглись той же участи», как вежливо сообщала энциклопедия. Во Франции борьба против инквизиции вызвала кровавые, опустошительные войны.
Да, сходства не было. То, чем уже в конце тридцатых годов мог поразить человечество русский «век-волкодав», не поддавалось сравнению.
10
Разбирая на днях свой архив, я наткнулся на папку, содержание которой с математической точностью показало всю приблизительность моих воспоминаний. Очевидно, память цепко ухватывала и надолго сохраняла все, что касалось сердца, – атмосферу событий, степень душевного напряжения. А разум… Участвуя в этой работе, запоминая почти бессознательно, он не делал зарубки на дереве, подобно Робинзону Крузо.
Когда моя трилогия «Открытая книга» подходила к концу – в 1957 году – эту-то дату я запомнил навсегда, по причинам, о которых еще узнает читатель, – я спросил З.В., не сохранились ли у нее бумаги, связанные с Алексеем Александровичем: именно его я пытался изобразить в лице Андрея Львова, одного из моих главных героев.
– Сохранились, – ответила она и вручила мне папку, которая лежит сейчас перед моими глазами.
В ней тридцать семь пожелтевших, оборванных по краям страниц – протоколы, свидетельские показания, письма к Берии, Вышинскому, Ульриху, председателю Военной коллегии Верховного суда и снова свидетельства, протоколы.
Грандиозность задачи не позволила ни Конквесту, ни Солженицыну разобраться хотя бы в одном деле во всех подробностях, с той объемной реальностью и рельефностью, которые возможны, пожалуй, лишь на сцене.
В «захаровской» папке как раз был именно такой, обозримый со всех сторон, конкретный материал. Но я воспользуюсь им только как «подобием». Брат почти ничего не рассказывал мне о том, что с ним случилось, когда он был арестован второй раз. «Подобие» может заменить этот отсутствующий период.
Алексей Александрович был арестован в феврале 1938 года. Папка относится к осени 1939-го, когда друзья его – и в том числе, разумеется, Лев – попытались убедить Военную коллегию в необходимости пересмотра дела. Возможно, что надежда была основана на одной случайности, настолько поразительной, что о ней необходимо рассказать; она озаряет сцену действия все-объясняющим светом.
Эта случайность связана с мужественным поступком одного из сотрудников Мечниковского института, В.И. Воловича. Летом 1938 года он дежурил ночью в кабинете директора института А.П. Музыченко. Скучая, он занялся рассмотрением бумаг, оставленных кем-то на письменном столе, и вдруг обнаружил…
Но здесь необходимо остановиться на личности и деятельности этого Музыченко.
Широко известно, что уже лет пятнадцать тому назад был составлен и опубликован во всех европейских странах список «литературных преступников» – то есть тех, кто десятилетиями топтал и уничтожал нашу поэзию и прозу, тех, на чьей совести смерть Бабеля, Табидзе и других первоклассных писателей, – список тех, кто по горло в крови и доныне занимает видное положение в издательствах и институтах.
Такой же список будет когда-нибудь составлен и историками русского естествознания. Он будет открыт, без сомнения, именем Лысенко (в книге Жореса Медведева талантливо и обстоятельно показана многосторонность преступлений Лысенко). Но в первом или втором десятке найдется место и для Музыченко, который в той же должности директора Мечниковского института умер в пятидесятых годах в своей постели.
Что же обнаружил Волович на его столе в часы своего ночного дежурства?
Он обнаружил среди других секретных бумаг «акт экспертизы», составленный Музыченко, в котором двенадцать сотрудников института обвинялись в государственных преступлениях: они «сознательно привели в негодность» мобилизационный запас бактериологических препаратов, они убивали здоровых лошадей, чтобы сорвать производство сыворотки, они старались создать условия для оспенной эпидемии. Первое место отводилось Захарову. Он обеспечил выпуск фашистской книги «Руководство по прививкам». Он срывал все научно-исследовательские и практические работы. Он «провел первый опыт заражения колодцев бациллами брюшняка, что привело к вспышке этой болезни в г. Зарайске среди рабочих местной промышленности».
Как же поступил Б.И. Волович, которому случайно удалось заглянуть «за кулисы» «захаровского дела»? Он позвонил З.В. и в течение трех-четырех часов – строка за строкой – продиктовал ей эти секретные бумаги.
Подслушивались ли тогда телефонные разговоры, как подслушиваются они в наше время? Не знаю. Не знаю и судьбы Б.И. Воловича, едва ли благоприятной. Мне хотелось лишь назвать его как героя нравственного сопротивления – фигура редчайшая в конце тридцатых годов.
В той же папке я нашел бумаги, которые, без сомнения, были прямым результатом этого опасного ночного разговора. Теперь, когда стало известно, в чем обвинялся Захаров, появилась возможность защитить его, доказать бессмысленность подлой клеветы, опровергнуть ее с помощью бесспорных, убедительных материалов. Защитить, доказать? Но каким образом защитить, если сам Захаров признался в добром десятке других преступлений, перед которыми бледнеют, уходят в тень такие мелочи, как отравление колодцев в Зарайске?
Двенадцатого февраля 1938 года он был арестован, а уже девятого марта подписал показания, в которых сознался, что «вместе с проф. О.О. Гартохом создал контрреволюционную организацию с целью убийства Вождя и Друга человечества И.В. Сталина, шпионажа в пользу фашистской Германии, диверсионной работы в виде заражения в случае войны источников водоснабжения и вредительства на фронте борьбы с эпидемиями».
Он признался, что состоит в боевой группе под руководством агента фашистской разведки О.О. Гартоха, подготовлявшей убийство членов советского правительства, причем именно он, Захаров, лично «изъявлял готовность совершить этот террористический акт». Каким же образом? Очень просто: он должен был «отравить бациллами холеры фруктовые воды, доставляемые в Кремль, с этой целью выписал штаммы с живыми культурами холеры, размножил их и ко времени ареста располагал уже материалом, вполне достаточным для задуманной цели»!
Два важных обстоятельства помогли добиться пересмотра «захаровского дела». Первое заключалось в том, что Лев был уже на свободе, и хотя его имя то и дело мелькало в документах, он мог действовать и, без сомнения, действовал под руководством З.В. А во-вторых, кто-то (не помню) из членов правительства Франции просил об освобождении О.О. Гартоха, и просьба была немедленно удовлетворена.
Пересмотр состоялся, и три (из более чем двадцати) сотрудника Мечниковского института – М.М. Самет, А.А. Ковшов и А.К. Соколов были освобождены в июле 1939 года. Не теряя времени, они послали московскому прокурору заявление, доказывая, что Захаров мог возвести на себя столь чудовищные обвинения только после столь же чудовищных пыток (это слово заменено везде на «тяжелое физическое воздействие»). Более того, они потребовали, чтобы А.П. Музыченко был привлечен к уголовной ответственности как клеветник и вредитель, сорвавший противоэпидемическую работу в Москве и области в 1938 году.
Это был смелый шаг, и я не думаю, что авторам письма он обошелся даром. Конечно, Музыченко не пострадал, хотя Военная коллегия и постановила привлечь его к уголовной ответственности. Куда там! Он был и остался деятелем, оказавшим государству важную услугу…
Сожалею, что никогда не видел его. Может быть, эта глава была бы написана сильнее, точнее. Думаю, что он удивил бы меня своей обыкновенностью, – ведь все, что он делал, было обыкновенным, обыденным, ежедневным. Следователи Бобров, Вербов и Евстафьев далеко обогнали его. У них было смелое воображение. Впрочем, один из них (Евстафьев) был вскоре арестован.
Бедный Алексей Александрович! Как я помню наши нечастые встречи! Он любил литературу и понимал ее тоньше, чем Лев. Когда появились «Столбцы» Заболоцкого, он сразу же оценил оригинальность нового таланта. Он читал вслух эти стихи, которые иные критики называли «бредом сыпнотифозного», и по его добрым губам скользила улыбка удивления, восхищения. Я помню впечатление благородства и чистоты, которые так шли к широким плечам, красивому правильному лицу, к голубизне его глаз, к непроизвольно крепкому рукопожатию, после которого приходилось растирать онемевшую ладонь! Что же должны были сделать с ним, чтобы сломить волю, затмить светлый разум, довести его самообвинения до бессмысленного, шутовского бреда? З.В. рассказывала мне, что однажды во время следствия он позвонил ей – конечно, с разрешения следователя – и попросил табаку. Ему ничего не надо, он ни в чем не нуждается, вот только табак… Голос был странный, отсутствующий, почти незнакомый. Она спросила о деле, он не ответил. Что это значило? Кто знает. Быть может, следователь пообещал ему разрешить разговор с женой, если он подпишет показания о том, что посылал в Кремль отравленные фруктовые воды?
Мы больше не увидели его и почти ничего о нем не узнали. Сперва его держали в камере, где, прижатые друг к другу, люди должны были стоять сутками, не имея возможности шевельнуть ни рукой, ни ногой. Известно, что он одних подбадривал, другим помогал и громким голосом убеждал всю камеру, что долго так продолжаться не может. Громким голосом – значит, еще до пыток, в начальные после ареста часы. Кстати, и Конквест, и Солженицын упоминают об этом виде пыток, когда живые сутками стояли прижатые к мертвым – многие умирали.
Потом Алексей Александрович находился в психиатрической больнице при НКВД. Когда? Долго ли?
Известно лишь – это выяснил Лев, – что он умер в 1940 году.
11
Помнится, меня долго мучило несчастное совпадение. Мать приехала ко Льву, и в третий раз (1940) он был арестован у нее на глазах. И на этот раз он не сопротивлялся, это было бессмысленно и бесцельно, но вдруг начал что-то объяснять, растолковывать…
С болезненным, так и не зажившим ощущением я вижу эту сцену, которая была удивительно на него не похожа. Что же должно было вспыхнуть перед глазами, если он заговорил с людьми, которые пришли арестовать его, – арестовать, и только! С упавшим сердцем слушал я мамин рассказ. Это была растерянность. Это значило, что больше мы его не увидим.
Теперь З.В. было вдвое труднее – ведь и Алексей Александрович был арестован. И все-таки она делала все, что могла, в этот последний предвоенный год. Но именно потому, что он был последний (или по другим, не известным мне причинам), тройки, работавшие в НКВД, не занимались следствием и делали свое дело, вынося приговоры без предварительного дознания.
Впоследствии Лев рассказывал мне, что накануне (как можно было ожидать) судебного разбора его дела он всю ночь готовился к защитительной речи. Легко представить себе, что это была первоклассная речь, которая опрокинула бы все обвинения. Ему не дали сказать ни слова. Он обвинялся по четырем пунктам 58-й статьи – измена родине, контрреволюционная агитация, диверсионно-вредительская работа и что-то еще – кажется, связь не то с Рыковым, не то с Пятаковым. Довольно было и одного первого пункта, чтобы приговорить его к расстрелу. Но он не подписал ни одного показания, и это, по-видимому, решило дело. Впрочем, нельзя сказать, что он высоко оценил милосердие судей.
«Когда-нибудь лошади будут над этим смеяться!» – крикнул он с бешенством, выслушав приговор.
Этот возглас мог бы прибавить к его десяти годам еще пять – за оскорбление суда. Но не прибавил. Может быть, не было времени?
Брат попал в лагерь на Печору и стал врачом в местной больнице. О последнем переходе, когда вдвоем с конвойным, замерзшие, поддерживая друг друга, они плелись, одолевая последние метры, Лев вспоминал как о самом тяжелом в жизни испытании. Он заплакал над тарелкой борща, которую врачи, знавшие его, поставили перед ним.
Но способность быстро приходить в себя после перенесенного потрясения не оставила его и в лагере.
С его находчивостью и энергией, с его редкой способностью применяться к обстоятельствам иначе и быть не могло. Не знаю, сразу ли он попал в больницу, но так или иначе, оглядевшись, он сумел внести в ее жизнь ту живость и новизну, которыми было отмечено все, что он делал. Он сумел сразу же поставить себя, и это удалось.
12
«Будучи в одном из северных лагерей, я узнал, что олений мох – ягель – содержит много углеводов, и организовал довольно значительное производство дрожжей, используя обработанный соответствующим образом олений мох в качестве среды для их размножения. Дрожжи были очень важным продуктом в наших условиях, главным образом как источник витаминов. При подкожном введении они оказывали весьма благоприятное действие на тяжелые авитаминозы и дистрофии, в которых не было недостатка. Мои дрожжи спасли немало жизней. Затем я узнал, что из ягеля можно делать спирт, что было известно еще в конце прошлого века. В военных условиях казалось целесообразным использовать громадные на Севере запасы ягеля для приготовления спирта, экономя картофель и зерно, из которых главным образом производили тогда спирт. Я и написал об этом начальнику довольно обстоятельную записку с соответствующими выкладками. Между тем подкожные инъекции дрожжей для лечения авитаминозов и дистрофий начали применять и в других лазаретах. Среди многих других трудностей, которые нужно было преодолеть для расширения дрожжевого производства, отсутствие пробок для закупорки бутылок было наиболее серьезным. Вместе с членом-корреспондентом Академии наук профессором П.Н. Лукирским мы научились обрабатывать кору некоторых деревьев так, что она становилась эластичной на 2–3 недели. Этого было достаточно, чтобы послать дрожжи в соседние лазареты. Всем этим заинтересовалось санитарное начальство лагеря, и по моему предложению был устроен съезд лагерных врачей, на котором в числе других вопросов обсуждался и вопрос о подкожном лечении дрожжами. Съезд происходил за Полярным кругом и проходил очень оживленно и интересно».
За этим скупым рассказом открывается многое.
Через несколько лет после войны, отдыхая в санатории «Малеевка», я чем-то заболел. Пришла сестра, пожилая, с тихим голосом, сделана мне укол и вдруг спросила:
– А как поживает Лев Александрович?
Удивленный, я ответил, что все хорошо, здоров и работает, а потом в свою очередь спросил:
– Откуда вы его знаете?
– Ну как же не знать человека, который спас мне жизнь? – отвечала она.
В лагере она связалась с уголовниками, хотела уйти от них, они грозили убить – и убили бы, если бы Лев не взял ее санитаркой в больницу. Это было опасно для обоих.
Глубоко сожалею, что не сохранилось письмо члена-корреспондента Академии наук П.Н. Лукирского – я получил его в годы войны. Он с такой теплотой отзывался о Льве, что, читая письмо, я с трудом удерживался от слез. Физически спасли Лукирского дрожжи из ягеля, а психологически – что было несравненно важнее – мой брат, вернувший ему любовь и волю к работе и жизни. Он вышел на свободу годами двумя позже, чем Лев.
Быть может, найдутся читатели, которые упрекнут меня в пристрастной оценке его личности, – все-таки брат! Но у кого еще хватило бы энергии, чтобы, положив начало медицинской вирусологии в Советском Союзе, повернуть к дрожжам, к производству спирта из ягеля – словом, к делу, о котором он до тех пор не имел никакого понятия!
Он и в своих мемуарах пишет о лагерной жизни не как зэк, сосланный за измену родине, а как научный работник, откомандированный на Печору для экспериментального изготовления витаминов.
Я помню одно из его писем к З.В., кажется, в зиму 1942 года. Трудно было поверить, что оно написано человеком, которого вырвали из привычного круга людей науки, унизили, уничтожили, сломали. Как бы не так! В своем письме Лев поэтически рисовал красоту северной природы и цитировал любимое стихотворение Фета:
…И плачу я, как первый иудей На рубеже страны обетованной.
Как виден был в этом письме Лев с его способностью находить хорошее в дурном, с его юношеским, гимназическим, романтическим отношением к жизни! Эти черты как-то естественно соединялись в нем с деловитостью, с административной хваткой. В противном случае едва ли удалось бы ему устроить первый в истории человечества медицинский съезд за Полярным кругом, прошедший «оживленно и интересно». Еще бы! Нетрудно представить себе, каким событием был этот съезд в жизни врачей, перенесших муки унижений и теперь размышлявших вслух: как помочь отторгнувшей их, оскорбившей их стране.
Но вернемся к мемуарам Льва.
«После моего доклада меня вечером вызвали к начальству и, сообщив, что на следующий день я должен ехать в Москву, ясно намекнули, что на пересмотр дела. Меня повез начальник одного из отделов управления лагеря…
Однако в Москве меня ждало горькое разочарование. Начальник следственной части, к которому я был вызван по приезде, сказал мне совершенно определенно и категорически, что на ходатайство наркома здравоохранения о пересмотре моего дела отвечено отказом…
“Вам надеяться не на что, – прибавил он, – будете отбывать свой срок, полный, целиком!”
Через два-три дня меня вызвали и предложили работать в бактериологической лаборатории. Я отказался. Предложение повторяли еще дважды. Уговаривали, грозили. Я отказался категорически. Продержали две недели с уголовниками. Одного из них я избил за кражу у меня масла. После этого отношения с ними наладились. Вызвали еще раз. Я опять отказался».
Перед этой лабораторией была поставлена задача изучения средств бактериологической войны, а он в ее возможности не верил, утверждая, что если бы она была возможна, человечество давно освободилось бы от крыс и других вредных животных и насекомых. Но причина, без сомнения, была и другая, более глубокая: он не хотел участвовать в бактериологической войне, если бы она оказалась возможной.
Две лаконические фразы: «Одного из них (уголовников) я избил за кражу у меня масла. После этого отношения с ними наладились» – стоит расшифровать.
Он попал в камеру, где сидело человек тридцать интеллигентов и два уголовника, которым никто и ни в чем не смел перечить. Не смели ослушаться, когда «пахан» торговал местами, – одни, рядом с «парашей», ценились дешево, другие, подальше – дороже. Заключенные вынуждены были отдавать им часть своей «пайки». Об этом, неслыханном прежде способе подавления психологии «политических», которых держали в одной камере с уголовниками, рассказывают и Конквест, и Солженицын.
Когда Лев получил продуктовую посылку, «пахан» подошел к нему, чтобы потребовать свою долю, и получил удар ногой в пах.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?