Электронная библиотека » Вера Галактионова » » онлайн чтение - страница 10


  • Текст добавлен: 25 апреля 2014, 12:33


Автор книги: Вера Галактионова


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 10 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Шрифт:
- 100% +

– Та тётка мне чужее была, – сказал Бухмин. – Она меня за вихор драла, бабища.

– Один раз – ничего! – посмеялась немного тётка Родина. – Вот, не надо было её почерком записки Тимоньке горбатому писать: «Я тебя люблю, давай поженимся»… Она, может, с этого расстройства к солдату своему на Сахалин уехала поскорей, от стыда. И выйти не успела, как разошлась… Из-за тебя всё, Феденька!

Но снова будто тенью накрывает тёткино лицо, просветлевшее только что.

– А шкерят они рыбу – это солят, что ли, на заводе у себя? – спрашивает она озабоченно, ставя на стол миску с двумя рыжими оладьями. – Или это – потрошат?.. Сытно, наверно, при рыбной-то работе жить, при пищевой, а? Федь? Всё уж отходы какие-нибудь им достаются! Жабры на ушицу, небось, каждый день: хорошо!.. У нас тут Митя пескарей майкой наловил, в ямах, когда половодье спадало. Вкусно тоже нам было…

Но Бухмин ушёл, не дослушав, к рукомойнику под яблоней и наскоро помылся. Хорошо, что своя вода – не меняется. Не убывает, не старится, думал он, обсыхая на ветру. И земля…

* * *

За тарелкой кислой капусты, за банкой тушёнки, привезённой Бухминым, и за вином заморским слушал он потом тётку, не спрашивая ни о чём.

– Дети скоро придут. Митя с Гришенькой хорошо за девчонками смотрят. В рост их гонит обоих! А на чём – расти? Не на чем… Федя маленький покрепче. Ну, у него кость широкая, отцова… А Пашу моего под Курском убили! – не ест, всё смотрит тётка Родина на Бухмина распахнутыми сонными глазами, как сомнамбула. – В боях он пал. Смертью храбрых погиб. Вот, нас отстоял зато.

– Знаю… Помянем!

– Ты пей, мне не надо. А то я плакать начну. Себя потом не соберу, – отворачивается тётка к окну, поправляя косынку. – Дрожать во мне всё начнёт.

– За Павла же!.. Не водку я привёз, а для тебя: сладкого. Компот, считай. Не выпивка.

– Ну, если за Павла, – послушно кивает тётка, поднимая рюмку с осторожностью. – Комбайн его вон там стоит, на тракторном дворе, под навесом. Отсюда, из окошка, видать… Без дела заржавел, негодный, наверно… Ладно. Царствие небесное Паше.

И утирается она ладонью долго, крепко:

– Нас отстоял зато… Не спьянеть бы… Как свечки, они, говоришь, горели?

– Как свечки.

– А наш – пал. В танковом бою. На поле, в сражении… Ну, всё равно, в раю они – вместе. Кто пал, кто сгорел. Воины… А помнишь? Боялся он, что замуж без него выйду? Учиться из-за этого не поехал в город, медалист золотой! Вот, бросил бы меня тогда, был бы юрист. Лучше для него было бы!.. Дела бы военные перелистывал. До самой победы… Видишь, как получилось? Глупо.

* * *

Из горы привезённого развесного шоколада выбирает тётка Родина квадрат – прищурившись, ищет самый обломанный, не целый.

– Сладкий какой! – жмурится она. – Горький какой!.. Ты пей, мне хватит. За себя. За победу. Что нас отстояли… Ну, вот. А я одна, с пятерыми сиротами на руках осталась, Федя. С сиротами я на руках, милый ты мой… То кур держала и петуха, чтобы детям по яичку сварить, подкормить, раз хлебца на всех нету. И получалось у меня, худо ли, бедно. Так чеченцы всех кур у нас перетаскали! Сразу, как приехали!.. Перерезали, съели всех наших кур, – уронив руки на колени, заплакала тётка. – Детям ничегошеньки не оставили… Всё тащут. Бельё теперь дома сушим. Щёлоком стираю, мыльца нету. Золу запариваю… Забор мы ещё во вторую зиму сожгли. И без единого полена, Федя, мы эту зиму зимовали! Украли они у нас все наши дрова, перед самым снегом, пока Шарик, дурак, по кругу носился…

Утирается кухонным полотенцем тётка Родина, плачет навзрыд – и опять утирается докрасна:

– Ох, говорила: нельзя мне вина, ни капли. Нервы слабые стали… Зря только надрывалась, от Иртыша самого топляк с детьми волоком тащила, а он сырой, тяжеленный… Распиливали с детьми, всем гуртом. И вот… Чудом не перемёрзли мы, Федя!.. Огород не сажали нынче: без толку. Сопрут. Семена вон, в мешочке, без дела пролежали… И какая только сволочь их к нам выслала, на погибель нашу?! Вот, в глаза бы я этой сволочи плюнула!

Бухмину молчать уже было не с руки.

– Мне в глаза плюнь, – сказал он. – Я их высылал.

* * *

Зажав рот, простонала тётка Родина совсем тихо. Потом раскачивалась на табурете из стороны в сторону, словно у неё болели зубы.

– Зарежут ведь они тебя, Федя, – сказала она, глядя на него сухими глазами. – Как только узнают… Что ты их выселял… И нас из-за тебя… Вырежут всех. Вот, как кур наших, так же.

– Пускай попробуют.

– Они – попробуют… Ты ешь, ешь с дороги. Оладышки с лебедой, а хорошие. У меня горстка белой мучицы была! Ждала я… С работы меня Славик нынче отпустил. Привет наказывал передать. Горячий.

– Зайдёт?

– Нет, – зевнула вдруг тётка от какой-то внутренней невыносимой тоски. – Протезом ногу до струпьев стёр. По полям набегался опять, на деревяшке наскакался, лежит, поправляется. А деревяшку его Марья за поленницу спрятала. В дрова… Устала Марья с этой его деревянной ногой по двору носиться. В бурьян приткнёт, за бочку засунет, а он – костыли под мышки, прыг-скок – и всё равно отыщет. Ну, поленницу-то перебирать он не станет: не догадается… Не придёт! Сказал только, чтоб ты…

Но, вскочив, изменилась тётка в лице. Кинулась к жестяным часам, висящим на белёной стене, опрокинув свою табуретку:

– Гляди-ка, остановились.

Перетягивает она торопливым паромным движением металлическую скрипучую цепочку, поднимает гирю часов повыше, повыше.

– Думала, приедешь – и заживём, а ты… Совсем одна, значит, я теперь осталась, – бормочет тётка Родина, подталкивая висящий маятник.

Ставит она табурет на место со стуком, будто желая вбить его в пол, срывает с себя косынку.

– …А Шарик – дурак! Всех охраняет, без разбора! – кричит тётка Родина. – Своих, чужих!.. А у самого на один двор, на собственный, и то сил давно никаких нету: так он измучился весь… И вот, двор наш охранять некому! И двора уже давно нет никакого, Федя! А он всё носится день-деньской, всех, всех сторожит! И его же за это убьют. Чтобы лаять не смел… Без охраны, одна я, с детишками, Федя… А Шарик – дурак!!!

* * *

Рассердившись окончательно, садится тётка к столу и с расстройства из крошечной своей рюмки отпивает вино, как уксус.

– Крепкое какое, – вздрагивает, морщится, поёживается тётка, будто от мороза. – В горле даже горячо!

– Нет. Шарик – не дурак у нас, – качает головой Бухмин, глядит во тьму вина – красно оно, заморское, да уж больно черно – и не пьёт больше. – Он долг свой знает… Дурак – кто долга не понимает… И ты – не одна. Вы под моей защитой теперь… Кто там у них главный? Веди, показывай. Разбираться будем.

Накидывает тётка Родина косынку на голову, суетливо завязывает концы под подбородком и словно обмирает, уцепившись за край стола накрепко.

– Веди! – торопит Бухмин её, перепуганную.

– …Что ты! Никуда я не пойду, – приходит в себя тётка. – И тебе нельзя, одному… Все тут у них главные. Один главней другого… А сколько их, ты видал? Полным-полно. И они, Федя, войной не увеченные, на фронте не калеченные. Нельзя тебе к ним. Одному!.. Не пущу.

– Дрова вернуть они тебе обещали?

– Какое там! – в сердцах машет на него рукою тётка. – Ничего они не вернут… Мы – русские, Федя! Значит, перед ними во всём виноватые. Перед всеми виноватые мы одни, всю жизнь… Судьба наша такая – терпеть. Молчком – и больше ни-че-го. Ничего нам не полагается, Федя! Кроме этого.

– Ну! Ладно, натерпелись. Довольно!.. С мужиками завтра соберёмся, посчитаемся, кто кому чего задолжал.

– С какими мужиками? Про что ты?! – шарит тётка пальцами по столу, торопливо сгребает шоколадные мельчайшие крошки в горку, не глядя. – С кем?! С Панькой? С Витькой? С Петром Иванычем, что ли? Полегли они все!.. Наших-то война выкосила! Только Славик без ноги вернулся… Федя, родной мой! Уезжай ты из села куда-нибудь подальше. Уезжай от греха! И побыстрей. Пожалей нас, Федя.

– Погоди! А начальство что же?

– Районное само их до смерти боится. Не связывается оно с ними. А здесь кто – начальство? Славик одноногий… Правда, ещё русские тут появились, из Астраханской области высланные. Многодетные. Семей пять… Бедные! До невозможности… Истинно православными себя называют и овцами. В трёх больших землянках, на том конце, совсем они тихо живут! Мужики бородатые у них, бабы в юбках до пят, и голодают они страшно, Федя, не получают почти ничего. То из-под снега корни выкапывали, а теперь травой пареной питаются, а – не ропщут: нельзя им. Терпеливые… Ох! Работают, работают без устали, что старый, что малый. Ломаются, себя не жалеют, от зари до зари. Со мной, в одной артели. А сами – бессловесные. Держатся наособицу. И знать ничего не хотят. Не разговаривают они ни с кем… Для них – что чеченцы, что мы: не чистые… А какие мы не чистые, если даже икон из угла никогда не снимали, а только шторкой их задёргивали?..

* * *

Пахнет в дому древним родным деревом, печным старым кирпичом, лежалым бельём из маменькиного сундука. И снова твердит тётка, уставившись в одну точку:

– Засветло тебе уехать, Федя, надо. Засиживаться до вечера нельзя: опасно. Горцы есть горцы, понимать надо. Они тебя уже видали. А если в лицо узнали – то всё: не выедешь ты отсюда. И не выедешь – и не спрячешься.

– Да кто кого запомнил? Брось…

– Ой, приметливые они! Это мы – не помним ничего, а эти – ничегошеньки не забывают, никогда. Уезжай.

– …Капитулировать, значит, предлагаешь, – помолчав, сказал тогда Бухмин спокойно, вставая из-за стола и заправляя гимнастёрку под ремень. – Ввиду численного их превосходства. Ты кому это говоришь? Мне?!. Нет. Сначала я им объясню кое-что. Одному да другому, третий уж не полезет.

– Феденька! Не надо! Ножик мой отдай! Не хватай!.. – вскочила тётка, всполошилась, кинулась к Бухмину. – Они, Федя, тоже натерпелись. Им контора мало помогает… И по дороге они гибли. И тут им взять нечего, неоткуда, а жить – надо! У них, Федя, тоже – дети. Понимать надо!

– Да у твоих же детей, у сирот…

– Пускай! Зато не обидели здесь никого. Сядь, сказала! – толкнула она Бухмина к венскому гнутому стулу. – Сядь и сиди!.. Нет, эти горцы – они не плохие у нас, Федя. Хорошие! Даже очень хорошие! Не как в соседней артели… Отдай мне ножик, сказала! Я сама с ним хожу. В кармане ношу. Без него – никуда… Кому сказала?! Да что ж за наказанье-то такое…

* * *

Бросив нож на стол, Бухмин долго ходил по дому без дела, пока не увидел на комоде старый плюшевый кисет – лиловый, затянутый шёлковою верёвкой с тускло-малиновой плоской кистью.

– Я это для тебя вытащила! – встрепенулась тётка, обрадовалась. – Из сундука. Нашла! Там самосад остался… С этим кисетом твой отец в Карпатах воевал. «Георгия» получил – и курить бросил… Мы в сундуке этот кисет держали, от моли… Вот, вытащила: вдруг покурить ты захочешь, а папироски у тебя кончатся фронтовые…

Никак не отвечая тётке, Бухмин отыскал обрывок газеты и, глянув мельком на статью, – «…завершившим разгром кенигсбергской группы немецких войск и овладевшим городом и крепостью…», стал сворачивать «козью ножку». Табачная пыль времён Первой мировой была ничем не отличима от сенной трухи. Но Бухмин курил, разглядывая синие волны дыма, под тихие тёткины причитания:

– …Уезжай, Феденька. Сцепитесь вы. Рано или поздно… А помочь тебе будет некому. В одиночку никого ты не одолеешь… На коленки перед тобой встану: уезжай только. Неужто детей моих ты не пожалеешь? Говорю же: узнают про тебя, вырежут всех… И дом сожгут!.. Их здесь тьма-тьмущая, а наших, видишь, не осталось. Полегли наши, Федя… Понимать надо… Ох, и что это за жизнь: всё-то мы побеждаем да побеждаем! А наше, последнее, из рук всё уходит и уходит… В дым! Улетает, Федя, всё.

Бухмин вдавил цигарку в чайное блюдце.

– Думал, споёшь ты мне, – прокашлялся он. – Так спеть с тобой хотелось! «По пути села родного…» Помнишь?

Тётка покачала головой:

– Когда это было?.. – и махнула рукою.

Бухмин затянул всё же:

– По пути села родного… колокольчик прозвенел… Тут промчался вор-бродяга, бездомовый человек… Ты куда, куда бродяга, – прокашлялся он для чистоты голоса. – Ты куда скоро спешишь? Тебя брат родной не встретит… и за ручку не возьмёт…

Пристально посмотрела на него тётка, сказала отчуждённо:

– Всей семьёй пели – хорошо! На три голоса… А сейчас – чего уж…

* * *

Вина в бутылке больше не было. Только две полные рюмки стояли на столе. И тётка, и Бухмин сидели теперь недвижно, не нарушая домашней глубокой тишины.

– Другая ты стала, – проговорил, наконец, он. – Лицо у тебя… резкое очень. Как из скалы ты выточенная, из тёмной. Обветрило тебя… Другая, а всё равно – красивая.

Тётка Родина поправила косынку с досадой.

– Это значения не имеет, – сухо сказала она и нахмурилась. – Больше не имеет. Павел погиб.

– Заглядываются, эти? – уводил глаза в сторону Бухмин. – Донимают?

– Я без ножа в кармане не хожу, – повторила тётка равнодушно. – Они тоже не дураки.

И снова стало тихо в доме. С увеличенной серой фотографии над комодом смело глядели на Бухмина бородатый весёлый отец и дородная матушка. А пропечатанное понизу замысловатое тиснение – «Семипалатинская губерния Российской империи» – на переснятом снимке вышло тускло.

Бухмин с полной рюмкою в руке подошёл к фотографической бумаге.

– Вернулся я, – сказал он отцу негромко.

И матери сказал:

– Вот. Приехал.

Она же – с открытым спокойным взглядом и с высокой причёской своею, чуть улыбалась ему из прошлого, словно издалёка – из серого тумана.

– Дождались они тебя, – проговорила тётка уважительно и деловито. – Свиделись все. Теперь поторопись… Фёдор, слышишь? А то стемнеет.

И добавила вдруг она голосом, дрогнувшим от укора:

– Ну, дезертиров – ладно, а беременных бабёнок зачем ты выселял? А, Федя?

Крякнув, промолчал Бухмин, вернулся за стол, потирая плечо.

– И этих, истинно православных, пригнали, – тихо, словно во сне, говорила тётка. – Одна не разродилась, другая мёртвенького скинула, он человек был… А что в дороге, тесной, голодной, с тяжёлыми бабёнками ихними творилось, которые на сносях-то были?.. Федь? Зачем?

Стукнул по столу Бухмин, побагровел до злой слезы.

– А что ещё дезертирам было делать, как не баб в войну брюхатить?! – прикрикнул он. – Что?..

И осеклась тётка. А Бухмин продолжал с тою же сумрачной злостью:

– …Наш мужик в огонь шёл и в падаль гниющую превращался. В прах! В назём… Когда эти – размноженьем своим занимались… Может, наши жизни дешевле ихних были?! А?

Теперь уже только молчала тётка, склонив голову к плечу.

– У идущего на смерть тыл должен быть надёжный, – устав, договаривал Бухмин. – Пули в спину солдату не нужны, ему других пуль хватало… А брюхатить жён этим умникам и тут хорошо, только… только чтоб от фронта они были подальше, те, кому отчизна – не мать… Неудобный здесь, конечно, для их семей инкубатор, да ведь ты-то – всю жизнь тут? В этих местах?.. Ты – с похоронкой здесь живёшь, их бабы – с мужьями. Такая вот разница получилась.

– Ладно, – кивнула тётка поспешно. – Не переживай… Твоя правда есть, Феденька! Только политическая она вся. А моя правда – жизненная. И так далеко они разошлись, правды эти, что беда… Соединил бы их кто…

– Ну! Бабьего это ума дело?! – окоротил тётку Бухмин. – Война есть война. Там двух правд не бывает! …Одна у войны правда: военная.

– …Ты тоже другой стал, – ответила тётка.

* * *

Часы на стене бойко стучали. Рисованный медведь на расписном циферблате водил глазами влево – вправо. Бухмин же, махнув рюмку вина, соображал теперь вслух, что ему делать.

– В райцентр поеду, проситься в председатели… А если Славик решит ещё поработать, в милицию устроюсь. Участковым пойду. И точка.

– Узнают они всё про тебя, – твердила тётка негромко. – Кровная месть у них, обычай такой… Кто им урон нанёс, они тех не прощают. Вон, даже Славику сказали: «Мы – дети волчицы». Он ведь притих. Не ответил даже ничего.

– Волчицы, говоришь? – задумался Бухмин. – Те из них, которые на фронте геройски сражались, может, и дети волчицы. Хотя… они свою, живую, человеческую кровь за всех проливали, а не по чужим сараям шастали. Значит, человечьи это были дети! …А шакалы? Они из семейства волчьих – или нет? Вот про это я их, здешних, наверно, спрошу!

Но каждой своею фразой лишь сильнее пугал он бедную тётку, пока, побледнев как полотно, не бухнулась она ему в ноги прямо со своего табурета:

– Да что же за горе нам такое? Зачем, зачем ты вернулся? Дай нам покой! Не трогают они нас – и хорошо. А ты – уезжай! Хватит мне слёз, хватит мне страха. Пожалей ты меня! Ради детишек-сирот прошу! Собирайся засветло.

– Гонишь из дома, что ли? – никак не мог взять в толк Бухмин, потирая плечо. – Тут половицу надо менять. Дверь вон рассохлась, а ты… Ты? Меня? Гонишь?!.

– Гоню, Фёдор, – твёрдо прихлопнула тётка ладонью по столу, не вставая с колен. – Я за тебя перед матерью твоей, перед старшей сестрой своей, в ответе. Мне тут покойник в доме не нужен. Гоню!

И снова, подхватив вещмешок с лавки, окидывает Бухмин взглядом стены, фотографии, половики. Качаются за окошком цветущие мальвы. Висят на бельевой верёвке, вдоль печи, детские рубашонки, майки, штаны. Стоит на коленях безмолвная тётка Родина, склонив голову.

– Ладно, – топчется он у порога, не решаясь толкнуть дверь. – Раз для твоего спокойствия надо… Может, ещё чего изменится. Хибары-то у них вроде временные… Тогда приеду, когда разрешишь. Устроюсь, адрес пришлю. И если что с вами случится здесь – в тот же миг! Поняла?

– Вот и хорошо, Федя! – размашисто перекрестилась тётка, поднимаясь с колен. – Гора с плеч. Ребятки целее будут… Вот и ладно! Я ведь тоже не железная, Федя. Случись чего с тобой – не переживу! А если с детишками что стрясётся – и подавно…

* * *

И вскоре в Столбцы пришло Бухмину письмо из города Тирасполя.

«Дорогой, родной Фёдор! Ноги мы оттуда унесли всё же. К свекрови переехали. Она как уехала до войны к старшему сыну, к Толику, офицер который, так с ним и живёт. Помнишь его? Пашиного брата старшего? Ты маленький был, а он в галстуке шёлковом приезжал, на Троицу. Со всеми, по очереди, в лесу танго танцевал, аргентинское. Губами его дудел… Ну, вот, в больнице теперь лежит, с тяжёлой контузией, Толик. А всё натворила – война. И что Гитлер со Сталиным на лужайку не вышли? Подрались бы. И кто кого одолел – того бы горка была. Вот, людей-то зачем увечить? Не пойму…

Как за тобой дверь захлопнулась, я со свекровью списалась уже окончательно. Она разрешила…

Не суди меня. Так лучше, как всё устроилось. Живём теперь без всякого страха. Дом брошенный жалко, спасу нет, каждую половичку вспоминаю, каждую полочку, тятенькой прибитую. Но зато все мы уцелели. А что на могилки нам теперь не попасть, когда захочется, то ничего не поделаешь: судьба наша такая. Это понимать надо… Тут – политика! Её не переплюнешь… Но всё теперь наладилось. И для нас место нашлось на земле спокойное.

Ничего, Фёдор. Не тоскуй по нашим местам. И так твоей матери, моей сестрице незабвенной, и твоему отцу лежать в нашей земле намного спокойней, они бы меня одобрили. Прости, прости!

Вот, Шарик остался. Один уже, без нас, дорогое, родное село охраняет, дурачок-то наш. Лает, хрипит. Может, ещё не убили его за это. Надеюсь я… Марью просила, взять Шарика во двор, к ним, да она осерчала: «Я с человеческим инвалидом устала, зачем ещё мне собачий, ваш?» Характер Марьин ты знаешь. Ну, хозяин увечный, да пёс ненормальный прибавится: ей совсем не весело станет, Федя. Понимать надо… Пообещалась, правда: кусочек Шарику, хоть изредка, да вынесет. Такое слово, неохотное, всё же дала.

Ничего не поделаешь: у каждой букашки-таракашки своя судьба, у собаки – тем более. А наша тут пошла выправляться! Если денежек, Федя, будешь маленько высылать, детишкам на обувку-одёвку, то и совсем будет нам тут – хорошо. А то всё на них горит. За просьбу эту прости Христа ради, тысячу раз, и много присылать, в ущерб себе – не смей. Из остаточков, когда получится: не часто. А всю нашу нужду на себя не вешай. Этой просьбой, Феденька, беспокоить я тебя уже не буду больше, ладно? И так мне больно, неловко, плохо, что себя ты этим из-за нас ущемишь, да вот: нужда… Но очень хочу, чтобы ты больше думал о себе, не о нас. Лечи солодковым корнем плечо! Он всё очищает! Корни в чугунке запарь, пускай в печке постоит подольше, и пей без ограниченья, как чай! Обязательно. А если у тебя трудности будут, мы и долго потерпим, без всякой помощи. Ничего. Не беспокойся. Я тут зарабатываю всё же копеечки, да!.. В уборщицы больничные пошла, Федя, туда, где Толик лежит! Приглядываю за ним, за государственный оклад. Кормлю с ложки, руки у него – как плети, и по ночам кричит, бьётся, а так – спокойный, хоть и контуженый. Врачи говорят, организм у него слишком крепкий, сильной породы: мучиться долго будет…

Вот, в поломойках, Феденька, я теперь, зато работа лёгкая: вечером ухожу всего на четыре часа, а возвращаюсь хоть и в полночь, леском, зато нож со мной, в пиджаке. Я без ножа в кармане не хожу. Привыкла давно, и мне с ним спокойно. Хорошо.

А так весь день я при детях, Федя. Свекрови помогаю сушить дули, сладкие очень. Ещё по мелочи: вскопать, прибить, побелить, натаскать воды, постирать, сготовить – это нам привычное всё, ты знаешь. Да и дети у меня – как муравьи: один грядку прополет, другой двор подметёт. И посуду они моют. Митя с Гришей учатся хорошо, особенно – Митя. Они – способные. Только у Фёдора плохо с устным счётом. И двойняшки трогают бабушкины вещи, такое бывает иногда…

Себя береги, Федя, ты способный у нас. Это главное. Позвала бы тебя в гости, да не знаю, как отнесётся свекровь. Она от шума-гама нашего устаёт. Не привычная. У неё нервы – изношенные, это понимать надо… На том прощаюсь. Пиши. Целую тебя в макушку тысячу раз!»

* * *

И Бухмин действительно что-то выслал тётке со следующей получки. Она снова прислала письмо, в котором увещевала: зачем он так много от себя оторвал, а надо было – немножко. Сообщала, что у Феди с письменным счётом стало гораздо лучше, даже отлично иногда выходит, а с устным – ещё хуже, чем было. Что двойняшки проглотили двух самых мелких бабушкиных слоников с комода, однако слоники «вышли» – потому, что были «как фасолинки». Но бабушка всё равно врезала в свою дверь замок. Теперь от детей запирается и крутит патефон в одиночку, на всю громкость, чтобы никого не слышать…

И прощалась тётка Родина в конце письма точно так же: «Целую тебя тысячу раз – в маковку!»…

Потом вызвал Бухмин Лизу из Белоруссии к себе, в Столбцы, стали они обживаться, обзаводиться скарбом. До тётки ли тогда было, когда он просиживал ночами за письменным новым столом и сочинял под Лизиным приглядом первую книгу стихов? О вольных лугах прииртышских, о довоенной школе. И детская жгучая любовь его ушла в стихи вся, без остатка, будто вода в песок: Марьи с её пощёчиной в жизни Бухмина больше не существовало.

От тётки пришло ещё одно письмо, самое короткое и самое бодрое: «У нас всё хорошо! Не беспокойся только, занимайся собой! Мы голодные не сидим, всё у нас устоялось, и нуждишку перемогаем успешно. Вот, Митя, правда, школу бросил, пошёл в сантехники, зато – кормилец. Очень он любил твою литературу и пятёрки получал по русскому! Теперь с дерьмом работает, жалко его очень. Но нет у моих детей отца! Пал отец за наше счастье. Это понимать надо… А у тебя теперь хозяйка. Ей – пламенный привет! И тебе, Федя, – массу наилучших пожеланий. Марья мне уже не пишет, чтоб Славик к тебе не ревновал, и новостей из родных мест никаких нету. А Толик помер в больнице, отмучился, откричался, и война его наконец кончилась…» Но отвечать Бухмину было уже совсем некогда.

* * *

Имперский диковинный гребень, который Бухмин забыл отдать когда-то своей тётке, Лиза нашла на дне старой коробки с катушками высохших лент для пишущей машинки и с кипами черновиков. Лиза пробовала носить его сама, да он тяжёл для неё оказался. Но приглянулся однажды гребень заезжей гостье – московской работнице здравоохранения, – такой нарядной, что Бухмин, засмотревшись на её крепдешиновые высокие бока, счёл за честь порадовать кудрявую врачиху-гречанку трофейным этим подарком. С имперским гребнем на затылке та уехала из Столбцов к себе, в Москву, а позже, говорил кто-то, что за рубеж, однако доподлинно это неизвестно.

Бухмин же выпустил вторую книгу стихов – про тяжкую войну, про отчую землю, не доставшуюся врагу, про окончательную народную победу, – и стал наконец известным поэтом. Стихи его звонко читали лучшие пионеры на слётах. Сам он тоже много выступал; перед теми же пионерами, комсомольцами, допризывниками: наказывал служить – верно, чужой земли – не желать, своей – не отдавать ни пяди. Его словам хлопали сильно, всегда.

А многодетная тётка Родина писать ему из Тирасполя к тому времени уже совсем перестала. Но в праздничных шумных застольях он вспоминал иногда про Шарика, сошедшего с ума, про выкуренный напоследок табак Первой мировой… И про вдовую тётку Родину со шпагатною бечёвкой в косе, которая всё-то ходит где-то – с ножом в кармане мужского просторного пиджака… А ещё упоминал непременно про тираспольскую, замечательную, всегдашнюю её приписку: «Целую тебя в маковку тысячу раз!»… И все смеялись.

* * *

В барачной котельной особого света не требуется – Василий Амнистиевич прикрыл огромную чугунную заслонку не плотно. Уголь в печи ещё не прогорел. И видно истопнику с лежанки, как пляшут мелкие синие огни поверх бугров, подёрнутых сизой нежной золою. Если всё отражается во всём, думает он, развлекая себя, то стоит сейчас встать, и дёрнуть за верёвку несколько раз, как охнут, вздохнут, выдохнут морщинистые кожаные меха – и тут же взовьётся сизая пыль, пахнёт из печи угарной вонью, и взметнётся тогда рваное, пляшущее, весёлое пламя. Маленькая печная вселенная оживёт, едва подбросит он, её властелин и повелитель, пару-тройку лопат уголька, покряхтывая и слезливо моргая от жаркой рези в глазах… Но топлива на эту зиму отпущено в обрез, и подбрасывать часто в самом начале холодов не следует.

Жаль, что с каждым годом всё больше тепла уходит попусту, в холодный воздух улиц, сквозь давно проржавевшие трубы, проложенные когда-то поверх советской общей земли и обмотанные стекловатой, как положено. Она свисает с них теперь из-под прорванной станиоли грязными бородами, которые треплет ветер. Так что отапливает в основном эта котельная вольную степь, неоглядную и равнодушную. Многое на наших просторах сгорает без толку, летит на ветер, – и труд, и судьбы, и сырьё, размышляет истопник… Но всё же слабое, малое тепло доходит отсюда в маленькие бараки. Пока доходит…

Всё малое живёт жизнью быстрой, думает он, чтобы не уснуть надолго – навечно. Чем мельче система, тем скорее проходят в ней процессы, позёвывает истопник, почёсывает бороду и трёт веки, воспалённые от летучей едкой золы. Самая горячая точка печной его вселенной – некое местное Солнце, оно остывает не миллиардами лет, а поминутно.

А вон там, почти на краю системы, должна находиться гигантская, по всем печным меркам, планета Уран, окутанная метановой дымкой… И одиннадцать чёрных колец окружают наверно планету, вертящуюся странно, почти плашмя, – кольцо Альфа, кольцо Бета, кольца Гамма, Дельта… Поесть что ли хлебца с луком? И хочется, да лень.

И Василий Амнистиевич, подрёмывая, рассуждает дальше – о том, что люди называют преисподней. Это раньше предельная концентрация злобы, воюющей с Создателем миров, малых и великих, была загнана внутрь земного шара. Она не мешала существовать раю на земле. Потом что-то свихнулось, исказилось в людях – и они стали носить в душах своих и светлый, лёгкий рай, и грузный, злобный ад… Отяжелевшие от сообщения с преисподней души падали вниз. Но Богочеловек, пришедший в мир изменившихся людей, показал, как следует перерабатывать своей жизнью ад в рай. И многие затем сделали эту болезненную, сложную переработку единственным своим трудом, хотя были всего лишь людьми. От этого души их, становясь невесомыми, поднимались вверх, всё выше…

* * *

Если предположить, что уран – совокупная душа Земли, думал истопник, то, прошедшая через истребление ада в себе, она возносится, соединяясь с Небом, – соединяясь космическими умными станциями, внимательными спутниками и тружениками-кораблями. Однако опомнившееся зло, вырвашись через вскрытую, вспоротую землю, устремилось из преисподней ввысь, следом – чтобы воевать против добра уже в космосе.

Конфликт добра и зла разрешится там, вверху, не в пользу последнего, но как будет происходить меж звёзд и на Земле решающая страшная битва двух первоидей, человеческому уму ещё не открыто… И гнусную научную разработку пытается осуществить под благовидным предлогом некий фанатик, спрятавшийся в Штатах: этот учёный подлец замыслил ядерную бомбардировку Солнца.

Добыча урана идёт полным ходом, в разных уголках Земли, для таких учёных и для таких богачей – умственных циклопов, в головах у которых место рассудка занял беспощадный одноглазый доллар, взирающий на мир употребительно, алчно… А здешние урановые залежи, не добытые, не переработанные, подогревают потихоньку всю вольную планету. К центру Земли концентрация урана падает. И выходы урановых руд на поверхность довольно редки… Красит трёхвалентный уран здешние озёра в малиновый цвет. Шестивалентный – в жёлтый. И чудо как изумительно красив четырёхвалентный, в котором больше плутония – гибельные изумрудные озёрца сияют в дикой степи по весне там и сям… Но движение мирного атома ввысь пока прекращено. И урановая шахта давно заброшена, закрытый военный городок близ неё покинут военными – он разрушается потихоньку. Местные люди никогда без принуждения, без приказа не приближались и не приближаются к месторожденью. Если не считать, конечно, монаха Порфирия, садовую голову… Где-то нашёл приют этой ночью бродяга? В каком чужом углу прикорнул? Или, в самом деле, на поезд махнул? Чудное бормотал он тут спросонья, засуетившись под утро:

– За людишек придётся хлопотать. Насчёт послабления в страданьях… Поеду, поеду… Не докричаться мне отсюда до небушка по причине ничтожества моего…

Но ведь наказано было ему: к политикам – не приближаться. К кому собирался? Про что толковал? К чьей помощи устремился, торопыга? Ох, воистину: садовая голова…

* * *

Совсем редко заглядывал монах-шатун в котельную, где ночевал обычно без всякого смущенья, растянувшись на столе, обитом листовой сталью, в своей верблюжьей валяной шапчонке, похожей на выцветший засаленный котелок: теплынь, благодать! Ряса у монаха – вся в пёстрых заплатах. Поддёвочка у него старая, но широкая, стёганая; и постелить, и укрыться есть чем. Сияет, бывало, перед бродягой малая, печная, вселенная – прямо перед глазами его, сузившимися, как у калмыка, от слепящего степного солнца, от колючего блеска бескрайних снегов, от резких бликов талых вод, сбегающих по весне в малиновые, изумрудные, жёлтые озёра. Но что Порфирию свет и тепло печной вселенной? Когда светит ему, и согревает его изнутри, Слово чистейшей правды.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации