Текст книги "Спящие от печали (сборник)"
Автор книги: Вера Галактионова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
– У меня голова ничего не забывает, – призналась Нюрочка с печалью. – Я не сумею.
– Значит, окачуришься… Ворон тут у вас, в вашей «Победе» долбанной, как грязи! Выходил во двор – всё небо чёрное, колышется… – зевнул парнишка и затих.
* * *
Потом из кухни не доносилось уже ни шороха, ни скрипа. И Нюрочка задремала.
– Ты тоже меньше говори, – сказала она парнишке сквозь сон. – Про козлов. И про коленкор.
– Замётано, – пробормотал он. – …Я вообще-то молчу обычно. Это я так: понты колотил. А вообще…
Но Нюрочка его не слышала. На голове её опять была обвислая полотняная шляпка цвета глины, с морщинистыми полями. И суровый, равнодушный дедушка снова вёл её, маленькую, за руку, из совхозного магазина. Ей хотелось плакать и топать ногами от обиды – такой жгущей, словно её укусила в детское сердце невидимая взрослая оса. Но топать и плакать ей не полагалось.
– Почему? – всхлипывала всё же Нюрочка. – Скажи! Почему ты не купил мне стеклянные бусы? Синие бусы… Я просила! Мне продавщица их отдала! А ты отобрал… А ты не купил!
– Потому, что твоя бабушка и прабабушка таких бус не носили. Ты можешь носить только то, что носили они.
– …Они что носили?
– Я помню сапфиры… Синие, – медленно вышагивал он. – Запомни.
– Скажи! Где? – дёргала Нюрочка его руку. – Они где?
– …На дочерях и жёнах наших палачей, – размеренно и спокойно выговаривал он ей с высоты роста. – Свои сапфиры ты увидишь когда-нибудь на шеях внучек их, правнучек. Очень может быть, что увидишь. Кто-то их носит сейчас. Передаёт по наследству… Но ты об этом будешь молчать. А носить стеклянные тебе не положено… Запомни: нельзя.
– А какие бусы буду носить я? – растерялась маленькая Нюрочка.
– Ты? – равнодушно оглядывал дедушка блестящие от солнца небеса, потом – совхозные дома с облезшей штукатуркой и кучи золы вдоль дороги. – Ты – никакие.
– Мои бусы – никакие?! – выдернула Нюрочка свою руку из тяжёлой взрослой ладони и остановилась. – …Нет! Я очень сильно хочу! Хоть какие-нибудь!..
– Ты – будешь жить без украшений.
Тогда она сорвала с себя полотняную морщинистую шляпку и бросила в дорожную пыль с размаха.
– Я не буду – совсем безо всего! Жить! – закричала маленькая Нюрочка. – Совсем не буду. Пусть они их отдадут! Синие! Мои!..
– Ты будешь жить, безо всего! – повысил голос дедушка. – Ты будешь жить!
– Не-е-ет… – ревела Нюрочка и била дедушку по руке. – И шляпу тряпичную вашу носить больше не стану. Противную! Не надевай на меня! Не смей! Я её утоплю… Почему мне нельзя – ничего?! Почему – ничего мне нельзя, никогда?!. Почему?!.
– А? – переспросил парнишка за стеной. – Не расслышал.
– …Мне на ферму в пять утра, – проговорила Нюрочка невпопад, проснувшись окончательно. – Рано вставать. Завтра.
* * *
Он, кажется, обрадовался тому, что она там, у себя, слышит его и, вот: разговаривает через стенку.
– А ты что, все их перечитала? – спросил он недоверчиво. – Пуды эти? Которые на полках стоят?
– Не все… Многие… Я на пустырь уходить стала, от отца с Маринкой. Там людей нет, один бурьян. Небо… У меня своя небольшая ямка в полыни была. Удобная. Полынь цветёт хорошо! Душисто… Дедушкины, научные, зимой читала, дома. А Чехова – всё время на пустыре.
– Зачем?
– Он врач был… Я на физиолога учиться хотела. На психолога. Стала бы, как Сеченов. А теперь… Только стихи учу. «Под насыпью, во рву нескошенном, лежит и смотрит как живая, в цветном платке, на косы брошенном, красивая и молодая…»
Парнишка крякнул и засопел. Потом спросил – от безделья, должно быть:
– А он про мужиков тоже писал? Этот?
– Писал. Про мужиков, – ответила Нюрочка. – «И взвился костёр высокий над распятым на кресте»… Я у Блока наизусть два тома стихов знаю, а у Брюсова – некоторые только. Про мемфисские глаза. Про цветы усталых георгин…
– Они что, тоже врачи, Брюсов и Блок? – зевал парнишка.
– Нет.
– А зачем тогда учила?
Нюрочка во тьме пожала плечами.
– …Когда их читаешь, обида на людей вся из тебя выходит, – вздохнула она. – От обид сердце тяжёлое делается, будто на нём полное ведро висит… Обиды жилы вытягивают. Даже валерьянка не помогает. А от стихов сердце горькое становится, зато лёгкое. Свободное от людей…
Она встала, прошла на кухню и включила свет. От неожиданности он прикрыл глаза ладонями.
– Чего ты? – спросил парнишка.
– Я приёмник взять к себе хотела, музыку тихонько послушать. Передумала уже… Прости пожалуйста.
Нюрочка отпила воды из ковша, выключила свет и вернулась к себе, за перегородку.
– …Приёмник, тот? На окне который? – оживился парнишка через время. – Он что, твой?
– Мачехин, – сонно проговорила она. – Ей этот подарил… С которым они вместе уехали…
– Свинтили, короче, – понял парнишка.
* * *
Ближе к утру он вдруг спросил:
– А у тебя кто-то был?
Она проснулась не сразу, и он повторил из-за перегородки внятно и настойчиво:
– Сколько у тебя их было?
– …Как это?
– Добрые все гулящие, – сказал он отчуждённо.
– Думай, как хочешь, – голосом, севшим от обиды, проговорила Нюрочка в подушку. – Мне всё равно.
Парнишка повздыхал немного и пояснил:
– Добрые «нет» говорить не умеют… А порядочные – одни злые только.
Она не ответила ему. Но спросила вскоре:
– …Ты как считаешь, Бог есть?
– Есть, – ответил парнишка сквозь дрёму.
– А я считаю, что Его убили.
От жалости к Богу у Нюрочки заболело в боку. Она простонала даже, но, спохватившись, затихла.
– …Кто? Убил? – неожиданно очнулся парнишка.
– Злые силы, – не сразу сказала она. – Давно уже. Очень давно.
– С чего ты это взяла?
– Он бы нам помогал, если бы живой был. Всем бы помогал. А так… Раз не помогает, значит, погиб.
– Спи, – сказал парнишка. – Он – есть. Я тебе потом докажу.
Когда утром Нюрочка пришла с фермы, парнишки дома уже не было. Приёмника – тоже.
Она попробовала съесть коврижку. Но уронила.
– Быстро поднятое не считается упавшим, – проговорила Нюрочка рассеянно.
Потом она сидела, упершись лбом в прохладную стену и закрыв глаза. Ближе к вечеру приехала мачеха.
* * *
Маринка расторговалась плохо, ничего почти не выручив. Задумчивая и усталая, она сказала, чтобы без приёмника Нюрочка не возвращалась.
И Нюрочка кивнула ей с готовностью:
– Я не вернусь, – но обеспокоилась. – А кто тебе на ферме поможет?
– На какой ферме? – махнула рукой Маринка и стала умываться. – Режут коров, там рёв стоит…
– Кто? – встревожилась Нюрочка. – Режет?
Маринка её не услышала.
– Хотели с той недели всех пустить на мясо, – вытирала она полотенцем обветренное, красное лицо. – А чего ждать? Сенокоса не было, люцерну не сеяли. А камыш для коров грубый… Скотник не хочет их к Жёлтому озеру гонять. И далеко, и без толку… Поезжай! От тебя и так пользы мало было. У тебя пальцы слабые… Чего с тобой теперь делать? Не годная ты ни на что… Тебя даже на тракт не поставишь! Ты и одного раза не вытерпишь; удавишься или с ума сойдёшь.
– А ты как без работы жить будешь, Маринка?
Мачеха не ответила. Приметив муху, сонно ползающую по стеклу, она вздохнула и шлёпнула её мухобойкой, но не попала, думая о своём. Оглушённая, муха свалилась на подоконник и замерла. А Маринка уселась за стол, огладив юбку.
– …Что? Накрылся твой Паганини? – она посмеялась над Нюрочкой – пренебрежительно, но не обидно: как над опостылевшей подружкой, которая загостилась, прижилась и забыла, что пора бы ей отправляться за порог.
– Его всё равно редко передавали, – ответила Нюрочка. – Тот концерт.
– Это не музыка была, а пилорама! – заметила мачеха, потянувшись. – Тоже мне, концерт…
– А ты мне денег на дорогу найдёшь? Сколько нибудь?.. Автобусом дорого, конечно. Мне только на попутку. На еду не надо. Я притерплюсь. Потом… видно будет.
Мачеха откинула лёгкие свои кудряшки со лба. Она быстро соорудила из них на темени витиеватый хохолок и защёлкнула пластмассовой жёлтою заколкой, ничем почти не отличимой от бельевой прищепки.
– С этой продажи – не дам, – сказала Маринка, уронив тяжёлые руки на колени. – Милиция нас гоняла. С места на место. Второпях продавали. За бесценок… А больше продажи не будет!
Мачеха вздохнула печально – и чему-то улыбнулась мимолётно.
– Весёленькая. Заколочка… Тебе такую же хотела купить, а хватило на одну, – добавила она, уже не помня досады. – Дать поносить? «Краб» называется.
– Не надо.
– А хочешь, подарю? На память?.. Форсить будешь в городе, вспоминать.
– Я не сейчас поеду за приёмником, – подумав, решила Нюрочка. – В сентябре. Если, конечно, он не привезёт его раньше.
– Так он и привёз! – грустно посмеялась Маринка с весёлой своей прищепкою на голове. – Дурак он, что ли? Не привезёт! Не жди… Давай чай пить. Воды-то хоть натаскала? Раззява…
И он не привёз.
* * *
Ровно через месяц Нюрочка на попутке добралась до техникума в Столбцах. Морщинистый шофёр только посмотрел на её деньги и отмахнулся, закуривая:
– Оставь себе. На ситро… Булку, может, купишь. А то ведь нынче… никто никому не рад, нигде. Ну, спрыгивай, сказал! С копейками своими. Деловая…
Ивана Нюрочка отыскала в конце длинного сумрачного коридора, в толпе, которая переминалась и галдела. Трещал оглушительно электрический звонок, истошно кричал какой-то учитель, размахивая над головой журналом: «Сесть! По местам! Немедленно!» Но на двери было написано мелом: «Кто первый войдёт в класс, тот пидерас!» И толпа гоготала, толкалась и гудела, пока в дверь не шагнул сам учитель – зажмурившись, выдвинув журнал вперёд, подобием щита.
Из этой толпы Иван увидел приехавшую Нюрочку позже, чем она его. Он сначала обрадовался, а потом насупился, пробираясь к подоконнику.
– Идём во двор, – сказал он деловито, застёгивая джинсовую новую куртку до горла, и штаны на нём были чистые. – Я приёмником с шофёром расплатился. Уже в магазине был. Два раза. Такого же не нашёл. Говорят, марка древняя. Правда… Только на барахолке сломанный продавали, я не взял.
Потом добавил, оборачиваясь на ходу:
– Деньги за него привезти собирался! А тут… некогда всё время. Я в мастерской кастет вытачивал. Классный кастет! Вчера закончил…
Во дворе чернел остов полуразобранной грузовой машины без колёс. Вокруг неё розовела тусклая пустота – без травы, без единого куста. И в сентябрьском небе не было ни облака, ни тучки. Но ветер гулял широко, от забора к забору, вздымая, кружа клочки старой бумаги.
– Тогда по-другому нельзя было, – говорил он хмуро, оглядываясь на окна. – Не свалил бы из вашей «Победы» – изувечили бы. Извини…
И там, на сорном ветру, Нюрочка, постояв немного, отвернулась от Ивана и пошла прочь.
– Эй! – крикнул Иван, не зная, как её зовут. – Ты наверно есть хочешь? Айда к моим родителям. Придумаем по дороге что-нибудь.
– Что? – сквозь слёзы спросила Нюрочка, обернувшись.
Он смотрел издали на её рваные синие сапоги, на широкое платье из тусклого сатина, и колебался, соображая.
– Ну, давай, наплету им, что я на тебе женюсь! – насупившись, решил он. – Только Облома попрошу ранец мой забрать. И пойдём.
– Ты родителей тоже обманываешь? – спросила она.
– Почему? Я скажу: «У нас будет ребёнок», – Иван почесал затылок. – Он же у нас будет!
* * *
…И вот у них есть Саня.
Младенец спит. И дышит тихо, тихо…
На ощупь, в темноте, Нюрочка проверяет, не сбилось ли его одеяло… Жаль, что Саня ещё не научился улыбаться ей: при свете он только жмурится и морщит лоб, как маленький старичок, и взгляд его пока неустойчив, потому что видит он два мира одновременно, об одном из которых ему придётся забыть совсем скоро… Но Саня спит, а Нюрочке сейчас не видно ни одного из миров. Даже в окне – черным-черно. Небо вынужденного греха висит над Столбцами – тяжёлое, непроглядное. Под ним растёт её сын. Скоро он научится улыбаться. Под небом вынужденного греха.
– Тише, тише… – в темноте шепчет Нюрочка над младенцем, покачивая коляску. – Ничего, ничего… Расти… Неправда, что нас больше нет… Скоро придёт твой папа. Он принесёт выручку… За нехороший товар… За очень, очень нехороший… И тогда мы будем дальше жить. Жить… Мы на свете есть, мы есть на свете… Только света вот нет. Никакого…
Уже забравшись под одеяло, Нюрочка то ли жалуется ребёнку, то ли утешает его со своей постели, в полудрёме.
– …Мой дедушка, Саня, говорил, что в чужой жизни не живут, доживают, – шепчет она с закрытыми глазами. – А я ему верила… Что мы – живые мертвецы. Что нам ничего не положено. И ничего уже не надо… Но ты не думай так. Никогда. Нет… Расти!.. Когда, Саня, за тобой пойдут такие, как мы, ты скажешь про них: им – надо всё наше!.. И тебе поверят… Как всегда верят люди тем, кто ищет добра своему народу и кто говорит во благо всего племени своего… Это благо не должно быть меньшим, чем благо других племён… Оно никогда уже не должно быть меньшим… Живи!.. Слышишь, как старик чиркает спичкой в коридоре и кашляет? Это сосед наш ходит, у него астма разыгралась на снег… Он тоже – живёт. Ему плохо, а он живёт… Скоро большой снег пойдёт, Саня. Большой снег… Всё чёрное станет белым. Только очень, очень холодным… Чистое – оно такое холодное, Саня! Просто невыносимо…
* * *
Тарасевна тоже слышит, как покашливает старик. Плохо соображая со сна, она пытается вскочить немедленно: отнести надо эфедрина ему, срочно, где-то у неё оставался початый флакон… Однако уже через мгновенье старуха успокаивается и смотрит в темноту, как смотрят в ночное небо без звёзд. Нет у неё эфедрина давным-давно. Дочь-фельдшерица, красавица Галя, выкинула всё из аптечки в мусорное ведро, накрыла газетой и сказала:
– Пока эти внуки к старику ходят, чтобы никаких таких препаратов у тебя близко не было! Ни кофеиновых, ни кодеиновых. Ни снотворных… Поняла? А то будут эти стариковы ублюдки трясти тебя за грудки. Вверх дном они всё тут перевернут, наркоманы… Терпи! Без эфедрина… Заболеешь, у нас лечиться будешь, не здесь… Слышишь? Лучше терпи!..
Дочь оставила ей только от удушья какую-то пластмассовую пшикалку с горбатым хлипким носиком – и всё. Может, дать старику пшикалку?
Вроде затих… Всех кашлем перебудил, а сам вернулся к себе – и ведь уснёт в единый миг!
Недовольная всем белым светом, которого не разглядеть во тьме, укрылась от него Тарасевна одеялом с головкой, подтянула острые коленки к дряблому животу, изумилась: да что же у неё в ушах так гудит? Давление у Тарасевны, значит, поднялось. От лишнего беспокойства. И снаружи – тоже… Гул, гул… Надвигается издалёка…
Будто по всей холодной земле гул и стон идёт, и близится, и нарастает. И Полинин голосок всё звенит, не смолкая: «Терпеть буду… Терпеть…»
* * *
Но за стенами домов в тот миг неожиданно стихло всё. Опала злая позёмка. И тьма сдавила ветры. Никто в Столбцах не видел происходящего. Сон, тёмный, как обморок, накрыл всех, от мала до велика. Он был теперь так глубок, что людям не снилось ничего. А наступившая тишина всё сгущалась. И она стала уже такой плотной, словно мир ещё не был сотворён, и не происходило ничего. Только вверху, над Столбцами, зарождалось совсем слабое, мутное, малое пятно, которое было чуть светлее тьмы. Оно заметно росло, ширилось и принимало багровый тревожный оттенок. Небесная же тьма вокруг пятна высветилась новым кругом, свинцово-серым, словно в вышине образовалась жадная воронка. Ночной город с невидимыми улицами и домами обмер в сплошной черноте, под сосущей небесной бездной…
И вот, багровое пятно над городишком стало быстро сужаться, вбирая в себя свинцово-серый обод. Тихонько задребезжали уцелевшие стёкла в окнах. Как вдруг вся уличная кромешная тьма, закружившись, с воем и гулом устремилась ввысь. Сдавленные ветры, вырвавшись наружу, помчали по кругу колючий мелкий снег, пыль, щепки, сор, завинчивая всё в тугую спираль, устремившуюся в небесный багровый зрак. Ледяным ветром срывало с крыш листы шифера, грохочущей жести, хлопало их оземь, тащило, разбивая, переворачивая, вместе с обломками вывесок по разбитым дорогам.
Задрожали металлические остовы бывших цехов, загудели провалы брошенных многоэтажек. И полуразрушенные крупнопанельные корпуса, словно гигантские воздухопроводные трубы органа – с клапанами потолочных перекрытий, обвалившихся местами, с дырявыми крышами и сквозными колодцами лестничных пустых пролётов, – зазвучали басовито и широко. Звучание разрасталось в ночи. Городишко ревел в небо, свистал и выл, содрогаясь.
Зима овладевала городом. Она норовила снести махины тяжёлых голосящих домов и завертеть их по кругу, как спичечные коробки. И не было больше багрового зрака в вышине, лишь свинцовая серость тихо плавала над бурей, теряя свои очертания, пока и её не поглотила воющая, ревущая тьма. Только сухое электричество посверкивало мелкими холодными зимними молниями, коротко вспыхивающими в недосягаемой высоте…
Их видел с порога котельной один лишь старый истопник Василий Анисимович, разбуженный шелестом золы и дробным стуком мелкого шлака о стекло низкого кривого оконца. Придерживая ушанку на голове, укрываясь за дверцей, норовящей вырваться из рук, он поёживался от свистящего ледяного ветра:
– Стихия…
* * *
С трудом задвинул истопник щеколду в пазы. Он вернулся к себе, в прокопчённую каморку, размышляя о том, что пора припрятывать понемногу съестное и спиртное для будущего; для главного лагерного беспрекословного праздника – для двадцать второго декабря.
Там, на давних, прошлых лесоповалах, вместе с тёмной свирепой зимою, изгоняющей позднюю осень в ночь великого перелома, наступало время повальных смертей – время самоубийств, травм и отчаяния; оно длилось, опаснейшее, до самого зимнего солнцеворота. И всё это время жизнь заключённых болталась на немыслимо тонком волоске, раскачиваемом лютыми ветрами. Чёрная воронка ранней зимы втягивала в себя слабые человеческие жизни почти беспрепятственно.
– Стихия… Перелом в тёмную зиму… – поёживался Василий Анисимович. – Пора уходить в режим экономии сил…
А в самую длинную ночь, дождавшись двенадцати часов, они поднимут по рюмке спиртного и скажут по старой привычке: «Баста! Двадцать второе… Тёмная зима перешла в зиму светлую: конец хандре. День пошёл на прибыль, выжили! И, значит, год ещё протянем как-нибудь. А там видно будет…» И нальют они потихоньку ещё – из тайных своих запасов: «За то, что выжили!» Пожуют что-нибудь сухое, карябающее голые дёсна. И долго будут сидеть неподвижно – постигая, осмысливая, ощущая переход солнца на свет, на весну и жизнь… Вслушиваясь в происходящее в вышине, замирает бывший лагерный люд – перед тем, как помянуть всех новых погибших. А там – снова: «За то, что тьму одолели. И эту тьму, да…»
Охрана будет гулять в день рождения товарища Сталина, а изгои – арестанты, лагерная пыль – двадцать второго…
Здесь, на воле, это скрытный праздник одиночек – угрюмый, сокровенный, пожизненный. Они готовятся к нему так же задолго, как прежде: припрятывая всё необходимое потихоньку, постепенно, заранее, в тайне от близких, в тайне от прочих – не битых, не калеченных; от всех, кто не хаживал под конвоем, не спал на цементном голом полу карцеров и чья одежда никогда не впитывала запахов параши. В квартирах, бараках, домах и домишках, в лесах, в степях, в городах, в деревнях, по всему бывшему Союзу, от края и до края, без учёта новых границ – готовятся сейчас уцелевшие к тому, что будет происходить в декабре… С первых же дней тёмной зимы, съедающей световой день – съедающей свет в душе, съедающей надежду на жизнь.
– Пора, – бормочет истопник, прибирая со стола одинокую корку и бережно её укладывая в рундук, под топчаном. – Вот так. Выживать начнём – тихо, прилежно… В самое опасное время вошли… Холода!
* * *
Но вовсе не буран гудит в ночи и сотрясает стёкла окон. То летит, раскатывается, разрывая солдатские глотки, многоголосое «ура» в бывшей немецкой казарме, похожей на ангар. И Бухмин кричит как будто вместе со всеми, однако не слышит себя нисколько… Таинственное существо – человек, думает он, орущий во всю мощь молодых лёгких: всё, что досталось ценой непомерных лишений и потерь, самое заветное и желанное, исполнившись вдруг, оказывается уже не способным оживить натруженное солдатское сердце обычной радостью…
И позже он не ощущал победы – под грохот орудийных салютных залпов на чужой земле. Сильнейший надрывный восторг – был, и смертельная телесная тупая усталость – тоже; она навалилась после объятий и тостов за чёрным прусским столом из морёного дуба… И спешка была, и суматошная, возбуждённая отправка: домой… Но вот полетел в лицо ему, вместе с запахом пыли, полынный утренний ветер, знакомый с рожденья, и это уже была – она: победа, окончательная, свершившаяся…
Прииртышье кидало под колёса дребезжащей полуторки степную дорогу, бегущую меж белёсых проплешин солончака и весёлых зелёных пригорков, за которыми прятались по низинам кусты цветущего тамариска. Победа, выстукивали пальцы заветное слово по крыше кабины, сидел в которой за рулём сосредоточенный мальчишка в промасленной фуражке-восьмиклинке с кривым, надломленным козырьком. В него, мальчишку, никто уже не будет стрелять: победа…
* * *
Теперь всё, всё складывалось у Бухмина, как надо и само собою. Молодой своей тётке, самой младшей сестре матери, он сумел дать телеграмму с какого-то захолустного вокзала – и не отстать от поезда. И полуторка подоспела на утренний полустанок, словно по заказу: мальчишка из артели доставил городского ревизора прямо к вагону, из которого выскочил Бухмин. Старичок с бородою Калинина и с его же круглыми очками так боялся опоздать в центр, что выронил папку с отчётом. Бухмин и мальчишка ловили разлетающиеся по перрону листы, совали их старичку, в протянутую из тамбура жёлтую цепкую руку, махали ему: «Счастливо!» И вот, в лицо Бухмину летело, мчалось знакомое свежее небо.
Победа, ликовала душа его, устремлённая к старому бревенчатому дому на кирпичном фундаменте, к жёстким мальвам под окошками, к резному буфету, где хранились твёрдые фотографии бородатого отца и дородной матушки, пропечатанные понизу замысловатым тиснением: «Семипалатинская губерния Российской империи»…
После революции, правда, губерния становилась и киргизской, и казахской. И родителей Бухмина давно уж не было в живых. Но осевший дом – с запахами старого дерева и мелких сухих яблок, со скрипом широких крашеных прогибающихся половиц, с дряблым тюлем на окнах – ждал его, и звал, и притягивал всеми сумрачными своими чуланами, закутками, спальными углами, зашторенными цветастыми занавесками. Особенно же – чердачным сенным лежбищем за каменной трубою, где много книг было перечитано им в беззаботной сладостной тишине. Там скрывался подраставший поэт от крестьянской скучной работы – надоевшей, бесконечной: натаскать в баню воды, вычистить сарай от навоза, наточить бабьи затупившиеся серпы, прогнать наглых коз из капустных грядок, починить забор, сложить дрова под навес.
И с этого же лежбища когда-то хорошо было видно Бухмину сквозь щель в крыше, как юная тётка его стоит за углом дома с женихом своим Павлом, тоже – Родиным, потому что фамилию эту носило полсела. Если бы тихонько присвистнул Бухмин сверху, то перепугал бы тётку до смерти. Вот бы отпрянула она от жениха, вот бы кинулась в дом со всех ног! Мыслимое ли дело – стоять хорошей девице с парнем на виду? Но не свистит Бухмин, хоть и очень хочется. Только наблюдает, как торопливо шепчутся они, поглядывая по сторонам, договариваясь встретиться в синих сумерках, как на прощанье касается он с осторожностью молодых волос её – тяжёлых, сияющих под солнцем свежо и пшенично. Всё-то она просила присмотреть ей крупный гребень, потому как обычные гребёнки не удерживали литых, длинных кос её на затылке. И Павел обещал достать хоть из-под земли – необыкновенный: черепаховый. В Семипалатинских магазинах, заваленных товарами, бывают такие, он знает. И она улыбалась ему благодарно – заранее.
* * *
Тарахтит полуторка, взбираясь на пригорок, чихает сизой гарью, дёргается. Но зато под гору мчится резво, набирая скорость… Вот уж видна Бухмину, летящему в ветер, стайка серебристых тополей, под одним из которых ударила его по лицу всей пятернёй угрюмая девочка Марья… Отвергнутый тот поцелуй больно вспоминался ему, плачущему на чердаке, за каменной шершавой трубою, и не забывался никак. Внезапная горячая оплеуха горела на мальчишеской щеке, не угасая, до тех самых пор, пока не приноровился он рифмовать самые горькие слова со словами красивыми в одной толстой общей тетради. Она и сейчас, наверно, лежит за трубою, в укромном месте, заложенная на последней исписанной странице простым карандашом, искусанным с конца изрядно…
Унылый, грохочущий, грязный ад войны был пройден Бухминым из края в край – безропотно, обречённо, терпеливо, – чтобы вернуться на тот чердак обязательно и чтобы жить в своём доме вечно. А когда завершится земная мирная вечность, лечь в рыхлую, сухую землю, рядом с могилами милых родителей и двух старших братьев, незнакомых, умерших ещё младенцами давным-давно. И вот уж он, последний дорожный поворот, от которого – только ложбину перейти да лужок. И торопливо колотит Бухмин кулаком по кабине:
– Стой! Вон, тётка меня встречает… Стой!..
И кричит он мальчишке-шофёру, перемахнув через деревянный борт кузова со своим вещмешком:
– Счастливо тебе, браток. Победили!
И слышит из-под сломанного козырька солидное, казачье, надменное:
– А то!
* * *
Белёсая земля толкнулась в подошвы солдатских его сапог: победа! Но отчего-то высунулась на миг из великого, расцветшего на крови, завоёванного слова – змеиная голова другого: беда… Недвижно стоит на обочине тётка Родина в длинном мужском пиджаке с закатанными рукавами, и не кидается ему на шею, а только глядит, словно спит с открытыми глазами, сжимая что-то тяжёлое в правом кармане.
Бухмин прижимает её, безучастную, к себе, целует наскоро в тёплую косынку, отстраняется от исхудавшего, потемневшего лица её:
– Ну, как вы тут? Говори!
Озабоченно сводит тонкие брови тётка Родина, припоминает, припоминает что-то важное – и молчит.
– …А Шарик-то у нас ведь с ума сошёл! – расстроившись вдруг, всплёскивает она руками, и уходит к селу торопливо, по узкой тропе – через ложбину, и сокрушается на ходу, и качает головой: – Такой хороший пёс был! Такой умный!.. Теперь ненормальный.
Бухмин, закинув вещмешок за спину, едва поспевает за нею, обходящей мелкую весёлую лужицу с плавающим солнцем. И всё умиляет его: тёткина быстрая поступь, брезентовые её тапочки, ситцевая юбчонка в мелких выгоревших цветах, знакомая, довоенная. Но особенно – пшеничная тяжёлая коса, выбившаяся из-под косынки. Болтается она, неприбранная, свешивается ниже пояса. А вместо ленты иль узорной тесьмы вплетена в тёткины волосы грубая бечёвка, отрезанная от катушки шпагата и завязанная понизу на суровый узел. Но у него, Бухмина, лежит в вещмешке полукруглый гребёнь из самой поверженной страны Германии! Крепкий гребень, высокий, с вишнёвыми прозрачными переливами, с тремя тёмными тусклыми камушками в резных узорах; что твоя корона… Ещё немного, совсем немного – и выкинет серую верёвку из косы его милая тётка Родина. Поднимет она пшеничные тяжёлые волосы, заколет их чужеземным, завоёванным гребнем – станет императрица императрицей над всеми странами, освобождёнными советской армией!
Скоро, улыбается Бухмин. Осталось порог дома перешагнуть. Победа, победа, это – она…
* * *
– Помнишь ты Шарика нашего? – не оборачивается тётка Родина, а сгибается то и дело на быстром ходу, выдёргивает, тащит из бурьяна сухой корявый прут, и ещё один подбирает; для печки. – Как только забор мы зимой сожгли, разгородились перед всем светом, он, Шарик, всякую границу потерял! Без забора не понимает, сколько земли нужно охранять. Стал думать, что теперь всё село – наш двор. Носится с утра до ночи по большому кругу, лает, лает, того и гляди ноги протянет… От усердия так умаялся, глупый, так отощал – роздыху не знает! Охрип совсем, Шарик. С ума сошёл. Нет, разве так можно – себя не жалеть? Всех охранять, кого ни попадя?!. Дети на речку ушли. Вернутся скоро. Ты их не узнаешь, подросли… А Павел погиб.
– Ты писала, под Курском, – идёт за нею, след в след, Бухмин. – Там наших много сгорело в танках. Тыщи ребят прополыхали, как свечки. Я знаю.
– Как свечки, – повторяет она голосом покорным, угасшим. – Наверно… А нам написали, что – пал. Не сгорел, значит. Павел.
Спешит тётка Родина, торопится. Бежит на горку в мужском просторном пиджаке, прижав тяжёлый карман правой рукою. А левой, пригибаясь, всё подбирает что-то – палку, сухую ветку, прут.
– На, и ты неси…
И снова вскрикивает сокрушённо:
– Убьют его! Шарика… Грозились… Вон он бежит! Извёлся, дурак ненормальный. Стал скелет… Гляди: шерсть клоками висит. В репьях весь и бока ввалились… Страшный, как чума карагайская… Мешает всем Шарик наш! Убьют, сказали.
– Кто сказал?
– Кто… Чеченцы!
И вот уж она, околица села. Но ничего не узнаёт вокруг Бухмин, поглаживая на ходу скулящего запаршивевшего пса, жмущегося к ноге:
– Привет, трудяга…
– Видишь, сакли у нас теперь, – сухой палкой показывает тётка на глинобитные странные строения, сооружённые наспех. – Сроду таких тут не бывало.
И Бухмин, с хворостом под мышкой, видит на улицах всё тех же плечистых горцев в каракулевых папахах, и прямых молодых женщин, и неприветливых старух, похожих на орлиц, и смуглых детей, играющих в ножички.
– Ты вот зря в военной форме приехал, – опасливо косится на Бухмина тётка Родина. – Не любят они военных. А ты ещё и с медалью. Какая у тебя?
– За боевые заслуги.
– Ну вот. Уже заметили они. Надо было – в гражданской одежде…
* * *
Помчался Шарик дальше, вкруг села, под свой хриплый, глухой добросовестный лай, похожий на кашель. И дом, родительский, просторный, словно сжался в размерах и не узнаёт уже Бухмина, бросившего к печке сухие прутья. И те же запахи в нём, те же половики, те же занавески. А души дома не осталось, что ли? Истаяла будто душа.
Тётка Родина вытащила нож из кармана.
– Садись! – сказала. – На венский стул. Один старинный, дедушкин, уцелел у нас… На, режь хлеб, Феденька. Дай, поцелую тебя в макушку.
Ткнувшись лицом в вихры Бухмина, тётка проговорила задумчиво:
– Живой… Маковка поездом пахнет, пылью, – и села напротив, подперев щёку ладонью. – Живой… Режь, режь.
– Погоди!
Привычным движением, не вставая, достаёт Бухмин с полки брусок. Плеснув на него водицы из чайника, прилежно и мерно чиркает краешком лезвия по сырому.
– Вот, две хохотушки в доме были, ты и тётка Бухмина, – улыбается он мальчишеской своей поре. – А встречаешь – одна.
– Писала, что, как состарится, то помирать сюда приедет! Хохотушка, – рассеянно отвечает тётка Родина, постукивая створками буфета. – Не хочет, чтобы её в Сахалин зарыли… Письма тебе поискать? Если надо – поищу… Она и сыну своему наказала, давно уж: «В Сахалине лежать не буду!» А я ей отписала: «Поживёшь ещё! Не старая…» Там у них рыбы много, она для здоровья полезная… И для здоровья, и для долголетия.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?