Текст книги "Полосатый рейс (сборник)"
Автор книги: Виктор Конецкий
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 22 (всего у книги 24 страниц)
– Ерунда это! Не хочу изучать себя! – громко сказал Ниточкин.
– Только давай будем тише.
– Ты в коммунизм веришь?
– Коммунизм победит обязательно, – сказала Веточка и закурила. – Примерно об этом сам Достоевский писал. Коммунизм победит на всей планете, писал он. И чем быстрее, тем лучше, движение к истине вечно. Я для коммунизма на любой фронт пойду. Но при всем при том я в него не верю как в конечное благо. Появятся новые гении и укажут новые дали и цели, и новый смысл, и новый символ.
– Конечно, потом будет что-то новое, кто об этом возьмется спорить? И совсем это не оригинальная мысль.
– Ей-богу, пришла оригинальная мысль! – сказала Веточка, схватила Ниточкина за уши, повернула его голову к себе и быстро поцеловала глаза.
– Какая мысль? Вот эта?
– Нет, я подумала, что ни в какой другой стране, кроме России, мужчина и женщина, первый раз очутившись вместе в кровати, не разговаривают о философии, политике и прочем. А им еще вот-вот расставаться надолго.
– Ты знаешь, я совсем забыл, что скоро ухожу надолго, – сказал Ниточкин. – Я человек ограниченный. А твой отец чересчур умен для моряка. Ей-богу, с интеллигентом тяжелее плавать, чем с дубом, который ничего, кроме тонна-миль и норд-остов, не знает, но и не залезает в души другим, как твой отец.
– Отец живет с Евгенией Николаевной Собакиной. Ты знаешь? Он ушел на пенсию.
– Да.
– И запомни, что интеллигентность – это порядочность.
– А чтобы знать, что такое порядочность, надо быть интеллигентом?
– Совсем не обязательно. Давай допьем остатки.
– Только ты иди за бутылкой.
– Пожалуйста! – Она встала, не накидывая осеннего пальтишка, взяла бутылку, посмотрела на себя в зеркало. Ветер скользнул через низкий подоконник, запутался в занавеске, пепел затрепетал в пепельнице, и где-то загудел буксир, ему ответила сирена.
– А когда ты вернешься? – спросила Веточка.
– Не знаю. Думаю, что ты успеешь родить мне дочку.
– Ты на самом деле хочешь?
– Да.
– И ты сможешь быть хорошим отцом?
– Я буду стараться.
– А ты береги себя в рейсе.
– Обязательно. Я уже начал. После того как увидел тебя, когда ты плакала.
– Там все заросло? – спросила она и потрогала его темя.
– Конечно.
– Ты хочешь спать?
– Да. Я вдруг устал.
– Ты поспи немножко.
– И ты будешь меня рассматривать?
– Да.
– Рассматривай, если тебе это доставит удовольствие.
– Тогда людям снятся дурные сны.
– Ерунда.
– Нет, нет! – сказала она. – Я не буду тебя рассматривать. Тебе спокойно сейчас?
4
Утром Ниточкин запретил ей провожать себя. И Веточка равнодушно приняла это запрещение. Когда Ниточкин ушел, она сделала себе бутерброды с сыром, положила их в авоську. Потом позвонила на работу и сказала, что вдребезги больна. Потом поехала на Финляндский вокзал, села в электричку и вышла в Репино.
Она брела по влажному песку возле самой воды долго. Не стало видно крыши ресторанчика, не встречался никто, только бледное море справа и темная зелень сосен слева окружали ее. Она брела босая, легко, все веселее и веселее, ступая по влажному, плотному песку, и он холодил ей ступни.
На песке лежали ракушки, виднелись трехпалые следы птиц. Тростник, то серый, высохший, то мокрый еще, темный, отделял воду от песчаного берега извилистой полосой. И ступать по тростнику босыми ногами тоже было приятно, и казалось, что под ним бьется и скользит что-то живое. Над спокойным морем летали чайки, и одна из них была черной, она все залетала вперед и садилась на дороге, потом взлетала, кричала, плавным полукругом огибала очередной мысок и опять садилась. В другое время Веточка сочла бы кружение этой чайки чем-то жутким, каким-то черным предзнаменованием, но сейчас ей приятно было настойчивое любопытство черной птицы, в этом любопытстве чудилось доверие.
Обыкновенные заботы человеческой жизни, смущающий душу груз этих бесконечных забот с каждым шагом становился легче. Покой лениво тянулся над северным морем. Покой застоялся среди нагретых солнцем сосен и плотно слежался в ложбинах между дюн.
Она несла в руках авоську с бутербродами и бутылкой лимонада и туфли. Это были старенькие туфли, стельки в них сбились, кожа ссохлась и потрескалась. Но на ногах они не выглядели старенькими.
Веточка сейчас забыла Ниточкина и последние восемнадцать часов. Случившееся было ступенькой, медленным движением лифта, мешком балласта, падающим с воздушного шара. А сам шар поднимался в необъяснимую свободную высоту.
«На бутербродах подсохнут корки, и бутерброды будут отчаянно вкусные, – думала Веточка. – Вокруг никого нет, день будний, черная чайка летит… Волны катятся, и во мне тоже тикают маленькие тихие волны, как стрелки будильника… И я вот сейчас разденусь, совсем. Разденусь и пойду в волны, далеко… Никто не увидит. Нет, неудобно. Черт его знает, может быть, где-нибудь лежит кто-нибудь и греет пузо. Нельзя, это неприлично – купаться голой… А кто это говорит со мной? Кто смеет пугать и останавливать меня? Кто ты – голос, указывающий мне? Я есть Я, и никого во мне больше нет, никакого голоса. Я разденусь сейчас, плевать я хочу на всех, на весь мир!»
И она кинула туфли в песок.
«Перестань! Что ты делаешь? Как тебе не стыдно! Это просто ребячество или кое-что похуже!» – сказал ей указующий голос.
«Заткнись! – ответила она. – Ты кто? Ты ханжа, хотя ты вопль цивилизации, хотя ты мораль веков, хотя ты шепот тысячелетий. Плевать я на тебя хотела!»
И она стянула с себя платье, но сразу оглянулась вокруг. И ей показалось, что кто-то следит за ней. Но никого не было. И если кто и мог видеть ее, то это была черная чайка. «А может, это ворона, а не чайка?» – подумала Веточка.
«Здесь никого нет, – сказал голос. – Но дело не в этом. Дело в тебе самой. Человек не должен распускать себя. Ни в чем. Человек должен держать себя в руках. А здесь дачное место, и мелко, и тебе долго идти до глубины, где ты сможешь спрятаться».
«Перестань! Я не хочу тебя слушать! Не мешай мне быть самой собой! Ты всегда стараешься сделать из меня двуликого Януса».
Она сдернула лифчик и помахала лифчиком в воздухе и захохотала прямо в лицо указующему голосу.
«Ты совершаешь необдуманные поступки, – сказал голос. – Ты несколько раз была на последней грани отчаяния, одиночества. Все это может опять повториться, если ты не будешь держать себя в руках. Искупаться голой, конечно, приятно – это большое удовольствие. Но если ты не позволишь себе этого, ты получишь куда больше удовлетворения».
«Ну, кто, кто там? – спросила Веточка, закрывая грудь скомканным платьем. – Кто всю жизнь говорит мне? Неужели ты не понял, что я не хочу тебя слушать? Я знаю, чувствую, что ты – это не я. И я все равно пойду наперекор».
Она кинула платье и лифчик на песок и, приплясывая на одной ноге, стянула купальник.
– Ужасно щекотно! – сказала Веточка и пошла в залив, не оглядываясь больше, все выше поднимая над головой руки. Потом откинулась на спину и тихо заколыхалась на слабой волне. «Если сегодня во мне начался маленький, новый кто-то, пусть он не будет слушаться указующего голоса», – подумала Веточка, почему-то зная, веря, что новый человек начался в ней.
Берег залива по-прежнему был пустынен. Волны катились к темной полосе тростникового плавуна. Дюны щурились на солнце и молчали. И только сиренные гудки пригородной электрички плавно переваливались через дюны и мягко скатывались к мокрому песку, не давая забыть о человеческом большом мире где-то близко.
Был запах вянущих на солнце ракушек, запах странный, чем-то напоминающий о детстве и о смерти одновременно, были тишина и густые неподвижные сосны.
Глава десятая, год 1964. Алафеев
1
– Эх, Омск, Томск, Новосибирск – раздолье в чистом поле! – говорила неожиданно Ритуля, потягиваясь и улыбаясь ярко накрашенным большим ртом. Разговор был об ином, но она щурила глаза и говорила: «Эх, Омск, Томск, Новосибирск – раздолье в чистом поле!» – единственную строчку из единственного своего стихотворения. Причем она знать не знала, что эта фраза звучит, как строка из стихотворения. Образование Ритули замерзло на уровне восьмого класса.
Рыжая, с меловой кожей, пухленькая и вроде бы мягонькая, она хранила под женским сальцем мужские мускулы. Чувство страха ненормально отсутствовало у Ритули.
Бывают люди, которые не боятся высоты. Или драки. Или жизненных неприятностей, наказаний.
Ритуля не боялась ничего, даже одиночества. Она была мотогонщицей.
По крайней мере раз в год лежала в хирургическом отделении очередной больницы в Омске, Томске, Новосибирске или Ленинграде. Больницы не нравились Ритуле потому, что женские палаты в больницах отдельно от мужских. И не потому ей это не нравилось, что она была развратна или распущенна. Наоборот, стать спутником Ритули хотели многие, но блюла она себя строго. И не любила женщин, ей с ними было скучно. Она уши затыкала, когда в палатах начинались ночные бабьи разговоры, нескромные, обнаженные. А с мужчинами ей было хорошо, свободно. Отшив первые посягательства, она приобретала друзей-бессребреников.
Среди мотогонщиков полным-полно дебоширов, но нет мерзавцев. Скорость и риск очищают души.
Работала Ритуля учетчицей на лесном складе, который растянулся по берегу Иртыша на добрых пять километров. И Ритуля носилась по нему на своем «Иже» целый день, а вечером уезжала за город на тренировку.
У нее был один секрет: Ритуля носила парик. Под париком была большая плешь – след очередной аварии. Именно парик послужил причиной знакомства Ритули с Василием Алафеевым. Алафеев переживал тогда кризис, связанный с полетом Гагарина. То, что простой парень построил жизнь интересно, прославился, весело улыбался с фотографий, обыкновенно сказал: «Ну, поехали!» – ударило Василия завистью. Он знал, что смог бы сам все это, что ему хватило бы ума, и мужества, и дисциплины, если без нее нельзя.
И он знал еще, что не только сам виноват в незадавшейся бестолковой жизни. Но он не умел искать виновных. Он решил жениться.
– И п-правильно, Вася, – сказал Степан Синюшкин, когда они встретились после шестилетней разлуки. – Бери только не д-девку, а женщину пожившую, побитую. Т-такой мой тебе с-совет.
Они работали тогда на строительстве нефтепровода Уфа – Омск. Их отношения были равноправными. И ни разу даже по пьянке они не упрекнули друг друга.
Ритуля подвернулась Алафееву буквально под ноги. Она вылетела из седла своего «Ижа» в лужу густой грязи на окраине Омска. Шапка и парик оказались от нее шагах в десяти. Алафеев ждал автобуса в город, все это видел, поднял шапку и рыжий, густой парик, подал злющей, красной, лысой Ритуле. Она от позора готова была расплакаться, несмотря на все свое мужество и опыт. Алафеев сказал:
– Лихо ездишь! Так и совсем башку потеряешь!
– Не твое дело! – ответила Ритуля и нахлобучила парик.
– Собачка лаяла на дядю-фрайера, – сказал Алафеев свою любимую присказку и помог Ритуле вытащить из грязи машину.
– Тебе в город? – спросила Ритуля.
– Да.
– Садись.
Он сел, и мотоцикл чуть было не выскочил из-под него – Ритуля рванула с места на полный газ. Василий вцепился в девичьи плечи.
– Ты что, подкову гнешь? – спросила Ритуля, оглядываясь. – Синяки у меня останутся.
Через две недели они поженились. И Ритуля взялась было делать из супруга спортсмена. Ей невдомек было, что гонщика из Василия сделать можно, а спортсмена – никогда. Всю жизнь он гонялся сам за собой и сам от себя. Вытворив что-нибудь отчаянное на мотоцикле, Василий сквозь зубы спрашивал у Гагарина: «А ты бы такое смог, Юрий Алексеич?» Василию нравилось, что отчества у них одинаковые. И так как на роду Василия Алафеева было написано рано или поздно свернуть себе шею, то это и произошло в Кавголове под Ленинградом в конце августа шестьдесят четвертого года. Он разбился в первом туре отборочных гонок и попал в больницу с тяжелой травмой позвоночника. Врачи не стали скрывать от него исхода – паралич нижних конечностей, мотоколяска инвалида.
– Как веревочка ни вейся, кончик всегда найдется, – сказал Алафеев. Когда из Омска прилетела Ритуля, Алафеев отказался ее видеть и написал заявление о разводе. Сидеть на шее у жены он не собирался. А чтобы разом кончить все разговоры, написал в заявлении, что никогда жену не любил и жить с ней не хочет, так как она лысая. Он знал, что девка она волевая, самостоятельная, самолюбивая и слово «лысая» в заявлении о разводе вылечит ее от всяких чувств к нему. Так оно и случилось. Ритуля исчезла. И Василий остался в привычном для него мировом одиночестве.
В палате, кроме Алафеева, лежало трое: администратор из киностудии Добывальщиков, штурман Ниточкин и старик Михаил Иванович.
Палата была светлая, с окнами до пола, с индивидуальными репродукторами, с висящими на стенах в горшочках растениями.
Центральной личностью здесь был Михаил Иванович.
Есть у нас старики, от которых невидимыми волнами исходит чистота души, доброта и против себя направленный юмор. Такие старики знают, что в чем-то они больше молодежи понимают, а вчем-то отстали. Но и то и другое представляется им правильным, естественным. Они не поучают и учиться не собираются. Они знают, что жизнь есть жизнь и что все в свое время придет на круги своя для каждого человека, для каждого возраста. Они мудры, полны жизни, но притом спокойны – не трепещут перед смертью и не шутят над ней.
Каждый звал старика по-разному, согласно своему образованию, жизненному опыту и способностям. Алафеев называл его дедом Щукарем, Добывальщиков – Барабанщиком революции, Ниточкин – Растратчиком (так давно уже в народе зовут пенсионеров).
В империалистическую войну Михаил Иванович был матросом, Гражданскую воевал и партизанил на Украине. А с двадцатого по шестидесятый год проработал разметчиком на Балтийском заводе. У него было четыре сына. Двое погибли в войну. Двое работали начальниками цехов на том же Балтийском заводе.
Михаил Иванович жил в Гавани, в маленьком домике с палисадником и разводил цветы под руководством своей старухи.
Старик сломал шейку бедра, когда старший сын уговорил его принять ванну. Обычно старик ходил в баню. И не мог понять, как люди могут мыться в ванне, сидя в грязной воде. А здесь простыл, и сын уговорил в баню не ходить, привез к себе и отправил в ванну. Как только Михаил Иванович в нее залез, так сразу поскользнулся и прямо с мокрой бородой был доставлен в больницу. Сконфуженный сын первые две недели боялся приходить на свидания к отцу. Приходила старуха и пилила Михаила Ивановича по-всякому: была осень, нужно было начинать в садике новые посадки, а старик застрял в больнице надолго – старые кости есть старые кости.
Добывальщиков занимался на киностудии организацией съемок. Он организовывал доподлинность. Ради правды на экране он рисковал чем угодно. И дорисковался. Надо было подготовить и снять эпизод штурмовки с воздуха электростанции. Под эту фанерную станцию заложили взрывчатку и заказали самолеты: они должны были пройти над объектом на определенной высоте. Добывальщикову хотелось, чтобы самолеты шли возможно ниже, впечатлительнее. И он не предупредил летное начальство о том, что станция взлетит на воздух. А взрывчатки не пожалел. И себя тоже не пожалел – честно решил разделить судьбу с пилотом. Его посадили в самолет для наведения на киноцель. И они нормально врезались во взрывную волну, потому что Добывальщиков все орал пилоту: «Ниже! Ниже!» – и вывел самолет на станцию к моменту взрыва со штурманской точностью. Самолет развалился, и они остались живы чудом. Пилот навсегда бросил летать, а Добывальщиков угодил в больницу с переломом десятка костей. Но самой крупной неприятностью, по мнению Добывальщикова, было то, что купленные такой ценой кадры в картину, как оно чаще всего и бывает, не вошли.
– Смотрите на меня внимательно, – сказал Добывальщиков, когда его внесли в палату. – Вы видите перед собой человека израненного, как лошадь Буденного!
Старик Михаил Иванович, услышав фамилию легендарного командира, оживился и пустился в воспоминания.
– А знаете, как наш командир на пьянство проверял? Вот выпьет сам полный сапог самогону и приказывает полк строить по тревоге… Под кем лошадь головой мотнет или по-другому шелохнется, тот, значит, и пьян…
– Все ясно, – сказал Добывальщиков (он лежал в гипсе по самые уши и видеть старика не мог). – Приятно познакомиться с Барабанщиком революции.
И с того момента «Барабанщик революции» прилип к старику. И даже врачи между собой называли его так.
Ниточкин был тяжело ранен оборвавшимся нейлоновым швартовым первого октября шестьдесят четвертого года в Северной Атлантике. Он плавал старпомом на танкере. Давали топливо в открытом море морозильному траулеру. На сильной зыби швартов лопнул. Конец троса задел старпома. И Ниточкин полетел через фальшборт в океан. По дороге ударился о кранец лицом и сломал ключицу.
Восемь дней до Ленинграда Ниточкин пролежал в лазарете, размышляя о том, как будет в дальнейшем выглядеть его физиономия. Ключица и ребро беспокоили его меньше. Доктор-одессит развлекал Ниточкина бесконечными морскими рассказами. У дока было речевое недержание. И больше всего док хотел спихнуть раненого в первом же нашем порту. Но Ниточкин уперся и вытерпел в самодельном докторском гипсе до Ленинграда. Он знал, что болеть придется долго, и решил, что лучше это делать на родине.
Когда Михаил Иванович узнал, что Ниточкин моряк, то дня два не мог успокоиться.
– А я еще в шестнадцатом на крейсере «Рюрик» служил, слыхал про такого? – немедленно завелся старикан. – Война была, но нас в сражения не пускали: берегли, потому что крейсер новый был совсем… В Кронштадте мы стояли… В машине я служил, машинистом…
– Ну а как служить было? Небось тяжело? – поинтересовался Добывальщиков. – Драли небось тебя линьками по заднице, а, барабанщик?
– Командир-то нам как родной отец был. Капитан первого ранга Мещерин – и сейчас помню… Да, а помощник – тот зверь, самый что ни есть подлый зверь… Да, сынки, бил, и по лицу больше приноравливал. Мы его, как собаку, боялись: он по левому борту – мы по правому… Ну, потом, потом, значит…
– Потом, если хронологически, то – революция, – помог Добывальщиков.
– Точно! – обрадовался старик. – Потом, значит: «Долой самодержавие!» Это мы от радистов узнали. Совет организовали, управление в руки взяли. Оказывается, ребята подпольно приготовили…
– А ты где был? – спросил Алафеев, закуривая и выстреливая спичкой в потолок.
– Я, если не врать, про все такое раньше ничего и не слышал, – вздохнул старик с сожалением, но не таков он был, чтобы врать.
– Чего с помощником сделали? – спросил опять Алафеев. – Я б ему пятки к затылку поджал, контре.
– Ну кой-кого из офицеров действительно постреляли… Его, помощника и еще двоих… Командира матросы держат, а он вырывается, кричит: «Матросы, кричит, не пачкайте руки! Найдутся люди, которые их законным судом судить будут! А мы и так три года кровь проливаем!..» Ну мы его хоть и уважали, однако не послушали, все больше сами – сами судили, значит… Да, забыл, попа вот за борт еще выкинули… – с испугом за свою забывчивость сказал старик.
Эта деталь вызвала в палате буйный хохот.
– Попробуй попу честь не отдай! Наш здоровенный был – пудов на девять… Мы на рейде стояли… Как его схватили, поволокли на бак, так он кричать: «Вспомните, кричит, еще о грехе этом!» Ну мы его, все одно, за борт. Он сразу потонул. Полковником он, кажись, был. Посты нас соблюдать заставлял с лютой строгостью…
– Посты – это полезно. Теперь самые разные болезни голодухой лечат, – сказал Добывальщиков. – Ты потому так долго и живешь, старый, что у вас поп строгий был.
2
Только что светило солнце, голубело за окном палаты осеннее небо, и в этом небе покачивались зеленые тополя, оранжевые березы и красные ветки клена. И вдруг разом потемнело и завихрился снег. Темно стало так, что зажгли свет. Злостная зимняя вьюга ударила по растерявшимся деревьям. Тихий день поздней осени разом превратился в зимний, полный мокрого снега, вихрей и низких туч. Деревья метались под ударами вьюги, снег стремительно облеплял листья и стволы.
Был приемный день. И женщины входили в палату с мокрыми волосами, растерянные от неожиданной непогоды, заставшей их на пути в клинику.
Первой вошла жена Добывальщикова – красивая, высокая. Она работала художником по костюмам на той же студии, что и он. Им всегда было о чем поговорить за часы свидания. У них обычно не бывало неловких пауз и желания поскорее расстаться.
Затем вошла Веточка. По намекам в радиограммах Ниточкин догадывался, что она опять беременна. Он дважды за эти полгода приходил в советские порты. Один раз в Архангельск – брали лес на Венецию, второй раз в Одессу – привезли апельсины из Марокко. И оба раза он радировал Веточке и просил приехать и переводил деньги. Но оба раза она не могла приехать.
– Ну, допрыгался! – сказала Веточка, бодрясь изо всех сил. – Я знала, что рано или поздно придется носить тебе передачи.
– Здравствуй, жена, – ответил Ниточкин. – Радуйся, что носишь передачи не в тюрьму, а всего-навсего в больницу.
– Когда все это случилось?
– Уже давно. Уже все в прошлом. Не волнуйся.
– Я и не волнуюсь, но ты должен сообщать мне такие вещи сразу.
– Зачем? Ты бы сорвалась с дачи раньше времени. А помочь все равно не могла. Я боялся, что лицо будет изуродовано.
– Шрамы украшают мужчину, – сказала Веточка.
– Останется только вмятина на скуле.
– Ты прости мне пошлятину насчет шрамов, но я перепугалась… Побежала в Мурманск звонить, в пароходство… Что мы будем делать, если ты останешься инвалидом? – спросила Веточка, выкладывая пакетики в тумбочку. – Вот это спрячь, это нельзя проносить.
– Что это такое?
– Копченый угорь.
– Ты молодец, жена, – сказал Ниточкин. Они были женаты два года, но ему еще доставляло удовольствие говорить слово «жена».
– Я у тебя спрашиваю, что мы будем делать, если ты останешься инвалидом?
– Будем делать детей, – сказал Ниточкин. – Ты станешь матерью-героиней, и тогда государство нам поможет. Потом дети вырастут и будут нас кормить. Почему ты не приехала в Одессу?
– У меня были билеты в филармонию, – сказала Веточка.
– Болел Джордж?
– Да, я хотела его подстричь и отстригла кусок кожи на макушке. Как ты себя чувствуешь?
– Так себе, – сказал Ниточкин. – Двигаться больно. А Джордж здесь? Его можно привести?
– Да, он внизу, но привести нельзя.
– Слушай, я ведь еще и не видел его толком.
– Выздоровей сначала и тогда будешь в отпуске долго.
– Ты… Это самое… опять?
– А ты против?
– Нет, я просто спрашиваю.
– Да. Пусть их будет двое, им будет веселее, когда мы умрем. Я буду счастлива, если тебя больше не пустят плавать.
– Как я надеялся, что ты будешь особенной женой! – сказал Ниточкин. – Ты все наврала, что у тебя мужское нутро, – оно самое бабское.
– Почему тебя засунули сюда, а не в больницу водников?
– Говорят, здесь самые лучшие врачи.
– Трогательно, – сказала Веточка. – Ты что-то врешь.
– Уговори сестру и приведи сюда Георгия Петровича Ниточкина.
– Он испугается. Ты бы видел свою рожу!
– Что отец?
– Воспитывает приемного сына. Молодится изо всех сил. Ревнует Женю к соседям и читает журналы столетней давности.
– Вы часто видитесь?
– Два раза в неделю он приносит мне фрукты. Он считает, что мне не хватает витаминов.
– Я бы не хотел, чтобы ты совсем бросила работу.
– Ты думаешь, рожать детей и возиться с ними – это не работа?
– Только ты выкинь из головы, что я брошу плавать.
– Господи! Как будто я не из морской семьи!
– Ты моя самая милая, – сказал Ниточкин. – Получается из тебя мать?
– Получится.
– Ну, шлепай. Я посплю.
– Очень больно?
– Нет, но мне кажется, что я иду по вращающейся сцене, а она крутится мне навстречу.
– Я говорила с врачом. Через недельку тебе можно будет перебраться домой… Как твои соседи?
– Прекрасные люди.
– Пойду, – сказала Веточка, нагнулась и поцеловала его. – До свидания, товарищи! – громко попрощалась она и ушла, в белом халате, с мокрыми волосами, с пустой сумочкой в руках, ни разу не оглянувшись.
Она так быстро переключилась с искусствоведения на детей, семью, так строго относилась к своему здоровью и так часто говорила слова «полезно» или «вредно», что Ниточкин в затылке почесывал. Он понимал, что жена выудит его из моря, как выуживает продавец рыбного магазина карася из аквариума. И не потому, что Веточка любит его без памяти и жить без него не может, а потому, что жить с береговым мужем удобнее. Веточка умеет мягко стелить, но… Если честно говорить, она уже не напоминала ему девочку из детства, ту, с которой они ходили в оперетту на «Роз-Мари»… Драматические театры – чепуха и скучища. А оперетта – вещь. В театре тебя пытаются обмануть, доказать, что на сцене жизнь. Но настоящая жизнь сложнее, страшнее и веселее. А оперетта обманывает открыто: «О Роз-Мари, о Мери! Как много чар в твоем прелестном взгляде…»
Петька обалдел, когда первый раз смотрел и слушал оперетту. Он забыл, что пробрался в театр без билета. От волнения скрутил «козью ножку» и закурил. Какая яркая ерунда сверкала на сцене летнего, пыльного театра!.. Контуженный администратор поймал Петьку за шкирку, вывел к дверям и дал под зад. Петька немедленно залез на ближайший карагач и со всеми удобствами, покуривая и поплевывая, досмотрел «Роз-Мари» поверх театральной стены…
3
Во сне Алафееву мерещилась освещенная прожекторами гаревая дорожка, в лицо летел «шприц» – куски шлака, вышвырнутые колесами несущегося впереди мотоцикла. Шприц звякнул по стеклам очков и кожаной маске. На виражах машину неудержимо тащило к доскам барьера. Левая нога, обутая в стальной башмак, цеплялась за дорожку и, казалось, отрывалась напрочь.
Алафеев проснулся и услышал скрип своих зубов. В палате свет уже не горел. Но непогода закончилась так же неожиданно, как началась. Луна высвечивала изрядно похудевшие деревья за окном. Добывальщиков ехидным голосом задавал Михаилу Ивановичу какие-то каверзные вопросы. Старик сердился и все не мог понять, чего от него хотят. Добывальщиков иногда развлекал палату тем, что специально путал старика.
– Ребята, знал я одного мужчину по фамилии Якорь, – начал Ниточкин, чтобы успокоить Михаила Ивановича. – Слушайте байку! У этого мужчины жизнь была грустная… В детстве папа выколол на его детском пузе огромный якорь. Папа, как вы понимаете, убежденный моряк был…
– Наколки – пережиток, – сказал Добывальщиков и засмеялся. – Ладно, Михаил Иваныч, ты меня извини… Валяй, Ниточкин! Повеселее чего-нибудь!
– Не везло этому Якорю на якорях страшно, – продолжал Ниточкин. – И все уговаривали его сменить фамилию. Но Якорь крепкий был мужик и фамилию не менял. «Буду я, говорит, фамилию менять, если за нее надо деньги платить. Я, говорит, судьбу своей волей перешибу». И перешибал. Назначили его капитаном на танкер. Первым капитанским рейсом прибыл Василий Егорович Якорь в Баку и стал швартоваться. Ветер отжимной, то да се, осадка большая, в общем, матросики никак не могут швартов на причал завести. А с другого судна вельбот был на воду спущен. Ну и матросики с вельбота решили корешам помочь и подгребли под самый нос танкера, чтобы взять конец и завести его на причал. А Вася в этот самый момент вспомнил, что при швартовке иногда следует якорь отдать, ибо в таком случае после аварии с тебя меньше спрашивают. И командует Вася: «Отдать правый якорь!» Боцман возьми да и отдай. Двухтонный якоришко – плюх в вельбот с корешами! Вася видит, как из-за борта вдруг взлетают высоко-высоко какие-то люди и летят по ветру в бухту метров за сорок. Да. Оказалось, что все моряки в вельботе сгрудились на самом носу и ловили трос багром. А якорь плюхнулся вельботу на корму. И получилась своего рода катапульта. За эту катапульту Васю опять перевели в старпомы. Но фамилию он все равно менять не стал. И продолжал перешибать судьбу собственными силами.
Тут я с ним и познакомился. Послали нас на практику после второго курса мореходки. Махачкала – Баку – Астрахань. Нудно, жарко и, я бы сказал, как-то пыльно. И старпом – этот Василий Егорович Якорь, педантичный и скорбный мужчина. Мы ему языками судно вылизали, старые тросы в маты превратили, а он все ищет, чем нас занять и порадовать. И вот однажды пришли мы в Махачкалу, и Вася погреб на рыбалку. Возвращается оживленный и сразу вызывает нас, практикантов. «Салаги, говорит, я нашел бесхозный якорь. Лежит метрах на восьми глубины. Надо его вытащить. Потом на завод сдадим и премию получим». А следует вам напомнить, что в Махачкале танкеры швартуются обязательно с якорем, чтобы в случае пожара можно было оттянуться на нем от причала и не дать огню перекинуться на причал. Ну вот, спустили мы под Васиным руководством оба вельбота, вышли на середину бухты, настелили между вельботами досок и принялись стальной петлей ловить на грунте якорь. Вода прозрачная, видно прекрасно, но мучились около суток. Наконец подцепили, приподняли немного над грунтом и стали грести к судну, потому что без лебедки его, естественно, не вытащить на свет божий. Гребли как бешеные, но подвигались метров по десять в час, и так еще одни сутки. Догребли, перестропили трос на лебедку в корме. «Вира помалу!» – Вася скомандовал. Стоит, сияет, капитану сбегал доложил, что, мол, бесхозный якорь достали, премию получим, и все такое. Капитан пришел, говорит, что, Василий Егорович, я бы на вашем месте с якорями больше не баловался, но, как говорится, победителей не судят. А мы якорь уже на палубу вытащили, хороший якорь, новый почти, и теперь за ним цепь лебедкой выбираем. Выбираем и выбираем, выбираем и выбираем, выбираем и выбираем. И все радуемся, что цепи так много, потому что за каждый метр цепи тоже премия положена. Потом вдруг застопорилось что-то – не идет больше цепь, лебедка пробуксовывать начала… Да… видимо, вахтенный прибегает совершенно белый от ужаса и орет: «Товарищ капитан! У нас якорь сперли! Теперь якорь-цепь вытаскивают! Рывки сильные, из клюза искры летят, как бы взрыва не было!» Вася как стоял, так и сел прямо на палубу. Дня два он и говорить не мог, икал только. Потому что спереть свой собственный якорь – дело достаточно сложное и ответственное. Сейчас Вася пивом в Баку торгует. Но фамилию все одно не сменил…
Ниточкин кончил рассказывать. Михаил Иванович помалкивал, видимо уснул под его травлю.
Больничная, больная тишина заползла в палату. И только стекла окон чуть вздрагивали от дальнего гула.
– Колонна тракторов идет. Или бульдозеры, – сказал Алафеев.
– Нет. Танки, – объяснил Ниточкин. – Ночная репетиция парада. Я этих парадов три штуки оттопал.
Алафеев вдруг застонал.
– Может, сестричку вызвонить, морфию даст? – спросил Ниточкин.
– Не надо, – сказал Алафеев, пересиливая боль, – меня, знаешь, иногда люди боялись. Я в себе злобу учился разжигать, чтобы людей не жалеть. Кому от жалости легче?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.