Текст книги "Встречи и расставания"
Автор книги: Виктор Кустов
Жанр: Современные любовные романы, Любовные романы
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
И всё-таки это не было концом моей первой и, как водится, неразделённой любви.
Галя нашла меня на следующий день. Она была печально-красива. Она словно повзрослела за эту ночь и утро, пока мы не виделись, и я чувствовал ещё большую робость, когда смотрел на её волнистые, собранные в узел волосы, обгоревшее на солнце лицо, на смуглые плечи под тонкими тесёмками сарафана.
Я стоял, насупясь и ковыряя носком сандалии подвернувшийся камень, и она попросила:
– Пойдём, пройдёмся.
Мы пошли к берегу. Пошли так, как ходят влюблённые и как мы никогда ещё не ходили: я – засунув руки глубоко в карманы и пытаясь насвистывать нечто модное, услышанное мной от взрослых парней, она – размахивая веточкой, сломанной с куста сирени, росшей перед нашим домом. Сирень эту я посадил, когда пошёл в первый класс. Я и отец. Мы вместе опускали тогда в ямку маленький прутик, и мне совсем не верилось, что пройдёт время, и этот прутик станет пышным кустом, унизанным гроздьями белых, оглушительно-душистых цветов. «Будет, – сказал тогда отец. – Как и ты когда-то будешь совсем большим, а я старым… Ничто, сынок, не стоит на месте». И вот теперь Галя держала в своей руке веточку с выросшего куста…
– Знаешь, Юрка, мы, наверное, уйдём от отца, – произнесла она усталым голосом, каким порой говорила по утрам мать с отцом, если он накануне приходил домой пьяным.
Мучительно придумывая, что сказать, я промямлил нечто невнятное. Она вскинула глаза, сиреневая веточка на мгновение замерла в воздухе, всего на мгновение, и вновь опустилась на ладошку.
– Знаешь, как мама с ним уста-а-ла, – протянула Галя и вдруг спросила: – Почему ты вчера убежал?
Почему?
Словно она не понимала почему!
Нестерпимый жар обжёг моё лицо, я боялся, что Галя увидит это, и почти побежал вперёд…
Мы сели на скамеечку недалеко от дома Паньковых. Вернее, села она, а я стоял рядом, разглядывая огоньки бакенов и фонарь на пароме, с которого доносился гомон человеческих голосов. Сквозь этот гомон прорывался хрипловатый и хмельной, что было заметно даже на расстоянии, голос паромщика Кирюши.
– Па-а-стар-нись! – кричал, смешно прыгая на своём деревянном костыле, Кирюша. – Куды, куды едешь, лопух твою зеленя, глаза разуй!.. А ну, давай, давай!..
Потом паром отчаливал, Кирюша, приставив мужиков тянуть трос деревянными, со специальными прорезями, колотушками, нырял в деревянную будку, пристроенную на корме, отпивал глоток из бутылки дешёвого плодово-ягодного вина, сворачивал самокрутку, и над рекой вновь летел его зычный голос:
– Па-а-стар-нись, тетеря, едят тя мухи!..
– Ты бы сел, Юр? А то как-то нехорошо, я сижу, ты – стоишь.
Я сел на другой краешек скамейки, и Галя, вздохнув, спросила:
– Может, тебе домой надо?
– Отчего же? – охрипшим голосом произнёс я.
– Ну как, может, родители волнуются, поздно уже.
– Мои?.. Это твои всегда волнуются.
– Да…
Галя придвинулась ко мне, теперь я чувствовал тепло её тела.
– Глупенький ты какой, Юрка. Глупенький и… хороший.
Она положила ладонь на мою руку, вцепившуюся в край скамейки, и я почувствовал, как сердце забилось в груди, как оно оторвалось и уплыло в эту ночь, в этот наполненный счастьем воздух, как вобрало оно в себя Галю и теперь светилось счастьем.
…Всё прекрасное бывает в нашем мире кратким, всегда только мигом, но память о нём длится годами, порой всю жизнь, и надо уметь продлевать эти мгновения, растягивать их, может быть, в ущерб плотности, в ущерб силе. Именно от этого желания обмануться по доброй воле я стал любить больше мир собственных фантазий, чем собственно мир. И, всё более увлекаясь этой игрой, не заметил, как она стала сутью моего существования. Такое постижение счастья казалось столь лёгким, что вскоре появилась сначала робкая, а потом ставшая назойливой мысль, – я должен поделиться обретённым. И в этом понимании тоже было короткое счастье. Короткое, потому что оказалось: МОЁ – это не обязательно каждого. И это МОЁ должно было вобрать всех, кто встречался на моём пути, а это было трудно, мучительно… Как мучительна эта прогулка по улице моего детства, куда уже давно нет мне возврата и куда я тащу груз прожитых лет, хотя убеждаю себя, что возвращаюсь тем, прежним…
Не помогли ни тётя Мотя, ни Прохорюк, ни слёзные мольбы тёти Зины на суде. Все считали, что осудили Савелова-старшего неправильно, хотя ему дали всего два года – за то, что, проходя по реке через город, не отправил никого на плот отгонять мальчишек и взрослых, не принял необходимых мер и тем самым стал «косвенным соучастником случившегося». Из тесного и тёмного здания суда его, стриженного под нулёвку, отчего его большие красные уши казались приклеенными, увели два строгих милиционера. Тётя Зина плакала, прижимая к глазам концы косынки, хлопотала рядом тётя Мотя, и Прохорюк, в гражданском строгом костюме, успокаивал:
– Два года – это тьфу, эт ты и не заметишь… А он ничо, закон – это закон, ежели ко всем одним боком, то ко всем.
Тётя Мотя гладила тётю Зину по плечу, недовольно покрикивала на подходивших соседок, и Савелов-средний переминался тут же, не было только Савелова-младшего. А Савелов-старший о нём помнил, и, когда ему дали последнее слово, оглядел зал, поклонился:
– Прощевайте, люди добрые. Не поминайте лихом. А Павка пусть дом доглядает, родительский…
И сел.
– Ох, горюшко ты горькое! Ой, куды ж мово касатика увозю-ють! – в голос завыла тётя Зина, и строгий судья попросил её помолчать, а так как молчать она не могла, тётя Мотя вывела её из зала, и, когда зачитывали приговор, её причитания доносились сквозь закрытую дверь.
…Савелов-младший появился, когда машина увозила Савелова-старшего. Он огорчённо покачал головой, снял фуражку, потом опять надел и пристроился к Савелову-среднему, стал расспрашивать, какие заработки в леспромхозе и можно ли там лесом разжиться, чтоб дом построить. И Савелов-средний пообещал поговорить с начальством, добавив, что к нему, бригадиру Савелову, начальство очень даже прислушивается, и быть его брательнику на самом лучшем месте, какое не всякому-то и приснится.
– Вот це добре, братуха, – сказал Савелов-младший. – По-нашему, по-родственному.
И, отстав от толпы, провожающей скулящую, словно на похоронах, тётю Зину, свернул в проулок, поднимая сапогами пыль и разгоняя кур, пошёл так, как ходят по плацу – легко и красиво впечатывая шаг.
Если б я знал тогда, куда он идёт…
Такого вечера больше не было в моей жизни никогда. Поэтому нет ему равных, нет на него похожих, а оттого остался он в памяти навсегда…
Это был вечер-прощание.
И даже если бы я знал, что Савелов-младший шёл на свидание с Галей и что с того августовского дня начнётся отсчёт моей неразделённой любви, я ничего бы не сделал. Не смог бы. Не решился. Я ещё не был мужчиной и должен был пройти через муки своей ненужности тому человеку, который тебе необходим более всего.
Я уезжал в эту осень в чужой и далёкий город, где меня ждали новые друзья, новые развлечения, новая студенческая жизнь, ждал техникум и раннее взросление. Я ещё грезил о своём победном возвращении, но даже в грёзах не мог представить, каким я стану через три года, когда приеду в этот городишко в новом костюме с привинченным техникумовским значком, с подарками, среди которых будет и подарок для Галины: томик стихов печального и понятного мне поэта из романтической Испании – Федерико Гарсиа Лорки…
Я узнал о том, что Галя встречается с Савеловым-младшим, в последний вечер, когда чемодан стоял уже наготове возле моей кровати. Мать, устало присев за стол, вдруг достала альбом с фотографиями, стала разглядывать мутноватые любительские снимки, на которых отразилось всё, что было вокруг: и жующие коровы, и худые ребячьи спины, и двор со снующими цыплятами, и чинно сидящие на скамейке у дома бабушка, отец и мама, вместе и порознь, со мной, и я, и праздничное застолье, в котором лица были совсем размыты, но мать почему-то не выбрасывала эту фотографию. Она разглядывала альбом, ждала отца, поглядывая на часы и вздыхая, а я выскочил из дома, полетел по улице, зажимая в кулаке рубль, изъятый из запасов, которые мне дали на дорогу и на первые дни новой жизни.
У входа в городской сад, откуда уже гремела музыка, меня ждали Венька Паньков и Санька Савелов, сын Савелова-среднего. Я разжал кулак, Венька сграбастал рубль и медяки (как раз на бутылку «мурцовки»), сорвался и исчез в тёмной аллее, в конце которой стоял ларёк. Из него равнодушно, словно сова, взирала на подвыпивших пацанов толстая тётка. Потом мы пили кислое противное вино, и Венька заплетающимся языком сказал, что видел Галку с хахалем, что надо бы его побить, несмотря на то, что он Санькин родственник. Санька захлюпал носом, сказал, что родню бить он не станет, но защищать тоже, и мы пошли к танцплощадке: впереди Венька, за ним я и, поотстав, Санька.
Мы шли, наваливаясь друг на друга, по-мужицки сплёвывая и ругаясь так, как ругался паромщик Кирюша, занозисто и с выражением, наконец остановились у ограды танцплощадки, и Венька стал показывать пальцем на Савелова-младшего, выделявшегося своей армейской формой, а я смотрел на Галю и никого больше не видел. Она улыбалась, положив руки на плечи Савелова-младшего, а тот кружил её, и она была счастлива. Я не хотел в это верить. Но она смеялась, сплетая кольцо рук на его шее и не видя меня… «Не надо», – сказал я Веньке и, пошатываясь, побежал через кусты в спасительную черноту ночи, слыша позади презрительное «трус». Потом всё – и Венькин голос, и музыка, и шорох листьев – всё пропало, остался только Галин смех, от которого я становился иным, взрослым…
…Мне кажется, всё было игрой… Хотя играл ли я?.. Может быть познавал трагическое, что в юности так притягательно, когда смерть так далека и кажется нереальной, и её тайна манит нас, по глупости мы запросто можем шутить с нею… Мне сейчас трудно разобраться, почему так происходит, но что было, то было, я постигал вкус жизни через её бренность. Это было так похоже на открытие, и я радовался, пока не понял, что это открытие сделано во времена Адама. Всё-таки это была не жизнь, в ней слишком коротки и неощутимы мгновения счастья… А есть ли оно?.. Узнаю ли…
Я не был на их свадьбе, но сколько раз я представлял заплаканную невесту, не спускающую глаз с дверей, в проёме которых должен был возникнуть я. Появиться, как в книгах, фильмах, в самый последний момент и увезти своё счастье…
Я не был на её свадьбе, и всё было не так, как я представлял: её играли следующей осенью, когда Галина закончила школу и ей исполнилось восемнадцать. Столы стояли во дворе, а под яблоней, с которой уже свисали крупные и пахучие плоды антоновки, стоял стол жениха и невесты; был красив жених в чёрном костюме, за этот год раздобревший, возмужавший, но ещё краше была невеста, с потупленным взором и радостным румянцем на щеках, пронзённая ожиданием неведомого, манящего и пугающего, одновременно, свадебного таинства. И гулеванил на свадьбе Савелов-старший, которого отпустили домой, «разобравшись в верхах». Выплясывала тётя Зина, и Прохорюк в открытую целовал тётю Мотю – «дорогую родственницу»… На «горько» жених и невеста целовались долго, забывая обо всём на свете, чувствуя только друг друга, радуясь друг другу – разве это не было видно?.. И когда отшумело, повяло свадебное застолье, незаметно для пьяных гостей, наполовину уже забывших, по какому поводу они собрались за этим праздничным столом, молодые проскользнули в свой угол…
– Рас-цвета-ли яблони и груши… – тянули во дворе под шелест яблони, шорох звёзд, потрескивание керосиновых ламп, а в полутёмной комнатке сердца говорили о любви…
Я не хочу в это верить.
Но слова Галины, её голос, её глаза…
Что значит против них моё «хочу-не хочу», мой щеголеватый вид, самоуверенность городского, познавшего много полезного и запретного за этот год жителя, свысока поглядывающего на пыль, сотворившую меня; её слова, когда наконец-то я встретил её без Савелова-младшего, встал на дороге и, обрядив волнение нахальством, спросил:
– Ну как, не жалеешь?
– О чём? – спросила она так, что я понял: не я – она ушла далеко вперёд, она имела право на покровительственный тон. Но сказал то, что отрепетировал.
– Что потеряла меня?
– Глупенький, – ласково произнесла она и неожиданно погладила меня по голове, для чего ей пришлось приподняться на цыпочках, прильнуть ко мне; как я чувствовал её тепло!
– Ты совсем ещё мальчишка…
Прикоснулась губами к моей щеке и, улыбнувшись, неторопливо пошла прочь, оставив тоску и не покидающее меня ощущение невосполнимой потери…
Что оставалось мне делать?
Я задаю себе этот вопрос, он – моя запоздалая неправда, корректировка жизни с сегодняшней точки зрения, а ведь всё было не так, не так…
Разве я не преследовал её тогда?
Разве не крался за ними, не кусал губы, не катался по земле, слыша звук поцелуев, нежность её голоса?..
Разве не тогда я написал: «Ты изменила мне, ну что ж, придёт мой час, придёт расплата. Явлюсь, и плачь ты иль не плачь, жестокой будет моя плата».
Через год, когда я снова приехал домой – год, наполненный множеством событий, среди которых было и опьянение страстью, и познание женщины, и взросление, год, изменивший меня так, что я уже стыдился себя прежнего, – я увидел рядом с савеловским ещё один, новый белый дом, пелёнки и ползунки на верёвочке, простоволосую Галину, дебелого Савелова-младшего, располневшего, степенного. Только Савелов-старший оставался таким же, всё также гонял плоты по реке и мордатый племяш Санька в тельняшке с застиранными пятнами мазута, по-хозяйски покрикивая, расхаживал по гленям, отгоняя от плота мальчишек.
– Эй ты, жлоб, – крикнул я ему, подплывая к последней глене, и Санька побежал ко мне, бася: «Куда лезешь, паря!»
– Своих не узнаёшь?
– Хе, студент, – изумился тот, подавая руку. – Гулеванишь?
– Да вот, отдыхаю, – кивнул я на уплывающий пляж, где среди коричневых пацанов и белых мужчин и женщин лежала и моя, то ли Аня, то ли Таня, с которой я уже пару раз целовался и теперь считал своей «чувихой», и добавил: – Как бы к крале кто не подъехал…
– Хо, подцепил? Нашенская?
– Приезжая.
Я хлопнул его по плечу и нырнул «ласточкой», красиво и легко плывя против течения, зная, что весь пляж сейчас следит за мной, единственным человеком, не побоявшимся плотогона.
– А Галку видел?! – крикнул вслед Санька, и я махнул рукой: «На кой она мне», – но настроение почему-то испортилось и журчание Ани-Тани уже не радовало меня, я видел склонившуюся над корытом Галину в коротком халатике, её белые руки, прядь волос, мечущуюся вслед за движением рук, я видел её улыбку, глаза, слышал голос:
– Привет, Юра, на каникулы?
– Да уж, последний разочек в студенческой жизни…
– А у меня вот Костик приболел…
– Да? – только и сказал, а нужно было ещё что-то, я понял это слишком поздно, как и многое другое.
Что ещё предстоит запоздало понять?..
…Я верю, что это вполне может случиться со мной (ах, ну зачем же кривить душой, это могло случиться, так будет правильнее), когда я превращусь в любовь, когда понятия «мир», «жизнь» сольются в одно-единственное – «любовь»… Я пытался описать это состояние, но всё, что выходило из-под пера, получалось тускло и совсем не так, как я ощущал, как грезил… Счастье было неуловимо, оно мерцало дальней звездой, огорчая и радуя дорогой к нему…
Что было в моей жизни, я знаю.
Что было в их жизни, я могу пересказать так, как слышал это от других, как писала мне мать, когда я просил её сообщить об одноклассниках и в перечне, мимоходом, вспоминал и её имя. Так на каждом новом месте, где мне приходилось жить и работать, я получал короткие вести.
Савелов-старший утонул, пьяным ночью свалился с катера, а когда Санька его хватился, было поздно… Нашли его через неделю за несколько километров от города.
Прохорюка его жена застала с тётей Мотей «на месте преступления», отчего тётя Мотя долго ходила «с исцарапанной рожей. А кобеля-то из милиции выгнали после этого, теперича в леспромхозе командует».
Савелов-младший «живёт хорошо, домину отгрохал гарную, да ещё одного пацана сообразил, Галька только малость подсохла, завертелась по хозяйству… А ты-то как, сыночку, когда ж-то я внуков погодую?»
Что я мог ответить?
Отшучивался, ссылаясь на годы, пока не добили одинаковые материнские приписки и я не женился на Марии. Мы так и не успели с ней съездить на мою родину, через два года она забрала нашего Олега и уехала к своим. На развод подавал я сам, и два года, прожитые с ней, постарался забыть, хотя отношения между нами остались самыми дружескими, «интеллигентными». Я иногда навещал её и сына, познакомился с её новым мужем, гладким и умным адвокатом, тактично намекнувшим мне, что Олега хотел бы усыновить и в алиментах его жена не нуждается. Я не согласился отдать Олега, он был мой сын, и я его любил, а деньги стал переводить на сберкнижку, на его имя.
Больше мать не спрашивала о женитьбе, я тоже молчал и писать стал реже. На приглашения погостить отписывался, ссылаясь на занятость, но, устав от моей вымышленной жизни, всё чаще и чаще вспоминал Галину. Она приходила ко мне в снах, и тогда ночи были безжалостно коротки, я тосковал, грезил наяву, это было похоже на сумасшествие…
…Скоро засветится окнами дом, в котором я вырос. Скоро я переступлю его порог и меня встретят постаревшие стены и люди, в которых отразятся мои годы. А моя печаль будет разбита радостью, именно радостью, ею богата жизнь, именно ею живу я и чувствую себя сильным. Потому и решился приехать…
Нет, не лги самому себе, ведь ты идёшь сейчас за другим…
Я возвращаюсь.
Я возвращаюсь так, как когда-то хотел, уверенным и сильным.
Я несу в себе сожаление, что ещё я могу предложить отвергшей меня женщине?
Я знаю, что Савелов-младший давно уже спился, нигде не работает, и Галина растит сыновей одна, на свою скромную зарплату медицинской сестры.
Я поднимаю пыль, миную светящиеся окна, вижу почерневший и всё-таки кажущийся новее остальных дом, громко стучу по крыльцу, открываю дверь…
Зачем я пришёл?..
…и вот уже я не я, а множество в единстве и единство во множестве… И дай вам Бог хотя бы раз в жизни раствориться в глазах любимой так, чтобы забыть себя. И тогда вы постигнете истину, в которой нет места корысти, зависти, мести, а есть лишь безмерная и вечная любовь, – это и будет счастье.
Дом скрипит
Зима была снежной и долгой. В конце апреля не на шутку разгулялась метель, перетряхивая и укладывая заново сугробы, постучала ставнями, повыла в трубах, чердачных стропилах и тихо, перед утром, ушла на север. Вот тогда и разлилась весна солнечными лучами по зимнему покрывалу, превратила снег в глянцевую корку и поползла по южным склонам вверх, оставляя позади лужайки, бочажки, озёра. В неделю расправилась с запасами зимы, наплодив множество угрюмо гудящих речек.
В субботу Пётр загулял. Пил он один. Пил на маленькой лужайке, плешиной оттаявшей на склоне сопки. Понемногу плескал в стакан, выпивал, передёргивал плечами, закуривал и начинал говорить. Говорить в пустоту он не мог, поэтому выбирал себе молчаливого собеседника: ручей, дерево, облако. Так было и на этот раз. И только когда на землю лёг вечер, Пётр пошёл домой. Снял в коридорчике сапоги, на носочках, чтобы не слышала жена, проскользнул в комнату.
Раздевшись, упал в постель, увидел замершую над ним Елену и закрыл глаза, чтобы избежать разговора…
…Он проснулся среди ночи от жажды. Облизнул шершавые губы, раздумывая, как встать, чтобы не разбудить жену. Что-то тонко и жалобно дрожало во тьме, вплетаясь в говор ходиков. Тиканье ходиков совпало с ударами сердца, и Пётр повернулся на бок. Он боялся, что ходики вдруг остановятся. Елена лежала на спине, одеяло сползло с груди: прядь, упавшая на уголок губ, трепетала от её дыхания. Ему захотелось разбудить жену, пожаловаться на одиночество и необъяснимую тоску, но он не сделал этого.
За стеной гудела река. Их дом, принадлежавший когда-то семье французского инженера, строившего железную дорогу, стоял над самой водой устья реки, впадающей в Байкал. Летом, правда, река превращалась в тоненький ручеёк и уходила от дома метров на двадцать, но осенью и особенно весной грязная вода лизала фундамент. Дом был большой, в восемь комнат, и сейчас в нём жили три семьи. По левую сторону от коридора три комнаты занимала семья Ивановых – муж, жена и девочка шести лет. В одной комнате жили дед и баба Карповы, пенсионеры. Ещё две комнаты пустовали, а в двух поселились Пётр с женой, когда приехали сюда. В стены их комнаты и стучалась вода.
Прошлой весной река вынесла с верховья тяжёлый листвяк, тот тараном ударил в угол, выворотив из фундамента несколько камней. И угол дома завис, опираясь лишь на камень. Лёжа в темноте, Петр слышал, как бьётся вода, представлял по этому звуку её холод и думал.
Притупилось тиканье ходиков, за окнами светлело, наступала минута глубокой предутренней тишины. И вдруг Пётр услышал чей-то плач. Далёкий, перехваченный тоской, он доносился неведомо откуда, то приближаясь, то исчезая. Потом он уловил в плаче ритм. И сначала Пётр понял, что удары волн управляют плачем, а потом – что это плачет дом, скрипит нависшим над водой углом…
Утром он потолкался на кухне, помогая Елене, выслушал обычный перечень упрёков. Выговорившись, жена наконец его простила, и он вышел на улицу.
На крыльце, млея от солнечных лучей, покуривали дед Карпов и Сам-Иванов. Иванов был бригадиром, начальником Петра, имел живот, тяжёлый подбородок и присказку «сам с усам». Из-за присказки его и звали Сам-Иванов. Дед Карпов, кроме прокуренных до янтарности усов, старой трубки, плащ-палатки, выбеленной солнцем, дождями и ветром, удочки и бабы Мани, не имел ничего.
– Ещё пару дней, от зимы помина не останется, – дед пососал трубку. – А там глянь – и моя работа недалече.
– Удочку-то уже оснастил? – с иронией спросил Сам-Иванов.
– А то как. Инструмент всегда должен быть в порядке. Иначе не проживёшь. Задаром никто куска хлеба не даст. Прежде по деревням ходили, кому худо было, милостыню собирали, а сейчас никто не подаст. В чужое горе люди перестали верить. Вся надежда на свои руки да на инструмент.
– Не трави, дед. На одной рыбе ты бы давно ног не тягал, – Сам-Иванов говорил лениво, позёвывая.
– А чего ж. Рыба – пища хорошая, подспорье к нашей пенсии.
Дед Карпов запрокинул вверх к солнышку маленькое сухонькое лицо с большими шишками скул, хитро взглянул на вышедшего Петра.
– Что, Петя, ничего погодка, а?
Пётр присел рядом, не деликатничая, подвинул острое дедово тело. Промолчал.
– Ты знаешь, Петь, хорошей погодке не радоваться – грех, – продолжал дед. – Это, Петь, праздник, а всякий праздник нуждается в чекушке.
– Во, во… – Сам-Иванов поднялся. – Больше у вас разговоров-то никаких. Одно на уме.
Дед подождал, пока хлопнет за ним дверь, потом, как о чём-то давно решённом и потерянном, сказал:
– Сколько живём, ни разу не угостил. Как-то летом прошлым захожу, рыбки принёс, они с бабой вдвоём сидят, выпивают. Так даже не пригласил… Ну да ладно его, Петь. У меня чекушка есть, только бабка спрятала. Мне не даёт. А вот ежели мы вдвоём придём, да скажем, к примеру, что у тебя в какой там Австралии родственник объявился, она на радостях и выдаст, а?
Дед нетерпеливо заёрзал по крыльцу.
– Ну как, Петь?
– Я вчера перебрал, голова трещит.
– Вот и поправишь, – обрадовался дед.
– Не, хуже будет.
Дед, горестно вздохнув, потянулся за трубкой, набил табаком.
Дым поплыл синеватый, с приятным запахом: дед добавлял в махорку каких-то трав.
Пётр взглянул на реку, вспомнил подслушанный плач.
– Дед, дом-то наш скрипит, – сказал он. – Как бы не рухнул.
– Чего ж мудрёного. Ему много лет, может и рухнуть, – равнодушно согласился дед, огорчённый некомпанейским настроением Петра. – Строили аж до революции. Вполне может. Однако летом я вам говорил, давай поправим, так не надо было.
– Ну да, не надо было, – сказал Петр. – А теперь вот надо.
Он поднялся и направился к зависшему углу. Дед молча побрёл следом.
Нижние брёвна прогнулись, угол уже совсем осел. Толстой кривой веткой, кружившейся у берега, Пётр измерил глубину возле камня. Решил, что завтра-послезавтра принесёт пару шпал, подобьёт их под угол, и пошёл вслед за дедом к крыльцу.
– Ты вот про дом говорил. А историю его слыхал? – дед Карпов хитро взглянул на Петра. – Знаешь, что француз тут жил?.. У него была жена – красавица, я те скажу, что княгиня в книжке у меня, видел? Сидит там такая бледненькая, тоненькая – вылитая француженка.
– Сам видел француженку?
– Зачем? Люди сказывали. Ну и француз тоже мужик ничего был, не забижал никого. И двое девчушек у них, младшей годиков восемь было, старшей чуть поболе… Весна в тот год, что сейчас, была. Откуда-то холера или чума нагрянула, народу тогда много разного проезжало мимо. Девчушки, те слабенькие, заболели. Прежде младшая померла, а потом и старшая.
Дед печально вздохнул, помолчал, посасывая трубку:
– Да, кто долго живёт, а кто, и света не повидав, помирает. Несправедливость, Петь, она и в этом есть… Ну, мать-то их, француженка, как водится, посерела от горя. Инженер всё за ней поглядывал, боялся шибко. А она тихая, смирная стала и ночью однажды ушла из дому. Он проснулся под утро, глядь – нету бабы, схватился, выскочил на улицу, прямиком к Байкалу, на рубаху исподнюю наткнулся. Она как шла в одной рубахе, на берегу и ту сбросила, так голой и вытащили из проруби. Кричал он, говорят, потом в дом вернулся. По комнатам походил. Всё из шкафа да сундуков повытаскивал, сложил и поджёг. Револьвер у него был, так из него и застрелился. Дом почти занялся, да соседи прибежали, потушили… Вот так-то, Петя. Долго потом не жил тут никто, боялись. А чего бояться?
Дед выбил из потухшей трубки табак.
– Такая история приключилась… Старый он, вот и скрипит.
Помолчали, греясь в обжигающих весенних лучах. Потом Пётр глянул на деда. Дед дремал. Высохший клин носа навис над усами, голова толчками опускалась на грудь, тень от носа становилась длиннее и шире, пересекая губы, маленький подбородок. Никогда прежде не замечал Пётр шрама на дедовом подбородке, красноватые точки лопнувших капилляров. Подумал, что скоро дед заснёт вот так и не проснётся. Подумал равнодушно: смерть – тайна непостижимая, и, в отличие от обычных тайн, она никого не манит.
Пётр поднялся.
К дому, прыгая через лужи, шёл солдат. Пётр вгляделся в круглое безусое, расплывшееся от восторга лицо и толкнул деда.
– Гляди-ка, кто идёт.
Солдат шёл со стороны солнца, и дед, приложив козырьком руку, долго приглядывался, пока не узнал. И неожиданно быстро скатился с крыльца, молодо побежал навстречу, уткнулся в плечо солдату.
– Янис, Янис…
Потом обмяк, потёр глаза коричневой ладонью, суетливо перехватил чемоданчик.
– Так точно, дед, прибыл.
Янис вспрыгнул на крыльцо, пожал руку Петра.
– Здорово, Пётр, как жизнь? – и, повернувшись к деду, спросил: – Баба где?
– Дома, дома.
Враз потяжелев, поднялся на крыльцо дед Карпов, махнул рукой – «иди». Хлопнула дверь. С застывшей на лице улыбкой дед прошаркал вслед за Янисом. Нежданная радость, разгладившая было морщины, утомила его.
Пётр остался один. Из дома доносились радостные возгласы, ахи, охи, перестук солдатских сапог. Дом как будто ожил: взвизгнул дверьми, заскрипел половицами, зазвенел кастрюлями, засмеялся.
Может, Петру просто почудилось ночью… И плач пригрезился?..
Дом бездушен. Дом – это мёртвые брёвна и доски, дерево.
Чьи-то руки скользнули по его плечам. Пётр вздрогнул, повернулся. Елена испуганно отпрянула.
– Что с тобой?
– Не слышал, как ты вышла. Задумался, – ответил он, раздражаясь.
Елена прервала его мысли. Вот-вот он должен был что-что понять, а теперь непонятное, недодуманное ускользало безвозвратно…
Она посмотрела ему в глаза.
– Что с тобой? Не заболел?
– Наверное, – покорно согласился он.
– Не надо было вчера… – начала было Елена, но осеклась. Последнее время она замечала, что с ним что-то происходит, пугалась его задумчивости. Глядя на осунувшееся, оббитое ветром красное лицо мужа, она поймала себя на мысли, что уже давно принимает его как обыденное и вечное, как восход солнца, смену времён года. Она привыкла к его телу, запахам и давно забыла дрожь от его прикосновений.
Сейчас её вдруг охватила жалость, она ощутила, как наплывает жаркая волна нежности к нему: давно уже не было такого, но волна, заставившая трепетать сердце, пробежала мурашками в груди и ушла.
– Янис вернулся. Слышишь, Пётр?.. Вытянулся, возмужал…
– Я его видел, – сказал Пётр.
И неожиданно для самого себя добавил:
– Дом-то у нас плачет…
– Что?
– Скрипит дом, говорю.
– Давно пора. Сколько лет стоит, вот-вот развалится. Может, скорей в район переедем.
Елена мечтательно прикрыла глаза.
– А там газ, ванна… Будем в кино ходить, на танцы. Да, Петя?
– Не будем, – зло отрубил он.
Никто не хотел или не мог его понять, даже Елена не почувствовала, как задел его этот плач.
– Пойдём обедать, – помолчав, сказала Елена.
И он шагнул за ней в тёмный коридор.
Навстречу, широко улыбаясь, впечатывая шаги в старенькие половицы, шёл Янис. Он подхватил их под руки:
– Все к нам, все к нам. И никаких «но», Пётр. Никаких отговорок не принимаю.
Баба Маня хлопотала вокруг стола, по привычке ворча на деда.
Дед разглядывал стол, выискивая чекушку, но кроме бутылок, заткнутых пожелтевшими бумажными пробками, в которых темно застыли наливки, ничего не видел. Он волновался, начиная сомневаться, цела ли чекушка; всяческие наливки и вина он пил только за отсутствием настоящего напитка.
– Ты, старая, сознайся лучше, выпила? – дед петухом встал перед бабкой. – Выпила моё лекарство?
Баба Маня тяжёлым плечом задела деда, и тот отступил в сторону.
– Лекарство. Обойдёшься и без этого лекарства. Ишь пристрастился, на старости-то.
– А что делать? Куда силушку девать? С собой же в землицу не тащить?.. Раньше вот на тебя уходила вся, – дед подмигнул Янису, – а теперя… Молодух в деревне, сама знаешь, нет. Все по городам. Махну, однако, старая, я в город.
– Бесстыдник, а-а… – покачала головой баба Маня. – Разговорился. При людях-то. Катись, скатертью дорога, ноги бы не подогнулись. На свою беду лихую, – она поставила на стол чекушку. – А вы что стоите, в гостях, что ли?
Янис подтолкнул Петра и Елену к столу, но Елена легко выскользнула из-под его руки и, сказав «я сейчас», убежала. Вернулась она с противнем, на котором золотились масляной корочкой пирожки.
– Стряпала сегодня. Будто чувствовала, что гость будет. Тут с картошкой, вареньем, яйцом…
– Сидаем, сидаем, – дед поспешно задвигал табуреты.
– Дед, а Иванов? – спросил Янис.
– Они отдыхают-с, – дед сморщил лицо, отчего морщины собрались к носу. – Ну, слава богу, давай-ка, Янис, командуй.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?