Электронная библиотека » Виктор Волков » » онлайн чтение - страница 1


  • Текст добавлен: 30 января 2024, 09:20


Автор книги: Виктор Волков


Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Виктор Волков
Архангел. Стихотворения (2018–2023)

© Волков В.Д., 2023

* * *

Поэзия Волкова – сплав лирики и своеобразной эпичности. Сокровенное и трагическое, душевные порывы и непростая нынешняя повседневность, фантазия и документальность, хранимая в сердце тайна и оправданная откровенность в этих динамичных, выразительных, ярких, порою яростных по накалу мыслей и чувств, очень личных, со своим собственным взглядом на мир, со своим голосом, своим лицом, сразу же узнаваемых, всегда выстраданных, смелых, даже отважных стихах словно сплетены в некий энергетический, светящийся шар. Волков, по всему строю, по словарю, по структуре стихов, поэт очень русский. Он прямой продолжатель линии Леонида Губанова в нашей поэзии. В его стихах, как это было и у Губанова, есть то, что с такой силой высветилось когда-то у Бодлера, – ранимая и беззащитная прямота решительных и суровых определений, радость сквозь боль, готовность принять и понять все многообразие и все сложности жизни, умение смотреть прямо в глаза яви.

Владимир Алейников


Из книги «Глубокой ночью»

Он словно попал в неизвестную страну, где были свои законы и где очень быстро забывали друг о друге.

Ю. Тынянов


Труп (чей?)
 
Как только выпишусь из морга,
числа четвертого, седьмого
спою, как мог «Лесоповал»
спокойно, будучи в фуфайках,
про лебедя, про звёздный факел
всем исповедоваться вам.
 
 
Как сам я, лет восьми, шести ли,
притопывал ногой, в квартире,
кружился робко и вздыхал, –
но в чём таинственности смысл
я понял только лёжа, снизу,
убитый строго наповал.
 
 
Не спеть ли вам
«Лесоповал»?
 
«Сам ты сочинил тюрьму…»
 
Сам ты сочинил тюрьму
в рассыпной пустыне
и упёрся ты в бетон,
вне сомнений, сам,
и молитву лишь о том,
чтобы отпустили,
не прочёл, а на песке
пальцем написал.
 
 
Только если можно вскрыть
прутья гадкой клетки
и, отчалив, показать
шиш офицерью,
то пустынная тюрьма
держит крепко-крепко:
даже не пытайся – засмеют.
 
«Вокруг белеющие рты…»
 
Вокруг белеющие рты –
не с той банальной пеной,
как будто изменить им ты
всем невзначай успела,
и даже с пеною не с той,
что всякий, в дивном споре,
доказывает смысл пустой,
как будто что-то понял.
 
 
Белеющие рты вокруг
совсем иного сорта! –
не спрашивай теперь, мой друг,
о призрачном, высоком:
я вижу рты, белее дня,
светлее дум, рассветов,
и нету истин у меня,
и всех ответов нету.
 
 
И мой теперь, в песке зеркал,
белеет славный ротик,
хоть я и долго возникал,
хотя и был я против
тех окруживших чудаков,
молчаний тех, той пены,
хоть изо всех безумных ртов
белел мой – самый первый.
 
«С левой ноги встаю…»
 
С левой ноги встаю,
словно в колодец – бах, –
не соберёшь мою
душу теперь, судьба.
 
 
Снова, но с правой ноги,
этим же утром встал:
чувствую, что другим
станет теперь сустав.
 
 
Так уж и быть – больной,
встану с обеих ног:
шуточкам надо мной
весело и смешно.
 
 
Из-под пижамы хоть
высуни два крыла, –
не уберечь мне плоть,
так же, как и талант.
 
 
Я уж почти взлетел,
и подо мной диван, –
сколько там было тел
рядышком… Ну и дела!
 
 
С ними, пожалуй, в них
трепет мой, танцы чувств, –
от подобной родни
разве я улечу?
 
 
Лучше бежать в огонь
тоненьким и хромым, –
с этой больной судьбой
мы теперь паханы.
 
 
Кости ломаем, пьём,
часто к утру храпим:
я – ношу медальон,
она – грызёт мандарин.
 
 
Знают про нас почти
два человека, три, –
не поленись, прочти,
с нами поговори!
 
 
Всё мы расскажем, всем
лапу протянем – на! –
пусть я порою слеп,
пусть и она больна.
 
 
Нам нужна позарез
дружеская рука,
чтобы остаться здесь,
не улететь пока.
 
«Вот меня какими проводами…»
 
Вот меня какими проводами
задушить пытались дяди-суки!
 
 
Вот какие не помог я сумки
донести заматеревшей даме!
 
 
Вот какое было тут село
пол налётом горе-пепелища!
 
 
Вот меня зачем ты не отыщешь,
прошептав: – опять не повезло!
 
 
Вот – иду по трассовой струне:
провода в кармашек, сумки в зубы…
 
 
Ты не приближаешься ко мне
и не слышишь голос мой безумный.
 
На распутье
 
«Если, мразь упёртая такая,
ты ещё придёшь сюда ко мне…» –
 
 
это прочитал я не на камне,
и уж точно был не на коне.
 
Баллада отправления
 
Мой припозднившийся вагон
казался городу врагом,
когда с кошачьим интересом
разгуливал по мокрым рельсам:
он – пустоватый ветеран –
ветрами окна вытирал,
сопел, выплёвывал двуглазых
по нескольку десятков – разом.
 
 
На всё с опаской чёрный город
смотрел, насторожив перрон:
на то, как пассажирский рот
кричал: пропащий! где ты? скоро ль?
когда посадка? и куда ж
поедем в этот раз, мерзавцы? –
многоколёсный экипаж
им не хотел добром казаться.
 
 
Он стрелами безумный гуд
пускал, шутник, в кого ни попадя,
он обволакивал всех в копоти,
без разницы, как обзовут,
как наговняют в нужнике,
что выкинут от злости в тамбур, –
отплясывал на рельсах танго
вагон весёлый, налегке.
 
 
Я ждал его, весь не в себе,
мне мнилось, что неподалёку,
да-да, в каком-нибудь селе
он в омут, словно снайпер, с лёту
мог угодить, что не спасут
его мерзавцы-пассажиры,
что зря мы без него тут живы,
что недалёк и Страшный суд.
 
 
Там, на суде, конечно, спросит,
причёсывая градом проседь,
у всех и сразу Мировой:
– что скажете? – и грустный вой
подымется в стране снежинок:
– помилуйте! мы – пассажиры!
мы не дождались гордеца! –
и Бог смахнёт слезу с лица.
 
 
Вагон же где-нибудь вдали,
да не в селе, да не скандально,
полюбит любоваться далью
(а мы – бедняги – не могли):
без опасенья на трубу
ночь намотает, мглой уколот,
и въедет наконец-то в город,
и я к приезду подгребу.
 
«Вечер добрый! – едва ль…»
 
Вечер добрый! – едва ль
так назвать себя может
этих сумерек бред
в давке злых фонарей, –
а ещё ведь ветра
пробирают до кожи:
«уноси свои ноги скорей!»
Я-то, братья ветра,
подобру-поздорову,
скоро скроюсь, вот-вот,
в самый тёплый подъезд, –
ну а вы – как же вам
снова плыть на дорогу
в этот вечер? – как не надоест?
 
«Мы на койках больничных лежали…»
 
Мы на койках больничных лежали,
ты сказала: «Скорее, проснись!
ведь не зря же лететь собрались
в небо-небо стрижами-стрижами!»
 
 
И поднял затупившийся клювик
я, уставившись оком в окно,
говоря: «Разве небо нас любит?
разве сможет?..»
 
 
«Уже всё равно! –
только б ты здесь не числился лишним,
недоноском упадочным, лишь бы
на бесславную битву не шёл, –
ну же, в небо, стрижонком-стрижом!»
 
«Как хорошо у Господа в саду!..»
 
Как хорошо у Господа в саду!
как отдыхал я там! – но то и дело
шёл по пятам неуловимый демон,
и потому я больше не приду.
 
 
Не возвращусь, как ангел не маши:
бесчеловечен я, поди, не в меру, –
сочтите, если надо, за измену
моё решенье, мой позор души.
 
 
Но слышать эти страшные шаги… –
увольте! – нас, присутствовавших, мало,
у финиша кричащих: – помоги,
Отец небесный, дорогая Мама!
 
«Хорошо лежать на руках у кота…»
 
Хорошо лежать на руках у кота
и собаке подмигивать «фасом»,
хорошо удивлять болельщиков массы,
когда ты злой капитан.
 
 
Только плохо, если защитником сам
себе забиваешь вяло
и лежишь подобьем дворового пса,
слыша нахальное: – М-я-у!
 
 
…Я бы мог советовать, если бы вдруг
был кем-то вроде судьи,
но летит мяч в ворота мои,
и Бобик схватил за сюртук.
 
 
И стоит орда из толстенных мурлык
на пути в родимый подъезд,
как будто сейчас насадит на клык,
как будто сейчас съест!
 
«Я затевал игру…»
 
Я затевал игру:
высказывал в лицо,
что больше не умру,
не стану подлецом,
что, догорев дотла,
собой украшу печь,
что ночь меня могла
однажды не сберечь,
а выкинуть рукой,
с оттяжкой даже – за борт,
что ты мне рассказала,
кто я, зачем, какой.
 
 
Лица же злой анфас
смотрелся безучастным:
такое в первый раз
со мною (было часто), –
его не удивил
запальчивый рассказ мой
о юности прекрасной,
о трудностях без сил, –
потом уже глядели мы
с презреньем друг на друга
неделями, неделями,
неделями… По кругу.
 
«Иные шли туда…»
 
Иные шли туда,
где пахнет свежим луком,
и где бы можно мёд
тем луком закусить,
а я пошёл в район
из пьяных морд и глупых,
и с ужасом потом,
совсем уже без сил,
стал чучелом смешным
в том ненавистном самом
райончике, куда б
ваш лук бы, ваш бы мёд…
 
 
Одной тебе, душа,
пишу: – ты перестала
считать, сколь я прожил,
и сколько лет я мёртв?
 
«По отдельности, словно в разных…»
 
По отдельности, словно в разных
не купе, не вагонах – снах,
словно я до тебя добрался,
а при встрече и не узнал,
или будто в соседнем доме
мне махнули рукой на миг
и пропали, собою вдоволь
насладившись – и я возник,
в поле, взятый собой на мушку,
и от выстрела лишь воскрес.
 
 
По отдельности, потому что
невозможно иначе здесь.
 
«Я говорю стеклу…»
 
Я говорю стеклу:
и чем ты нам не пляжик, –
такие же пески
в тебе обильно пляшут,
и так же хороша
твоих сверканий гладь,
и вены хорошо
тобою нам вскрывать!
 
«В ближайшие годы…»
 
В ближайшие годы,
быть может, пойму,
кто скрытно по городу ползал:
восстанут прозренья
один к одному,
пока ещё слишком не поздно.
 
 
В ближайшие годы
раздастся салют,
и выйдут, уставы нарушив,
оставив пространную
клятву свою,
злодеи-шпионы наружу.
 
 
В ближайшие годы
держаться в руках
придётся мне всякие сутки, –
себя самого я
не стану ругать,
приблизившись к маленькой сути.
 
 
В ближайшие годы
я выползу сам,
и лягу, поближе ко змеям,
признав, что себе
оправданье писал,
как неуязвимый изменник.
 
«Страшно в этой пропасти…»
 
Страшно в этой пропасти –
оставь меня, забудься
и не только говори словами
всё о том, как было мне
с людьми настолько пусто,
что в конце они меня сломали.
 
 
Разве не оставишь ты,
забыться не сумеешь? –
я тогда перестаю бояться.
Люди превращаются
теперь в такую мелочь,
что до боли это всюду ясно.
 
«Желание понять…»
 
Желание понять
дымок над куполом и тополем,
желание коня
запрячь, и поскакать тропинкой тонкой
меня всегда к такому приводили,
в краю моём безрадостно родимом,
что ничего я больше не желал,
и до сих пор душа моя жива.
 
Миниатюра
 
Срезая все сугробы
своей ногой суровой
про вечер наш уютненький
ты думала сейчас,
но парочка бульдогов
с гримасою недоброй
заставила опомниться –
о помощи кричать.
 
 
Вот подлинный уютик
в трагической каюте
зимы, совсем растаявшей,
где цербер, доберман
устроили погоню
за маленькой тобою,
и я от представления
об этом – чуть с ума…
 
«…Нету времени теперь нам…»
 
…Нету времени теперь нам
рассуждать о чём-то грустном:
даже расправляя перья,
даже говоря по-русски, –
не найдёмся мы, не сможем
обрести покой, погаснув:
ты – у горла держишь ножик,
я – к трубе приделал галстук.
 
«В энциклопедию…»
 
В энциклопедию
загадочного смеха
я этим утром натощак приехал
и у железных, красочных ворот
остановился.
 
 
Из разных стран
и сказок знаменитых
ко мне слетели героини мигом, –
для них я был не более, чем шут
с пустой корзинкой.
 
 
И не смешно мне было,
и не грустно:
я мерзости им говорил по-русски,
с той настоящей злобою, что всех
пугает сразу.
 
 
Мои ботинки,
шляпу из резины
при входе снять русалки попросили,
и я не стал им нагло возражать,
и был пропущен.
 
 
На встреченных деревьях,
как иголки,
висели то ли рюмки, то ли колбы,
а под ногами, вместо мишуры,
скрипела желчь.
 
 
– Извольте улыбнуться, –
я услышал, –
то был не голос, и не песня свыше,
а просто гриб весёлый зашептал
из-под коряги.
 
 
«Изволю отказаться» –
не сказал я,
а лишь подумал и, на деле самом,
гримасою учтивого смешка
ответил робко.
 
 
Всё дальше было глупым,
бессюжетным:
кто приносил меня со смехом в жертву,
кто просто хохотал гиеной в лоб –
не помню я.
 
 
Искать меня
никто совсем не думал,
подумаешь, мол, потеряли друга,
или врага заветного… Но впредь
никто не мог смеяться.
 
 
Энциклопедию
загадочного смеха
навеки я припрятал и успешно
там провожу свои простые дни,
но без улыбки.
 
 
И все такие
грустные там стали,
как будто к этому стремились сами,
а я – смешной, украденный предлог
с пустой корзинкой.
 
«Со слов молчащей улицы…»
 
Со слов молчащей улицы
(ни кошек, ни воров)
вчера один прогуливался
парень – будь здоров:
из-под зелёной кепочки
торчали два вихра, –
он с полночи до самого утра
давал глодать комарикам
своей щетины лес,
топтался он и маялся,
а после вдруг исчез,
но улица не зря же ведь –
да, мне, и лишь о нём –
шепнула это всё сегодня днём.
 
 
И оттого мне хочется
теперь пойти за ним,
навек оставить творчество,
в колокола звонить,
чтоб не одна лишь улица
и уж не я один
запомнили, что парень тут ходил, –
должны о нём все дамочки
и всякое трепло
знать, как о некой данности,
себе самим назло,
тогда, быть может, вникнет он,
и вскорости тогда
вернётся, обезумевший, сюда.
 
«Никто не вправе…»
 
Никто не вправе
сказать, что ране
мы только жрали
и не хотели,
в сердцах надеясь,
создать идею.
 
 
Но если скажут,
но если даже
забьют камнями –
я самый первый
скажу: теперь вы
её отняли.
 
«Кто смел, а кто и трус…»
 
Кто смел, а кто и трус,
у каждого грешок есть, –
судить я не берусь
наш многолюдный округ.
 
 
Кто трус, а кто и смел,
грешок хранит свой каждый, –
не надобно краснеть,
и, запинаясь, кашлять.
 
 
Я сам сейчас боюсь
о том писать несмело,
и, как последний трус,
всё кашляю, краснея.
 
 
Я сам почти что смел –
вас уверяю точно, –
хотя и покраснел
на этой самой строчке.
 
«Уверенность моя всегда…»
 
Уверенность моя всегда
была на высоте:
я всё с рожденья про себя,
благодаря мечте,
легко и сразу понял,
и оттого в запои
шагал, живя с тобою,
собеседник боли.
 
 
Уверен, что, куда б ни шёл,
везде я обрету
в овраге – маленьком, большом –
могильную плиту,
и это будет лучший,
скорей, счастливый случай,
ведь можно сгинуть в луже
неблагополучно.
 
 
Ещё уверенность моя
на том всегда стоит,
что я останусь в тех краях,
где закопал свои
старинные печали,
в том радостном начале,
когда меня качали,
дёргая плечами.
 
 
С такою верою, с таким
сердечным огоньком,
я продолжаю ход строки
успешно и легко
и не смотрю на то, что
мне скоро станет точно
так больно и так тошно
от последней точки.
 
«Про случившееся бессмертье…»
 
Про случившееся бессмертье
не словами бы надо – в толк
не бери, для чего на свете
умираем – я не про то:
видно было, что умереть я
не сумел, хоть на стол прилёг
и две ночи храпел – на третью
(всю, безвылазно, напролёт)
от угла до угла другого
бегал, прыгал, потом опять,
наступая себе на горло,
лёг пластом – не на стол – в кровать:
и уж тут-то бессмертье в когти
ухватило меня – и с тем
я живу теперь! – успокойте
кто-нибудь моих бывших стерв.
 
«Много лет на этот сон…»
 
Много лет на этот сон
свой порыв я тратил –
если б думать, если б знать,
что приснится мне,
ни к чему бы заполнять
ребусом тетради,
и с луной другие сны
подошли б вполне, –
нет же, нет же, ворвалось
в голову такое,
и с таким теперь с утра
надобно вставать,
что, пожалуй, и она
никогда в покое
уж не сможет… ах, моя
милая кровать!
 
 
И ещё я попрошу
у своей подушки –
не прощения, а лишь
одобренья в том,
что придётся ей одной
плакать от удушья
и слезинок накопить
море, – а потом
всех шакалов, что во сне
появились резво,
всех (вы думали – принцесс?)
толстозадых жаб, –
всех запомнить навсегда,
словно интересно,
как я мог себя в руках
столько лет держать.
 
«Никого не будить…»
 
Никого не будить –
все проснутся и так:
невозможно храпеть в это время, –
разве только один
толстощекий простак
всё зевает и думает, верно:
– постелите-ка мне,
да помягче, кровать,
взбейте смело ночную перину:
только мне одному –
только мне можно спать,
что бы совесть не наговорила!
 
«В рукаве, локтя помимо…»
 
В рукаве, локтя помимо,
и козырных карт,
затерялась – как же мило!
невозможно как! –
то, что, видно, не найти мне
и не жить мне чем, –
нечто вроде паутины,
но без явных черт.
 
 
Он, рукав, теперь на полке,
где-то там, озяб,
про него совсем не помню,
и уже не взять
мне его оттуда – в мире,
где наверняка
мы похожи с ним – как мило!
невозможно как!
 

Из книги «Западня»

«Времена смолкают посекундно…»
 
Времена смолкают посекундно,
и часов молитвенная старость
снизошла до жалости, до скуки
говорить о вечности устала:
«раз» удар – и не было рождений!
«два» удар – и все мы не умрём тут!
 
 
Но зачем вы на меня надели
скользкую, нахальную верёвку?
 
«Не спорьте! Я – Врубель…»
 
Не спорьте! Я – Врубель,
меня укусили,
не помню, пчела или шершень:
молитва моя засыпает бессильно
и что-то всё шепчет и шепчет.
 
 
Мы все постепенно
во тьме потерялись,
охота сегодня найтись нам,
не стоит же вечно
испытывать радость,
строча безответные письма.
 
 
Я первый желаю
вот-вот отыскаться,
понять наконец-таки, где мы:
отсюда не знаю,
как выломать карцер –
скорее, не Врубель, а демон.
 
 
Два стука, три хлопа,
почти без ума я,
и с каждой секундою слепну, –
скажите невесточке,
бабушке, маме,
что пропадом я, что бесследно…
 
 
Что если услышат
когда-нибудь после
знакомые сердцу молитвы, –
пускай затыкают
все плачи за пояс,
врачуют замками калитку.
 
 
Не то прилетит он,
найдётся, проклятый,
души моей сказочный демон,
и все у копыт его лягут
и взмолятся: – что ж ты наделал?
 
«Если б суметь разделить…»
 
Если б суметь разделить
это лицо на частицы:
уши на полку метнуть,
глазки – в карманы трико… –
полно! чего только мне
каждую ночь не приснится! –
сердце мой разум порой
так заведёт далеко!
 
 
Только я уши заткну,
только я глазки закрою –
сразу же хочется их
(это во сне уже) – хрясь –
вырвать, как будто нельзя
сниться чему, бреда кроме,
будто я слышать не мог,
видеть не мог отродясь.
 
«Чуда Божьего хотели…»
 
Чуда Божьего хотели,
столько дней мы шли за ним,
и нашли не дом, не терем,
и не звёздные огни, –
так, легко, среди недели,
вдруг сама пришла идея –
в самом деле, в самом деле! –
просто взять и позвонить.
 
 
Клокотала тихо трубка,
рассыпаясь на гудки:
мир не помер и не рухнул
под давлением таким, –
мы хотели, видно, ругань
учинить с тобой, подруга:
нахамили зло и грубо,
и пропали, дураки.
 
«За пьяным камнем – куда трезвее…»
 
За пьяным камнем – куда трезвее
вода, текущая в общий хаос:
но всё допили детишки, звери –
им даром жажда, поди, досталась.
 
 
«Ты жуй солёный от спирта камень,
и будешь вечным себе похмельем» –
такие шутки мне отпускали,
так издеваться они посмели.
 
 
Я источил до бессмертья дёсна,
и не поможет резины капа,
но верю в то, что река найдётся,
что будет в глотку бальзамом капать.
 
 
И весь я в этом умру бальзаме,
и утону весь под гадкой щукой
с такими ангельскими глазами,
как будто тайну свою нащупал.
 
«Я ночь создаю…»
 
Я ночь создаю
занавеской под утро:
вот сквозь неё
и теплынью подуло –
слишком прилипчивой,
слишком дневной…
 
 
Значит, не ночь! Значит, не ночь!..
 
«Будет наш последний дом…»
 
Будет наш последний дом
вымощен из капель,
переливчат и цветист,
как притоки лжи,
и такая у крыльца
надпись «не пускайте
никого и никогда!» –
век нам сторожить!
 
 
Но ещё (о том я сам
догадался после):
крыша намертво зальёт
нас, когда мы спим,
что сказать и не смогу
«друг мой, успокойся»
в затопляемый пробел
меж влюблённых спин.
 
«Чумовое движение – нету конца…»
 
Чумовое движение – нету конца, –
я об этом не знал, никому не сказал:
вместе с ним, торопя свои ноги,
ускорялся без остановки.
 
 
Но ведь видел же кто-нибудь, кроме меня,
этот адовый вихрь, скольженье огня
по поверхности шляпок и лысин, –
не один же я зоркость превысил.
 
 
Почему же молчали, заткнули все рты,
будто вместе со мною в охапку взяты,
на той самой осине висели
в ожидании скорых спасений? –
 
 
Нет ответа, – движению нету конца:
я об этом впервые, шутя, рассказал,
и с боязнью, не стать бы мне модным,
лучше сразу обратно замолкну.
 
«Царский потерян след…»
 
Царский потерян след –
мы придумаем свой:
бегаем по росе,
скоро станем росой.
 
 
Где-то в траве лежит
мантия короля:
мёртв он? – скорее, жив!
ангел? – скорее, блядь!
 
 
Строить по новой нам
надобно гарнизон, –
угрожает страна
братская – слышишь зов?
 
 
Это славянский хор,
бычий, коварный залп:
думая о плохом,
их победить нельзя.
 
 
Я молоток беру,
ты за похлёбку скорей:
смерть красна на миру –
так побежим за ней!
 
 
Пусть и потерян след
царский… – нам нужен свой! –
бегаем по росе,
скоро станем росой.
 
«Это бывает единственный раз…»
 
Это бывает единственный раз:
вижу дворы в погрустневшей рассаде, –
облако спереди, облако сзади,
и на крыльцо в тот же вечер присядет
ангелов беленькая детвора…
 
 
Это бывает единственный раз.
 
«Пробежимся туда-сюда…»
 
Пробежимся туда-сюда –
не останется и следа.
 
 
Разве нужен особый след
тем, кто глух навсегда и слеп?
 
 
Всё же смелой стопой черкну,
оставляя свою черту.
 
 
Кто не глух до конца, кто зряч –
всё поймёт… И поймёт не зря.
 
«Преждевременно взял…»
 
Преждевременно взял
и утоп на костре, опалившем
всякий мой недоскок
и наивный в сердцах перегиб,
и судьба мне опять
самому же почудилась лишней,
и такое твердил
я себе, без конца: береги! –
изо всех своих сил
береги то, что вмиг утонуло,
то, что драмой в костёр
всеми косточками полегло, –
мне нельзя больше петь
без веселья, без чуда, понуро,
и на дно мне нельзя,
расшибая о сажу свой лоб.
 
Расправа
 
Замок на вспыхнувшую дверцу
назад уже не припаять:
хоть верьте, люди, хоть не верьте,
но эта дверь была моя, –
в неё прохожие стучали
и бормотали что-то в щель,
за ней послышалось – мой чайник
который час уже пищит!
 
 
Но спали пьяные соседи
и городили ерунду,
про то, как мальчик – я – засветит
на небе странную звезду,
мол, полетит на сей горящей
и черной от золы двери,
наверх, наверх, как дикий ящер,
над Переславлем, над Пари…
 
 
О, Боги светлые, о черти,
краснеющие тут и там,
зачем не придавал значенья
всему на свете я? – снята
с меня итоговая мерка,
и вышло – хуже не могло, –
сгорела, ах, не только дверка,
а вся деревня, всё село!
 
 
А что звезда? – о ней не только
забыли все и навсегда:
кричат озлобленные «То-то!
Ишь, угораздило! Балда!
Пора изгнать его! Поджечь ли?
А может быть, на дно – в овраг?»
 
 
Всех по домам: детишек, женщин, –
смерть не доводит до добра.
 

Страницы книги >> 1 2 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации