Электронная библиотека » Виктория Торопова » » онлайн чтение - страница 1


  • Текст добавлен: 23 апреля 2018, 13:40


Автор книги: Виктория Торопова


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 1 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Няня. Кто нянчил русских гениев

К 130-летию со дня рождения Сергея Дурылина



Посвящается Ирине Алексеевне Комиссаровой-Дурылиной и ее сестрам, сохранившим литературное наследие Сергея Николаевича Дурылина


Идея Сергея Дурылина

Составление, подготовка текстов, комментарий, биографические справки В. Н. Тороповой

Допущено к распространению Издательским советом Русской Православной Церкви ИС Р16–612–0479


© Издательский дом «Никея», 2017

От составителя

У Сергея Николаевича Дурылина было заветное желание написать книгу о русской няне, «об этой великой матери русского человека только по закону любви, а не по закону родительства», о ее историческом и культурном значении.

В художественных произведениях Дурылина нередко присутствует няня – источник тепла и любви, изливаемых на душу ребенка. «Детским богословием» назовет Дурылин чистую православную веру няни, которую она прививает своему чаду.

«Историй педагогики существует множество, – пишет Дурылин, – в том числе русской педагогики, но все они педагогику видят только в школе, педагогами считают только воспитателей и учителей по профессии, но ни мать, растящая ребенка, ни бабушка, воспитывающая своих внуков, ни няня, охраняющая все детство ребенка, не разлучающаяся с ним ни на минуту, никогда не попадают в историю этих педагогик: они вовсе „не педагоги“. А между тем, в течение тысячелетий именно педагогика матерей, бабушек, нянь и была исторической педагогикой целого народа». Сергей Николаевич утверждал, «что русская няня в религиозном, нравственном, эстетическом развитии русского человека имела несравненно большее значение, чем сотни всяких педагогов, публицистов, просветителей, проповедников и т. д., и что русскую науку и историю можно горько упрекнуть за то, что она не уделила никакого внимания историческому подвигу русской няни, тогда как русская поэзия и художественная литература, в числе немногих положительных образов, сохранили и возвеличили именно образ русской няни»[1]1
  Дурылин С. Н. Воспоминания о Г. С. Виноградове. РГАЛИ. Георгий Семенович Виноградов (1886–1945) – этнограф, доктор филологических наук, профессор Иркутского университета, специалист по детскому фольклору. Друг и корреспондент С. Н. Дурылина.


[Закрыть]

Известный философ Н. А. Бердяев поражался, как русская няня «могла вырасти на почве крепостного права»: «…Горячая православная вера, необыкновенная доброта и заботливость, чувство достоинства, возвышавшее ее над положением прислуги и превращавшее ее в члена семьи. Няни в России были совсем особым социальным слоем, выходящим из сложившихся социальных классов. Для многих русских бар няня была единственной близкой связью с народом».[2]2
  Бердяев Н. А. Самопознание. М., 2006.


[Закрыть]

В богатейшей папкотеке Сергея Николаевича Дурылина хранилась и папка «Няни». Он собрал в нее только малую часть материалов, но подложил список авторов, чьи мемуары хотел бы видеть в будущей книге. Его работа на этом приостановилась. Он сам признавался, что не хватит ни времени, ни сил завершить ее.

В 60-е годы прошлого века, когда я жила в доме Дурылина в Болшеве, Ирина Алексеевна привлекала меня к обработке архива. Передавая мне папку «Няни», она попросила подготовить книгу к печати, а при возможности, издать, и если найду, дополнить ее другими материалами о нянях, которые не успел или не смог из-за поздней их публикации вложить в папку Сергей Николаевич. Теперь я выполняю ее волю.

Сергей Николаевич наметил два варианта построения книги: по времени, на которое пришлось детство мемуариста, или по выбранной им позже профессии (писателя, поэта, ученого, артиста, общественного деятеля, путешественника, художника, музыканта, педагога). Воспоминания людей всех этих профессий нашли место в настоящем издании. Однако композиция сборника построена по первому варианту. При этом в самое начало книги вынесены мемуары вне хронологии – в них авторы делятся мыслями о самом феномене такого явления, как русская няня. О его влиянии на судьбы нескольких поколений русских людей, о роли няни в воспитании ребенка, о ее огромном значении для русской культуры, прежде всего, XIX века. И, в первую очередь, – это мысли самого Дурылина.

Авторы воспоминаний часто упоминают о том, что пишут не для печати, а для своих детей и близких. Однако со временем они сами или их потомки все-таки публиковали мемуары, справедливо сочтя их важными свидетельствами эпохи, в которую они жили. А для нас это важные свидетельства роли русской няни в истории русской культуры.

Неслучайно рядом с некоторыми именами Дурылин оставил пометки: «Эпоха», «Место действия – имение… город…, деревня»; о влиянии няни: «няня рассказывает жития святых», «няня учит грамоте»… Эпоха – это XIX и начало XX века.

Остальное ясно из текстов. Сергей Николаевич, конечно, сделал бы сборник иначе, и сделал бы блестяще, снабдив каждый мемуар своими мыслями, выводами. Мы же сделали, что могли, и благодарны С. Н. Дурылину за возможность подарить читателям уникальную на сегодняшний день книгу.

Сергей Николаевич выписал из книги И. С. Аксакова (Биография Федора Ивановича Тютчева. М., 1886) слова, которыми, возможно, хотел предварить книгу о русских нянях: «Благодаря им, этим высоко нравственным личностям, возникавшим среди и вопреки безнравственности исторического социального строя, даже в чудовищную область крепостных отношений проступали, порою, кроткие лучи все облагораживающей, все возвышающей любви. Условия зависимости и неравенства согревались человечностью, даже окрашивались каким-то мягким, поэтическим колоритом. Николай Афанасьевич[3]3
  Хлопов Н. А. – дядька поэта Ф. Тютчева.


[Закрыть]
вполне напоминает знаменитую няню Пушкина, воспетую и самим поэтом, и Дельвигом, и Языковым. Этим няням и дядькам должно быть отведено почетное место в истории русской словесности. В их нравственном воздействии на своих питомцев следует, по крайней мере, отчасти, искать объяснения, каким образом в конце прошлого и первой половине нынешнего столетия, в наше оторванное от народа общество, в эту среду, хвастливо отрекавшуюся от русских исторических и духовных преданий, пробивались иногда, неслышно и незаметно, струи чистейшего народного духа. Откуда и чем питалось и поддерживалось в наших, по-видимому, вполне офранцуженных поэтах и деятелях проявлявшееся в них порою истинно Русское чувство и Русская мысль? Да и вообще, кажется нам, история умственного общественного развития в России едва ли может быть вполне понятна без частной истории семей, без оценки той степени участия, по-видимому, неразумного, самовольного, непрошенного, но, тем не менее, часто спасительного, которое в нашей личной и общественной судьбе приходится на долю семьи и быта, непосредственного действия предания и обычая».

Выражаю благодарность издательству «Никея» за предоставленную возможность издать книгу, выражаю благодарность Марие Анатольевне Голубцовой и Анатолию Ивановичу Торопову за то, что они создали мне обстановку, благоприятную для работы. Искренне благодарю Галину Евгеньевну Померанцеву за моральную поддержку, а также сотрудников Мемориального Дома-музея С. Н. Дурылина: Анну Игоревну Резниченко, Елену Васильевну Рябову, Татьяну Николаевну Александрову за предоставление материалов, необходимых для проверки текстов, которыми я располагаю, и внесения дополнений.

Владимир Иванович Даль

НЯНЯ, нянька, нянюшка. ж. – Женщина, которой поручен надзор за ребенком; иногда вместо Пестун, о мужчине. /…/ Встарь, при девицах приставлялась няня до самого замужества и сохраняла почетное звание это навсегда. /…/

Толковый словарь живого великорусского языка

Сергей Николаевич Дурылин (1886–1954)

Яркий представитель культуры Серебряного века, писатель, поэт, философ, религиозный мыслитель, педагог, историк театра, археолог, этнограф. Родился в семье купца первой гильдии Н. З. Дурылина. Дурылинские описания купеческого быта, языка, строя жизни, сильных народных характеров – одни из лучших в русской прозе.

Из книги «В своем углу»[4]4
  Дурылин С. Н. В своем углу. Тетр. VII. № 36. / Сост. и прим. В. Н. Тороповой; предисл. Г. Е. Померанцевой. // М., Молодая гвардия. 2006. – (Библиотека мемуаров: Близкое прошлое; Вып. 21).


[Закрыть]
Из воспоминаний[5]5
  Дурылин С. Н. В своем углу. Тетр. VII. № 36. / Сост. и прим. В. Н. Тороповой; предисл. Г. Е. Померанцевой. // М., Молодая гвардия. 2006. – (Библиотека мемуаров: Близкое прошлое; Вып. 21).


[Закрыть]

Самые великие русские богословы были няни. Только их богословие, несомненно, глубоко, целомудренно в слове и утешительно в деле.

Няня ставила меня перед образом – «Семь спящих отроков»[6]6
  Семейная икона Дурылиных «Семь спящих отроков Эфесских», сохраненная Сергеем Николаевичам во всех его путях и перепутьях, находится в Мемориальном доме-музее С. Н. Дурылина в Болшеве.


[Закрыть]
– с всегда горящей, темно-малиновой с белыми пятнышками лампадкой и учила шептать молитву:

«Ангел мой хранитель! Сохрани меня и помилуй, дай мне сна и покою и укрепи мои силы».

Этой молитвы нет ни в каких молитвенниках. Ее сложила сама няня, для нас, детей, – сложила тут же, перед иконой. И если б случилось, что я забыл все молитвы, я не забуду этой. Сквозь холод годов, сквозь ложь и муку жизни, сквозь щель бывания протащил я ее, и вот вспоминаю, почти старик. Как все в ней свежо, как просто, как целомудренно-кротко, и сколько любви к тому, для кого она сложена, и сколько прямой веры к Тому, к Кому обращена!

О, милое немудрое богословие няни и мамы! Ты одно неопровержимо. Ты одно целишь и прощаешь.

И падает, падает снег – милые белые мухи детства – над их могилками на Даниловском кладбище, на которые с весны не выбрал времени собраться, но к которым бы приткнулась душа и не отошел бы.

(Нянины именины были 8 октября. Пелагея Сергеевна Мурашова. Умерла в 1908 году, на Пасхе в четверг, 17 апреля.)

Милая белокурая девочка, приятельница черненькой Наташи Кравченко.[7]7
  Бокарева Татьяна Ивановна (1916–2005) – врач, одноклассница Наташи Кравченко. Кравченко Наталья Алексеевна (р. 1916) – художница, дочь художника-графика Алексея Ильича Кравченко (1889–1940). Обе девочки были ученицами С. Н. Дурылина.


[Закрыть]
«Лисичка-сестричка и волк». Длинные две беленькие косички, которыми для мальчишек так соблазнительно играть в лошадки, вместо вожжей. Учится чинно и деловито, как все хорошие девочки. А в глазах – лисичка-сестричка. И русская, русская – хоть в учебник этнографии. И няня у ней отличная, русская, из старого, заслуженного рода русских нянь. Папа, мама, бабушка не учили молитвам: не верят или мало верят в Бога (папа только на Светлую заутреню ездит в церковь). А няня научила молитвам. Няня водит в церковь. До Тани она была у Вишневских[8]8
  Вишневский Александр Леонидович (настоящая фамилия Вишневецкий; 1861–1943) – актер, один из создателей Московского Художественного театра, Герой Труда (1933), Заслуженный деятель искусств РСФСР (1933). Его дети: сын – Александр, дочь – Наталья.


[Закрыть]
(артист Художественного театра) и нянчила, и тоже научила и Шушу, и Наташу.

Русской няне должно быть место не только в «Истории русской литературы», но и в истории Русского Православия: то, что няня нашептала в детской, было прочнее того, чему научил батюшка на «Законе Божием» и что начитал профессор богословия в университете. Няня всегда была мудрее Филарета, и ее неписаный катехизис крепче его знаменитого, «рассмотриванного»[9]9
  В этом написании слово выправлено Дурылиным в машинописном тексте.


[Закрыть]
и «одобренного Святейшим Синодом». Все проходит – проходит и вера, и все снова приходит. И вот, когда после долгих-долгих годов, в которые, казалось, все прошло, что было от «веры», «придет» опять нужда верить, «придет» опять позыв молиться, то никому и никогда не вспомнится тут точное великолепие филаретовой богословской алгебры: «Промысл Божий есть непрестанное действие Силы и Всемогущества Божия, коим Он…» и т. д., а вспомнится вот этот тихий нянин шепот, вспомнится верба в ее сморщенной руке, красное яичко, букетик на Троицу, неграмотная ее «Богородица Дева радуйся…» – и по этой ниточке, самопрядной и бедной, а не по железному канату катехизиса, возвращаются к прошлому, к детской вере и молитве. Христос детский – самый ясный и близкий из всех ликов Христовых. Он самый доступный – за плечами, и ничего, ничего Ему не надо, кроме того, что есть у всякого ребенка: кроме нелукавого детского сердца. Он самый неопровержимый: что Ему Ренаны, Штраусы и Дарвины.[10]10
  Ренан, Жозеф Эрнест (1823–1892) – французский философ и писатель, историк религии, семитолог. / Штраус, Давид Фридрих (1808–1874) – немецкий философ, теолог, историк, публицист. / Дарвин, Чарлз Роберт (1809–1882) – английский натуралист и путешественник, автор теории происхождения видов.


[Закрыть]
Им нет ходу в детскую. Детская мала, а они велики: что им там делать?

Из мемуаров «В родном углу»
Рожденье. Кормилица

Я родился в Москве, «в день, всегда постный», в Воздвиженье Животворящего Креста, в самое время, когда у Богоявленья, что в Елохове, заблаговестили в большой колокол к поздней обедне, – стало быть, в 9 часов утра. /…/

Я был второй ребенок у моей матери и тринадцатый у моего отца. От первого брака у него было четверо сыновей и семеро дочерей, из которых только старшая, Анастасия, была замужем; все другие жили в доме отца: двое старших сыновей наверху, где были парадные комнаты и спальная отца и матери, остальные – внизу.

Первенцем моей матери от отца был брат мой Коля. В семье было три Николая: отец, Николай Зиновеевич, старший его сын от первой жены, Николай Николаевич, и старший же сын от моей мамы, тоже Николай Николаевич, которому первый Николай Николаевич приходился крестным, а по летам годился бы в отцы.

В год моего рождения отцу было 54 года, матери – 34. /…/

Мама не кормила меня сама. Я думаю, что это не потому так было, что она была больна, и ей нельзя было кормить, а потому, что таков был тогда обычай в купеческом и дворянском кругу, поддерживавшийся и врачами. Ни одного из своих сыновей мама не кормила сама. Еще задолго до рождения ребенка припасали кормилицу. И для Коли, и для меня припасала кормилиц бабка, Елена Ивановна Магницкая, которая и принимала нас. Это была сухощавая, высокая старушка с мягкими и благородными чертами лица, отличавшаяся крайней деликатностью и умелою обходительностью. В строгих, темных платьях, в нитяных, каких-то кружевных перчатках на тонких маленьких руках, с тонкой, дорогой шелковой кружевной косынкой на волосах (такою я ее помню), она была вхожа и любима всюду, где принимала. Это была старушка из Тургенева, а не из Островского, как ожидалось бы по ее профессии. Мы ее любили. Любили и ее запах – старой, драгоценной фарфоровой маркизы, настоявшейся в шкапу рядом со старинными духами и эссенциями в граненых флаконах. К нам в дом езжал и ее сын, служивший, кажется, в государственном банке.

Кормилица моя была Прасковья Кононовна. Она была крестьянка Московской губернии, Волоколамского уезда. Выкормив меня, она осталась горничной у сестер. Они звали ее Pachette и очень любили ее. Из всех кормилиц, перебывавших у нас в доме, она стяжала себе самую лучшую славу, и не было в доме человека, который не любил бы ее. Она умерла, когда я еще был совсем мал, но память ее во мне сильна: чего недоставало у меня в сосуде памяти, то доливали туда те, кто ее знал, и влили самой благодарной, любящей рукой.

Она была женщина настоящей, великорусской, деревенской красоты: высокая, стройная, с лебединой, но не ленивой, а неторопливо-спокойной походкой, с открытым, светлым лицом, с большими карими глазами под туго и точно вычерченными дугами бровей; как походку ее нельзя было назвать иначе, как лебединой, так и брови иначе, как соболиными: эти речения из народной поэзии лучше и сочнее всего выражали ее русскую, в духе этих песен, здоровую, благоволительную красоту. Таков же был и ее характер. С ней всем было легко, ладно и весело. Она была из тех русских женщин, от которых никто не получал другого слова, кроме ласкового, и иного хлеба, кроме мягкого. Меня она выкормила отлично. До полутора лет, до постигшей меня болезни, переломившей мой рост, а может быть, и мою судьбу, я был крепышом, бутузом и, должно быть, так переливалась во мне хорошо кровушка по жилам, что был я сверх того забиякой. У меня нет, конечно, даже и тени воспоминаний от Прасковьи Кононовны как от моей кормилицы, но это полнейшее отсутствие и есть, должно быть, лучшее воспоминание о ней: очевидно, все было у меня с кормилицей так хорошо, так родно и сладко, что нечего был и помнить: ведь в воспоминаниях раннейшего своего детства Л. Н. Толстой, да и С. Т. Аксаков, запомнили, прежде всего, не то, что было хорошо, а то, что было плохо: ощущения тесноты от пеленок и болезни. Ничего этого я не помню, и никто не помнил, – стало быть, я, ребенок, для нее чужой, жил и роднился с моей кормилицей, как ее собственный. Чего же большего тут можно хотеть?

Мать и отец уважали и любили ее. Она ладила с няней нашей Пелагеей Сергеевной, уже ходившей тогда за старшим моим братом Колей. По душе она была и осталась частью семьи и прочей прислуги. Очень жалею теперь, что не было снято с нее и со мной фотографии. Я тому виной. С этим связан первый мой бунт в жизни, и о первом же приходится мне горько пожалеть. В то время был обычай снимать кормилиц с выкормышем, и сохранились такие снимки с братьев моих: кормилица стоит в русском народном шелковом сарафане, кисейная рубаха с пышными рукавами, несколько нитей с цветными бусами на шее, шелковый, расшитый золотом кокошник на голове, ленты от бус и кокошника, скрученные назади в бант. Кормилица держит на руке питомца в платьице; ему год-полтора – время наступающей его разлуки с кормилицей. Хотели так же вот снять и меня с кормилицей и с бабушкой – крестной моей, – но я почему-то поднял такой плач по дороге в фотографическое заведение, что пришлось вернуться домой. И вышло так, что ни кормилицу, ни бабушку не привелось уже «снять» после того моего бунта. Они умерли обе, и мама долгие годы спустя пеняла мне иногда, что из-за моего каприза нет у нее карточки любимой матери.

Кормилица моя скоро погибла. Я смутно помню, что ее куда-то увезли больную, а потом мне сказали, что она умерла, и когда мы ездили на Светлой неделе на кладбище, меня приводили к каменному памятнику в виде аналоя с раскрытым на нем Евангелием, я молился за упокой души рабы Божией Параскевы. Потом приезжал из деревни ее брат, Степан Коныч, плотник, коренастый мужик с рыжеватой бородой, тихий, приятный, пахнущий дегтем и чем-то ржаным и холщовым. Он доставал из чистого холщового мешка ржаные круглые лепешки, перечеркнутые какими-то пухлыми квадратиками, и подавал мне и брату этот деревенский гостинец. Мы ели лепешки – необыкновенно вкусные, сдобные, крутые, а мужик сказывал мне, что моя молочная сестрица, Сашенька, здорова и мне кланяется. Иногда он привозил и ее самое. Это была деревенская девочка, голубоглазая, русоволосая, курносая, высокая – необыкновенно для меня приятная и немножко загадочная.

Между самой младшей сестрой моей и мною была разница в семь лет, а тут вдруг появлялась у меня сестра, да еще со странной, какой-то необыкновенной степенью родства: бывают родные, бывают двоюродные, даже троюродная сестра, а тут вдруг – «молочная»! И я очень любил Шуру, и заботился о ней, дарил ей игрушки, качался с нею на качелях. Она, впрочем, была года на три – или больше – старше меня. Шуру оставляли у нас гостить. Потом ее увозили опять в деревню, снабдив подарками, ситцем на платье, платками и т. п. Степана так не одаривали подарками для его жены, детей и для него самого. От няни я узнавал: «Папаша опять дал кормилицыну брату на корову».

Но я так и не знал, отчего умерла моя кормилица. Улавливал я только – каким-то вторым детским чутьем – рядом с ее именем имя нашего приказчика, жившего в нашем же доме, Ивана Степаныча, – и всегда упоминавший кормилицу хвалил и жалел, а приказчика бранил и осуждал. Дальше я узнал – опять-таки этим вторым слухом, – что у кормилицы родился мальчик, и от этого-то она и умерла. Где мальчик – я не знал.

Второй слух сказал мне правду: бедная моя кормилица увлечена была Иваном Степанычем (это был приказчик с достоинством: чистый, барственный, с холеными усами, щеголевато одетый, вымытый, вычищенный и не первой молодости), понесла, была отвезена в Воспитательный дом, в отделение для рожениц, и там, родив сына, умерла. Мальчик тоже явился не жилец. От мамы – второй мой слух, помнится, уловил даже: «подлый человек» – чистому и пристойному Ивану Степанычу, а горячая моя няня, живая в оценках, нередко смахивала слезу о своей приятельнице-«кормилке» и даже досадовала на нее горькой досадой любви – ненужной казалась всем эта любовь умной, прекрасной, полной нравственных достоинств женщины к человеку, у которого не было достоинства для должного ответа на нее…

Родство мое «молочное» с Шурой соблюдалось во все время моего детства, перешло и в мое отрочество. Деревня тщательно поддерживала родственную связь, строя на ней в некоторой степени свое хозяйственное благополучие, а город связь эту признавал и не тяготился даже распространительному ее толкованию. Помнится, приезжала к нам как-то и жена моего молочного «дяди» Степана, умная, светлолицая баба с ребенком, и также получала дары от матери и отца.

Это «молочное родство» отошло теперь в область далекого предания, и потому стоит сказать о нем несколько слов.

Обычай зажиточных семей держать кормилиц и отдавать им на выкормление всех детей, когда в этом нет острой, т. е. медицинской нужды, принято резко критиковать, и резче и блистательнее всех нападал на него Л. Н. Толстой, видевший перед глазами пример светской женщины, выкормившей без кормилицы 13 человек детей, – своей жены. Он прав, конечно, мать – естественная кормилица своего ребенка, и нужно радоваться, если это понятно теперь всем. 50–40 лет тому назад было не так. Нельзя тут винить одних дам и купчих, что они, родив детей, приставили их к груди чужой женщины, ради этого лишавшей груди собственного ребенка. Вина, – если нужно непременно кого-то винить, – тут лежит, прежде всего, на врачах-акушерах, внушивших им мысль – будто бы научную – о вреде кормления, а вина этих матерей больше всего в том, что они науке этой верили. Утверждают, что многие женщины достаточного круга не кормили сами, чтоб сберечь свою красоту: фигуры, грудь и пр. Но для этого им, прежде всего, следовало бы не рожать, а они рожали: во всех кругах – и дворянском, и купеческом, не говоря уже о круге духовенства, – бывали семьи в восемь, десять, в тринадцать человек детей, чего теперь нет вовсе ни у кого ни в городе, ни в деревне. Моя мать родила пятерых детей от старого мужа, никогда никуда не «выезжала», работала, не покладая рук, в хозяйстве, ведя семью в 14 человек детей, не заботилась вовсе ни «о талии», ни «о бюсте» – и, однако, сама не кормила. Здоровьем она не была сильна, но, сколько знаю, тяжко болела лишь после двух родов (мертвый младенец и Вася, живший несколько дней), но страх перед кормлением был и у нее, очевидно, так силен и так поддержан врачами и бабкою, что у нас в доме не переводились кормилицы. То же было и у замужних моих сестер.

Кормилицы были в каждом купеческом доме. Удивляюсь, почему Островский, перебравший по многу раз в своих комедиях всех обитателей купеческого дома, не вывел кормилицы, одной из характернейших фигур этого дома. Кормилице не повезло в литературе, как повезло няне, может быть, потому, что няня была пестуном и постоянным спутником одного, двух, а иногда – редко, но бывало – и трех поколений, а кормилица бывала «прохожей», лишь проходившей через семью и, пройдя, удалявшейся из нее навсегда. Зато прохождение ее было самое тесное, и «молочное родство» – не шутка, а крепкая правда жизни, на которую никто – ни художник, ни историк, ни физиолог общества – не обратили еще должного внимания. Некрасов обмолвился стихами:

 
И хлеб полей, возделанных рабами,
Идет не впрок, —
 

и сам же посмеялся ему, но, должно быть, правда, что «хлеб», «возделанный рабами», и «хлеб», возделанный иными руками, по-разному претворяются в кровь, тело и мозг поколений. /…/

Это должно сказать о хлебе. Что же сказать о живом, материнском токе бытия, дающем жить младенцу в самый первый, самый важный и трудный возраст его жизни, когда устрояется «вся внутренняя и внешняя» его, когда он – как личность – копит силы на всю жизнь? И кто подумал определить, сколько русского, простонародного, мужицкого, православного просачивалось в кровь и мозг Пушкина, Лермонтова,[11]11
  «Малютка и мать его были окружены всевозможными заботами. Из Тархан уже вперед, до срока, прислали двух крестьянок с грудными младенцами. Врачи выбрали из них Лукерью Андреевну в кормилицы к новорожденному. Она долго потом жила на хлебах в Тарханах. И Михаил Юрьевич, уже взрослый, не раз навещал ее там». (Висковатов. Лермонтов. М., 1926. С. 13). (Прим. С. Н. Дурылина).


[Закрыть]
Тургенева, Толстого, Достоевского[12]12
  Его брат, А. М. Достоевский, в своих правдивых «Воспоминаниях» рассказывал немало о кормилицах в их доме. Братья Достоевские все были вскормлены чужими грудями. (Прим. С. Н. Дурылина).


[Закрыть]
от молока их кормилиц, простых русских баб?

У С. М. Соловьева[13]13
  Соловьев Сергей Михайлович (1885–1942) – поэт, внук историка С. М. Соловьева, племянник философа В. С. Соловьева, троюродный брат А. Блока. Друг С. Н. Дурылина.


[Закрыть]
есть превосходная строфа-признание:

 
О, родная, никогда бы
Стих мой не был так уныл,
Если б кровь рязанской бабы
Я глубоко не таил.
 

Но к скольким русским поэтам, писателям, художникам, мыслителям были бы приложимы эти стихи, если бы слово «кровь» заменить в них словом «молоко»!

Кормилица давала младенцу второе материнство в ранний возраст его бытия, конечно, более ощутимое, чем материнство зачатия и рождения. Выкормление кормилицей ребенка – это не просто питанье ребенка женским молоком, как, может быть, питание его из рожка молоком козьим или коровьим, даже тем же женским, предварительно выдоенным из груди, – нет, это живое, великое материнство кормления, действительно, второе материнство после материнства рождения. Оно требует от матери по кормлению непрестанного кровного попечения о ребенке, оно несет ребенку грудную ласку, сердечное тепло и тихий привет и уют, под неисследимым влиянием которого складывается в первую осязаемость и видимость начатки характера ребенка, под тихую верную заботу которого пробиваются и крепнут первые ростки личности ребенка. Мать родившая переуступает кормилице огромную долю своего материнства: она переуступает ей и право на первую колыбельную песню, т. к. первые засыпания ребенка – у кормящей груди с материнским соском во рту. Право на колыбельную песню! – как это много! У первой колыбели Лермонтова раздавалась не изящная berceuse (колыбельная песня – пер. с фр.) французского поэта, не чувствительная песенка русского сентименталиста, а грустная «байка» и «баюкалка» тамбовской крепостной бабы, и такая же баба пела, кормя грудью, над Пушкиным, Толстым, Достоевским, и та же баба ласкала их, барчат, тою же простою, задушевною, народною, православною лаской, которой привечены ею, при их начале бытия, все те Савельичи,[14]14
  Савельич – крепостной дядька Петра Гринева из «Капитанской дочки» А. С. Пушкина. (Прим. А. Б. Галкина).


[Закрыть]
матери-казачки,[15]15
  См. стихотворение М. Ю. Лермонтова «Казачья колыбельная песня» (1840). (Прим. А. Б. Галкина).


[Закрыть]
мужики Мареи[16]16
  См. рассказ Ф. М. Достоевского «Мужик Марей» в «Дневнике писателя» (1876, февраль). (Прим. А. Б. Галкина).


[Закрыть]
и Акимы,[17]17
  Герой драмы Л. Н. Толстого «Власть тьмы, или Коготок увяз, всей птичке пропасть» (1886). (Прим. А. Б. Галкина).


[Закрыть]
скорбь и беду которых они изображали. Воистину, не один народный поэт, а все русские поэты золотого века русской поэзии могли бы сказать, что «стих их не был бы так уныл»,[18]18
  От ямщика до первого поэта. // Мы все поем уныло. (А. С. Пушкин). (Прим. С. Н. Дурылина).


[Закрыть]
а сердце не было бы так собиенно сердцу народному, если бы они не были выкормлены грудью одной и той же русской бабы, с одним и тем же запасом тепла, любви, материнства, грусти и песен. И вековой опыт, и мудрый суд народный прав: тут есть действительное родство – родство по материнству кормления. Материнство в полном и точном смысле слова – это материнство по утробе и по молоку. Но если мы признаем материнством и материнство только по одной крови, то также должны мы признать материнством (пусть и второго чина!) материнство по кормлению. Было бы высоко интересно и важно знать этих матерей Пушкина, Лермонтова, Толстого, Достоевского, но мы о них ничего не знаем. Не знаем, так должно, по крайней мере, помнить, что Пушкины и Лермонтовы – их дети так же, как дети своих матерей по утробе.

Было что-то глубоко важное в том, что около каждого почти ребенка дворянской или купеческой семьи стояла его вторая мать – крестьянка, – и что у этого барского или купеческого дитяти были братья и сестры в деревне – крестьяне. Братья и сестры! Меня, еще ребенка, поражало, что Шура – моя сестра, что ее большие и маленькие нужды и горя – нужды и горя моей сестры. Меня это ужасно радовало и страшило, и смущало: а все ли я сделал для нее, что мог? а не обижена ли она мною? а не обижена ли она другими, чего я и не приметил? И я старался быть на страже около нее: не обидеть бы ее в игре случайно, не отгадать бы неверно, чего она хочет. А она дичится, как деревенская девочка, и нелегко выпытать, чего, действительно, она хочет. В особенности страшили меня – именно страшили! – ее слезы. «Шура плачет», – таинственно объявлял мне младший брат и заглядывал мне в лицо; смысл заглядывания был тот: «Что ж ты? Ведь это твоя сестра (это было особенно поразительно и невместимо: моя сестра не была сестрой моего брата!), ты ее брат, отчего ж она плачет? Не от тебя ли?» Мама тоже, заглядывая мне в глаза, мимоходом выпытывала: «Сережа, ты не знаешь, отчего Шура плачет?» Наконец, и няня туда же: «Верно, хаосник, чем-нибудь девчонку обидел. Отчего Шура плачет?» – и взгляд на меня. Все на меня, а не на брата. Я должен знать, я должен отвечать. Моя молочная сестра.

И я это чувствовал, и я отвечал, прежде всего, себе самому. Я начал приставать к маме: Шуре надо то, Шуре надо другое. Шуре скучно. Шуру надо свезти в «город», т. е. в ряды, в лавки, в магазины. Я всех тормошил и всем надоедал. Ворчали, но понимали – нельзя иначе: я был молочный брат. /…/

Но родство с матерью, с моей матерью по материнству кормления, я сознавал тогда меньше, чем сознаю теперь. Часто-часто твержу я примечательные строки Ивана Коневского:

 
В моей крови великое боренье —
О, кто мне скажет, что в моей крови?
Там собрались былые поколенья
И хором ропщут на меня: живи![19]19
  Коневской Иван Иванович (наст. фам. Ореус; 1877–1901) – русский поэт, один из основоположников и идейных вдохновителей русского символизма, литературный критик, автор статей о поэзии и живописи, опубликованных в альманахе «Северные цветы», рупоре идей русского символизма. Лирический сборник Коневского «Мечты и думы Ивана Коневского 1896–1899» издан в 1900 году в Петербурге на его же средства. Посмертный сборник «Стихи и проза» (М., 1904) редактировал идейный сподвижник Коневского В. Я. Брюсов. (Прим. А. Б. Галкина).


[Закрыть]

 

К этому темному, но живому ропоту «поколений» примешивается всегда и тихий, приветливый голос той, с которой я связан не кровью колена, а живым током материнства, а через нее связан с русской деревней, с ее и сладким, и горьким бытийственным корнем. И часто, думая о себе и стремясь осмыслить «дела и дни» свои, я спрашиваю себя при самодопросе: «Ты ли это тогда во мне говорила, грустила, ворожила, молилась, вторая мать моя Прасковья Кононовна, крестьянка давних вотчин Волока Ламского? Твой ли я сын мужицкий был в том или другом деле моем или помышлении?»

На это нет и не может быть ответа, но вопрос этот не молкнет во мне, чем дальше уходит жизнь моя от ее истока.

Прошлое само осудило себя уже тем одним, что оно стало – прошлое, и потому нет нужды ни в каком суде над ним.

Кормилиц больше не будет в русских семьях, у русского ребенка, но многие русские дети, теперь уже старики, отзовутся о них «с благодарностию: были», как о верных и добрых «спутниках»[20]20
  Цитата из стихотворения В. А. Жуковского «Воспоминание» (1828):
О милых спутниках, которые наш светСвоим присутствием для нас животворили,Не говори с тоской: их нет,Но с благодарностью: были.

[Закрыть]
самой ранней поры своей.

И даже самая одежда их, над которой смеялся тот же Толстой, – и, действительно, иногда на фоне современной жизни, казавшаяся маскарадом, – не была такой по существу: этот кокошник, бусы, сарафан, рубашка из кисеи – что это такое, как не исконная, древняя одежда русской женщины? В этой одежде баба из царского села Измайлова, баба прямо из курной избы входила в терем к маленькому царевичу Алексею, будущему царю, и все кругом, боярыни, царевны и царицы, ходили в таких же одеждах, но сшитых из шелка и парчи. Через сто лет в этой одежде входила такая же русская баба в детскую к какому-нибудь маленькому князю Вяземскому или Одоевскому; кругом были уже люди в других одеждах, в фижмах и пудреных париках. А она была все в том же сарафане, и так же расстегивала рубаху, спуская с плеч проймы, когда давала грудь маленькому Лермонтову, окруженному матерью, бабушкой в платьях empire. В этой же одежде входила она и во второй половине XIX столетия в дворянские и купеческие дома, где все обрядились в сюртуки и платья с турнюрами и пышными рукавами. Ее одежда стала казаться смешной и маскарадной только потому, что она – вечная русская мать-кормилица – не участвовала в пестром маскараде жизни, маскараде эпох, культур и мод, через который прошла, ничем и ни в чем не изменившись. /…/


Страницы книги >> 1 2 3 4 5 6 7 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации