Текст книги "Житие святого Глеба"
Автор книги: Виталий Смирнов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
8
Жизнь Александры Васильевны была непростой, складывалась трудно. Заступника у нее не было. Глеб не подходил для этой роли. По твердости своего характера она чаще становилась его заступником, нежели он.
Одной своей приятельнице (и моей тоже) Александра Васильевна как-то рассказала о днях своей молодости, еще до замужества: «Я привыкла всегда с кем-нибудь нянчиться. Сначала мой брат… Я только им жила тогда… И все Богу молилась, чтобы Бог его спас. Но он умер, а я с тех пор перестала молиться. Если бы Бог существовал, он должен был исполнить мою молитву. У меня только и был один дорогой, близкий мне человек, я хотела жить для него. Зачем же он допустил, что брат умер? Я не знаю, может быть, я неверно сужу, но с тех пор Бог для меня не существует».
Ее верой стал долг помогать другим людям. Одиноким, страждущим.
«Вот и Глеб Иваныч, – продолжала Александра Васильевна, – тогда тоже был один… И никто не хотел ему помочь. Мне его очень было жалко… За меня тогда многие сватались. Опекуны к тому времени нас совсем разорили, а мачеха думала, что я «сделаю партию», выйду за какого-нибудь купца или офицера… А я, бывало, где-нибудь на балу, откажусь от приглашений, скажу, что голова заболела и уеду потихоньку к Глебу Иванычу. Куплю по дороге красного вина, пирожков – у Глеба Иваныча, кроме долгов, ничего тогда не было, и он иногда совсем голодал… Ну, вот, приеду, сидим с ним вдвоем, разговариваем… И так нам было тогда хорошо! А мачеха думает, что я на балу веселюсь!..»
Смерть брата стала первой тяжелой утратой для Александры Васильевны. Затем, кажется, в конце 1872 года – как ни оберегал муж жену – преждевременные роды ребенка. Он родился мертвым. И оба чувствовали себя виноватыми.
Глеб даже возненавидел квартиру, в которой они тогда жили.
– Каземат какой-то! – говорил он. – Коридоры эти кругом, зги не видать. Совершеннейшие «Трущобы» Всеволода Крестовского! Кто там живет, что они делают – ничего неизвестно. Даже жутко иной раз становится… Ни думать, ни писать я здесь ни о чем не могу.
Переехали на новую. Смена квартиры пошла на пользу: вторые роды – в декабре 1873 года, когда родился сын Александр, оказались благополучными. Глеб был счастлив, хотя о рождении ребенка сообщал осторожно: «Кажется, будет жив!»
Все семейные тяготы ложились на плечи Александры Васильевны. Денег постоянно не хватало. Она даже рискнула выехать с первенцем-сосунком в Париж и зарабатывала переводами в журнале «Библиотека дешевая и общедоступная», который выходил в Петербурге в 1875 году при активном организационном участии Глеба Ивановича. Он рвался и к Бяшечке, и к Сашурочке. И, завершив срочную работу, тоже уехал в Париж.
Когда журнал прекратил существование, Александра Васильевна вернулась в Питер. Пришлось попутно заниматься делами Глеба Иваныча, который еще оставался во Франции. Обремененную заботами и расстроенную я встретил ее как-то на Невском. Она отвела меня в сторонку и, не сдерживая эмоций, начала жаловаться:
– Глеб Иваныч, недовольный одной своей статьей, оставленной в «Отечественных записках» перед своим отъездом в Париж, попросил меня забрать ее из редакции, обещая взамен выслать другую. Я отправилась к Михайловскому, не застала его дома. Поехала в редакцию. Сказала, что мне надо видеть Николая Константиновича. Ответили, что сегодня день не редакционный и Михайловский не принимает. Пишу записку и жду. Приглашают, наконец, в кабинет. Михайловский глядит на меня казенно, редактором:
– Александра Васильевна, что вам угодно?
– Мне угодно получить статью Глеба Ивановича, о которой он вам писал, но вы почему-то не ответили.
– Александра Васильевна, я этого сделать не мог, так как это от меня не зависит… Статья кому-то сдана, а кому – я не знаю. Она внесена уже в книги, и за нее выдан аванс. Обратитесь, пожалуйста, к Григорию Захаровичу (Елисеев. – И. X.) Это по его части.
Иду к Елисееву. Тот посылает меня к Салтыкову. Этот любезен, но отправляет вновь к Михайловскому.
Михайловский опять уверяет, что это от него не зависит.
– Что же это, – говорю, – у вас здесь, точно в третьем отделении, – из канцелярии в канцелярию пересылают…
– Александра Васильевна, возьмите свои слова обратно!
– Не могу взять обратно, Николай Константинович! Вы так со мной поступаете, будто мы с вами впервые видимся… Слава Богу, столько лет знаете Глеба Ивановича и не хотите облегчить его положение. Вы же знаете, как ему сейчас трудно писать. Я от вас этого не ожидала!
– Александра Васильевна, уверяю вас, это от меня не зависит. Если вы желаете, я дам вам записку… Вы поедете к нему.
– Я никуда больше не поеду, Николай Константинович! Я устала. Я здесь посижу, а вы с этой запиской потрудитесь послать посыльного. Я ему заплачу.
– И что вы думаете, Иван Силыч! Пошел куда-то сам – и возвратил статью…
Я как мог утешил Александру Васильевну, попросил не принимать подобные казусы близко к сердцу и, кажется, своим сочувствием растрогал ее. Она придержала меня за локоть и, доверительно наклонившись к моему лицу, продолжила:
– Меня, Иван Силыч, однажды спросили: а ведь, наверное, невесело быть женой писателя, даже такого милейшего человека, как Глеб Иванович? И я охотно с этим согласилась. Да, иногда нелегко! Все приходится быть одной. Когда Глеб Иванович пишет – ему ни до кого и ни до чего. Я даже друзей к нему не пускаю, чтобы не мешали. А когда он не может писать, он так этим мучится, что я не могу на него глядеть… И он от меня уходит. Однажды до полночи вдоль Фонтанки гулял.
Она отпустила мою руку, собравшись уходить, потом, вновь взяв меня за локоть, ещё доверительнее сказала:
– Я ведь, Иван Силыч, совсем недавно из Франции вернулась. И видела, каким антуражем обставлен, извините за выражение, творческий процесс Тургенева. Глебу Иванычу такое и во сне не приснится.
Перед отъездом сюда я пошла с ним проститься. Подхожу к дому, где он живёт с Виардо. У подъезда стоит экипаж. Выходит Иван Сергеич с портфелем, а за ним – лакей с пледами и баулами.
– Александра Васильевна! Как мне жаль. Я должен сейчас уехать.
Успенская очень артистично изобразила как бы умирающий голос Тургенева с туманными переливами.
– Куда же вы уезжаете, Иван Сергеич?
– В Бужеваль. Писать мою новую вещь. И вернусь не ранее, как недели через две или три. Мне, право, очень жаль, Александра Васильевна.
– Это он тогда «Клару Милич» писал. Три недели писал, и никто к нему в комнаты близко даже не смел заглянуть. Буфет там ему заранее приготовляли… Вот как надо писать, Иван Силыч! – с улыбкой произнесла она.
И уже сбросившая груз раздражения против Михайловского, уходя, игриво добавила:
– Тургенев, конечно, очень хороший, я его очень люблю. Только немножко у него всего много, а у нас с Глебом Иванычем – совсем ничего!
Улыбаясь друг другу, мы расстались.
Улыбки улыбками, но, задумавшись о судьбе Александры Васильевны, я понял, что ей не позавидуешь. Слава Богу, тогда хоть было здоровье… После Сашечки – с завидным или незавидным постоянством, мне, матерому холостяку, не понять – пошли другие дети. Здоровье изнашивалось, сил не прибавлялось, денег тоже.
Младшая дочь Ольга родилась за неделю до событий на Семеновском плацу. В августе 1881 года Александра Васильевна переслала одной нашей общей знакомой записочку: «Лежу больная. Ребёнок тоже болен. В доме нет ни копейки. Нечем заплатить акушерке. Пришлите, если можно, рублей десять, но только чтобы Глеб Иваныч об этом не знал, – лучше всего с кем-нибудь из знакомых».
Александра Васильевна оградила Глеба от малейших неприятностей, особенно финансовых. Но продолжаться долго это, конечно, не могло. С конца семидесятых годов усилилась цензурная «прижимка», на что Глеб постоянно сетовал. И писать ему становилось все труднее. Капиталов у него не было. Особенно трудно складывалась жизнь после закрытия «Отечественных записок», лишившего Успенского стабильного заработка. Пришлось публиковаться в разных журналах и преимущественно в газете «Русские ведомости», гонорары в которой были на порядок ниже, чем в «Отечественных записках». Потом начали медленно, но верно проявляться признаки будущей болезни Глеба, которые Александре Васильевне становилось все труднее скрывать. А потом и сама заболела и даже оказалась на пороге смерти.
Особенно тяжелым для Успенских стал 1888 год. Зимой дети переболели скарлатиной. Преподнес сюрприз сын Саша, оставленный в классе на второй год, после чего Александра Васильевна перенесла тяжелое нервное заболевание. Глеб Иванович совсем потерял голову. Он бичевал себя за недостаточное внимание к жене, страдал ее страданием и дошёл до полной неврастении. Одна из наших общих – Успенского и Михайловского – знакомых показала мне письмо, которое прислал ей в это время Николай Константинович: «Дела Успенского до последней степени плохи. Его жена – накануне психического расстройства, полного, а может быть, и смерти. Отцу пятерых детей, притом столь беспомощному и беспутному, как Глеб Иванович, – это невесело. А, кроме того, самый вид поврежденного в разуме человека действует на него гнетущим образом. Он и без того сам почти поврежденный. Словом, я очень боюсь за него. Вы его когда-то любили. Напишите ему несколько строк участия. Я не преувеличиваю и не преуменьшаю. Ваше письмо не оздоровит его, конечно, но порадует, это я знаю наверное, а в его положении радость дорого стоит…»
Беда одна не ходит… Не успела Александра Васильевна оправиться от первой, как случилась вторая.
В начале ноября 1889 года Александра Васильевна с дочкой Машей возвращались вечером через Николаевский мост домой. Пролетка, на которой они ехали, столкнулась со встречной. Машу Бог сберег – она только сильно перепугалась, а Александра Васильевна ударилась головой о рельсы конки. Подробности этого несчастья мне при встрече позднее рассказал Иван Иванович, младший брат Глеба.
Среди толпы, окружившей лежавшую без сознания Александру Васильевну, оказался расторопный молодой человек, который расспросил испуганную Машу об адресе и попросил помочь донести раненую на руках домой, вовремя сообразив, что транспортировать ее нельзя. Ее принесли на квартиру в отсутствие Глеба Ивановича. Дверь открыл Иван Успенский.
Молодой человек поитересовался: здесь ли живут Успенские и, получив утвердительный ответ, спросил, куда положить больную. «Александру Васильевну, – вспоминал Иван Иванович, – положили в комнате Глеба Ивановича. Мы благодарили принесших, и они ушли, кроме юноши, который сказал мне, какие надо достать лекарства и что надо делать. Я задал ему один вопрос: вы доктор? На что он твёрдо ответил: да, я доктор. Что меня и домашних успокоило. Поверив ему, я поспешил послать за лекарствами и за Елизаветой Марковной Вольфсон, доктором и давнишней знакомой Александры Васильевны. Затем, по совету молодого человека, поехал за хирургом Домбровским. Тот обещал приехать через несколько часов.
Когда приехала Вольфсон, она узнала молодого доктора. Он, краснея, отрекомендовался – Сергей Сергеевич Боткин и добавил, что он еще не доктор, но будет им завтра, после последнего экзамена. Оказалось, что это сын известного терапевта Сергея Петровича Боткина. Сергей вызвался ночью дежурить у Александры Васильевны, но мы поблагодарили его и пожелали успешно сдать экзамен.
Домбровский приехал около часа ночи. Осмотрев Александру Васильевну, он сказал, что надо сбрить волосы.
Парикмахер жил напротив нашего дома, и я пошел за ним. Добудиться его было трудно. Помог услужливый дворник, отчаянно стучавший в окна и двери. Парикмахер выставил условие: не менее двух рублей. Дворник его утешил:
– Иди, иди скорей. Больше дадут!
Постригли Александру Васильевну быстро: кос она не носила. По совету Домбровского, перенесли ее в залу. Рану хирург нашел неопасной, но сотрясение мозга сильное. Домбровский и Елизавета Марковна посоветовали утром пригласить доктора Чечотта, главного врача и директора больницы Николая Чудотворца.
Утром Чечотт приехал, внимательно обследовал больную и дал указания относительно ухода. На меня выпали обязанности брата милосердия, санитарки, ночной сиделки. Утром я немного спал, уходил в аптеку или с докладом к доктору Чечотту.
Днем и вечером работали другие смены из преданнейших друзей Александры Васильевны и Глеба Ивановича.
Чечотт приезжал, когда находил нужным, но докладывать ему об Александре Васильевне нужно было ежедневно, поэтому домашние прозвали меня ассистентом доктора Чечотта.
Придя в сознание, Александра Васильевна пожаловалась Глебу Ивановичу, что у нее болит внутри. Глеб Иванович тут же послал меня за профессором Соколовым, специалистом по внутренним болезням. Нил Иванович на дому не практиковал, но соизволил за соответствующую плату приехать.
Его визит выглядел торжественно. Осмотрев больную, он прочел целую лекцию о назначении внутренних органов, поставил диагноз, назначил лекарство и величаво удалился, сообщив, что лечение он поручит своему ассистенту.
Когда в очередной раз приехал Чечотт, сразу обратил внимание на новые лекарства у кровати Александры Васильевны.
– Кто был и зачем? – строго спросил он.
Мы оробели и, запинаясь, рассказали о визите профессора Соколова, вызванного жалобами на боли в почках и печени.
– К черту печенку! – разгремелся Чечотт. – Не в печенке дело! Мозг, мозг надо спасать! Мозг надо лечить! А он со своей печенкой. – И отменил все назначения профессора.
Домашний уход Чечотт нашел хорошим и сказал, что в больницу помещать Александру Васильевну нет необходимости.
С ассистентом профессора Соколова мы расплатились сполна и отказались от его услуг.
Александра Васильевна болела всю зиму. К тому же заболела брюшным тифом старшая дочь Вера. Глеб Иванович метался в самых растерзанных чувствах. И начал лечиться у Чечотта, занимавшегося, помимо хирургии, психиатрией.
Вообще это время было для Глеба очень тяжелым. Череда смертей близких ему людей усугубила его тяжелое душевное состояние: бросился в лестничный пролет Гаршин, покончил жизнь самоубийством двоюродный брат Николай Успенский, умер Салтыков-Щедрин. А тут еще, прослышав о тяжелой болезни Александры Васильевны, изо всех щелей полезли местные лавочники, у которых она – в вечном безденежье – брала в долг товары и продукты: «Не изволите ли расплатиться?..»
А работать Глебу Ивановичу становилось все труднее.
…И все чаще, скрывая даже от своих немногочисленных близких подруг семейную тайну, с тоской в глазах повторяла она:
– Хорошо, что у нас в Сябринцах есть дом. Все-таки можно будет жить, когда Глеб Иванович не в состоянии будет больше работать…[4]4
В материалах И. С. Харламова нет сведений о последних годах жизни Успенской. Она лишь на несколько лет пережила писателя. Жила она уединенно, читая и перечитывая, как свидетельствуют другие мемуаристы, письма и записки Глеба Ивановича. «Плакала и целовала» их. «Одно письмо так часто читалось ею, что распалось уже на клочки и буквы стерты ее слезами и поцелуями… Это было самое дорогое для нее письмо ‹…› Среди молодежи, нетерпеливой и шумной, бравшей жизнь с бою, она сидела, как строгая, умная воспитательница, прислушиваясь к беседам и спорам нового поколения. Она улыбалась, довольная, когда в этих беседах слышались отзвуки знакомых и близких ее сердцу речей. Она хмурилась, когда эти разговоры принимали характер ненавистного ей образа мыслей и чувств. Она вставала и уходила к себе, в свою комнату, – всегда строго простую, опрятную и прохладную, с отсутствием всего лишнего, и вместо споров и осуждения, говорила присутствующим:
– Ну, я не привыкла к таким разговорам. Мы с Глебом Ивановичем думали иначе и так прожили нашу жизнь. Я не готовила моих детей к житью в свое удовольствие. Глеб Иванович всю жизнь страдал за людей и чужие страдания и все эти удовольствия называл зоологией. Мои дети носят имя Глеба Успенского. Они должны беречь это имя». См.: Т<имофеева> (Починковская) В. Глеб Иванович и Александра Васильевна Успенские (Воспоминания и впечатления) // Минувшие годы. 1908. № 2. С. 296–297.
Похоронены Успенские в одной могиле на Волковом кладбище Санкт-Петербурга. – Изд.
[Закрыть]
Глава III. Лжеконстантин
1
Смутьянов-самозванцев на Руси, как известно, было много. Разные Лжедмитрии, Лжепетры, Лжефедоры… В семидесятые годы девятнадцатого века появился среди них и Лжеконстантин, обязанный своим происхождением Глебу Успенскому и его приятелю, саратовскому помещику Прокопию Васильевичу Григорьеву.
Прокопий Васильевич был личностью неординарной, но противоречивой, взбалмошной, склонной к завиральным, а то и авантюристическим идеям. Сам он считал себя народником, но не по какому-то непосредственному народолюбию, а потому, что разделял многие народнические догматы, от которых, впрочем, в спорах легко отказывался. Короче, человек без каких-либо устойчивых убеждений, но фрондер по складу своего анархического ума, который влек его то в одну, то в другую сторону. И потому результативность его благих общественных начинаний по большей части была ничтожной. Хотя, помогая народникам, он не скупился на средства. Но размашистость его русской натуры неумолимо вела к их иссяканию, и размеры григорьевских благодеяний так же неумолимо сокращались.
Глеб познакомился с Прокопием в первой половине шестидесятых годов, когда только приобщался к литературному труду, а Григорьев был студентом Московского университета. Творческая жилка в нем не была сильной, но пробивалась. Прокопий пописывал стихи, но сошлись они с Глебом, пожалуй, не на почве общих литературных интересов, а на склонности обоих к рассеянному образу жизни. Связи их сохранились и тогда, когда Глеб уже перебрался из Москвы в Петербург.
Не имея возможности, по собственному признанию Глеба, «жить среди настоящей русской народной жизни», в 1870 году он воспользовался приглашением Григорьева познакомиться с ней в его саратовском хуторе. Поездка эта не была случайной.
Дело в том, что в 1870 году кончался девятилетний срок, в течение которого – по положению от 19 февраля 1861 года, отменявшему крепостное право, – крестьяне были обязаны удерживать в своем пользовании без права отказа отведенную им мирскую землю за установленные повинности в пользу помещиков. Поэтому год этот был в какой-то мере переломным в жизни России, заставляя миллионы людей задуматься об изменении всего строя своего семейного, домашнего быта. Менялись и веками сложившиеся отношения между мужиком и землевладельцем.
К тому же именно этот год «младонародники» считали самым благоприятным временем для крестьянских бунтов, которые могли быть наиболее широкими и ожесточенными в Поволжье, пережившем накануне голод. Глеб, разумеется, обо всем этом знал. Как и о том, что, пытаясь найти какие-то новые формы взаимоотношений с крестьянами, Григорьев задумал устроить у себя в имении под Саратовом земледельческую колонию, или артель в духе начинаний того «доброго барина», о котором я уже упоминал.
Прожектерство молодого «реформатора» не учитывало единоличной психологии мужика, которую не смогла переломить и вековая общинная жизнь, на что сетовал и Григорьев в разговорах с Успенским. Крестьяне должны были сеять хлеб, ухаживать за посевами, убирать урожай и делить результаты своего труда поровну, с учетом количества едоков. Завершающая стадия «трудов сообща» и была самой драматичной, обескураживавшей поклонников артельного начала.
Мужицкая затея Прокопия не могла не заинтересовать Глеба. В начале июля 1870 года он приехал на григорьевский хутор и прожил здесь около трех месяцев, довольно часто наезжая в Саратов. Я был на этом хуторе, который находился в открытой песчаной степи, на берегу какой-то речки с татарским названием, в середине семидесятых годов, незадолго до эмиграции Григорьева за границу. Усадьба не произвела на меня впечатления. Она досталась Прокопию Васильевичу в наследство после смерти дяди и производила впечатление заброшенности. В полукилометре от нее узкой полоской тянулся смешанный лес, в котором преобладали осина, вяз, перемежавшиеся кулижками сосен. Я до сих пор не могу понять, почему хозяева усадьбы не построили ее внутри леса, и нахожу объяснение этому только в том, что это, видимо, была уже чужая земля.
При жизни дядьки, по признанию самого Прокопия Васильевича, усадьба была цветущим оазисом в степи. Там росли не только декоративные деревья, но и плодовые, и кустарники. Сухой степной воздух увлажняли четыре больших пруда, которые все более и более зарастают густой травою и даже в самое пекло не вызывают желания окунуться в них. Мельничное колесо уже давно стоит неподвижно. Фантастические выгнутые мостики еле держатся над узкими ручьями и из-за отсутствия во многих местах досок напоминают старческий беззубый рот. Перила тоже во многих местах повыпали. Кругообразный грот, напоминающий тулью старомодной шляпы, завалился набок. Дорожки покрылись ярко-зеленым мхом. Хозяйственные постройки, людские, бани, погреба не ремонтировались, видимо, несколько десятилетий. Стекла в людской выбиты и кое-где заткнуты полушубками и скатками всякого тряпья. Двухэтажный старинный деревянный господский дом, состоявший из двух крыльев одинаковой планировки, пытался еще сохранить гордость осанки, но тоже напоминал инвалида.
В каждом из крыльев дома было по три комнаты и небольшая комнатушка кухонного назначения с громоздкой русской печью, на полатях которой даже летом валялись овчины и разноцветные лоскутные одеяла. На второй этаж вели широкие деревянные лестницы с перилами, лишенными какой-либо плотницкой выдумки. На балконе, выходящем в когда-то шумевший сочной зеленью сад, под самую дверь намело песку, видно, человеческая нога давно не ступала здесь.
Но внутри господский дом еще сохранял свою основательность: на старинный манер он обит войлоком и законопачен. Широкая барская передняя может порадовать человека, любящего старину. Кругом широчайшие лари, на которых валяются полушубки. На окне счеты, чернильницы с мухами, на столе старинные часы, чуть ли не в человеческий рост. В господских покоях (в правом крыле) – тоже часы, напоминающие о бренности мира и человека, потемневшие золотые рамы с портретами напудренных дам, расточающих таинственные улыбки; кавалеров с разбойничьими взглядами и зрительной трубой под мышкой. На когда-то блестящем, а ныне потускневшем полу с черными нарисованными звездами – массивные красного дерева стулья и кресла со львиными лапами и оскаленными львиными мордами на углах спинок и на ножках. Золоченые лапы и морды от времени тоже потускнели, но когда-то, наверное, производили впечатление. Неподвижно стоят медные подсвечники, изображающие фигуры мумий с квадратными египетскими лицами и навечно застывшими глазами.
Омертвевшая лепота старины и буйствующий беспорядок нового времени – в виде никому не нужных полушубков – пробуждали какое-то тягостное впечатление не то не сложившейся, не то основательно разложившейся жизни. Чувствовалось, что хозяева не страдали аристократическими амбициями. Поэтому и отношения между «господами» и бывшими холопами были весьма простыми.
В общем, григорьевское поместье, в особенности господский дом, напоминало собой музей десятилетия рухнувшего крепостничества. Но ностальгии по былому у меня, разночинца, оно не вызывало. И мне не пристало, как говаривал Салтыков-Щедрин, «облизываться при воспоминании о старых порядках». Ибо, прожив при них два десятилетия, я вкусил мало меда, все добывая своим трудом, и не имел даже слуги для всякого рода «побегушек». К тому же я сам был очевидцем того энтузиазма, того поистине всенародного ликования и единения нации, каким был встречен Манифест об отмене крепостного права.
Как сейчас помню: в два часа пополудни на Царицыном лугу было народное гулянье. Плац был заполнен народом. Издали послышались крики «ура»: государь ехал с развода. По мере того, как он приближался, крики «ура» становились громче и громче. Наконец, когда император подъехал к плацу, толпа заколыхалась, шапки полетели вверх, раздалось такое «ура», что, казалось, задрожала земля… И я, легкомысленный студент, ликовал вместе со всеми и вместе со всеми совершенно осмысленно кричал «ура!» Такого ликования в северной столице я никогда не видывал. Даже тогда, когда… (далее две страницы текста густо замазаны чернилами. – Изд.)
Более того, несмотря на то, что день объявления крестьянской воли совпал с прощеным воскресеньем, когда народный масленичный разгул и буйство достигают высшего размера, народ, будто сговорившись, счел неуместным предаваться в такой день вселенскому пьянству и обжорству. И откупники, как на следующий день сообщали питерские газеты, понесли убытки, даже не выручив суммы, обычной для масленицы.
Ни одна туча не омрачала обычно серое, а в тот день ясное петербургское небо. И когда по Сенатской площади толпа благодарного народа впервые за многие годы царствования поднесла Царю-Освободителю хлеб-соль, как говорили свидетели (сам я этого не видел), Государь и Наследник были окружены сиянием, до того светлы были их лица и лица людей. В тот же день, по газетным корреспонденциям, счастливый монарх пошел навестить свою дочь, малолетнюю Великую княжну Марию Александровну и, сияя от радости, целуя ее, сказал: «Сегодня – лучший день в моей жизни».
Спустя неделю тысячи крестьян, рабочих и ремесленников, выслушав литургию в Александро-Невской лавре, отправились с детьми к Зимнему, поднесли государю хлеб-соль и адрес следующего содержания: «Всемилостивый Государь! Фабричное и ремесленное население столицы Твоей, проникнутое сознанием счастия, которым оно обязано Твоему великодушию, приходит ныне излить пред Тобою чувства беспредельной благодарности и преданности верноподданнической.
Единственный из Монархов! Ты соблаговолил день Твоего самодержавного воцарения сделать днем свободы народной, и мы все знаем, на сколько в этом деле нашего освобождения принимало участие Твое вселюбящее сердце. Мы пришли благодарить Тебя за права гражданские, которые ты даровал нам, за жизнь, которую Ты обновил для нас, за наше настоящее счастие, которого не знали отцы и деды наши, за будущее счастие наших детей и внуков.
Мы знаем, Государь, что, получая новые права, мы должны принять на себя новые обязанности, и обещаем Тебе соделаться достойными великого дара, ниспосланного нам Твоею державною волею.
Мы просим Бога под Твоим благотворным царствованием прославить и возвеличить любезное отечество наше, мы молим его, Всемогущего, сохранить нам надолго драгоценные дни Твои, чтобы Ты Сам видел и вкусил плоды Твоего насаждения и, окруженный всенародною любовью, долгое время наслаждался счастием Твоего свободного народа».
В ответ Государь заявил: «Это дело было начато еще моим Родителем, но Он не успел его кончить при своей жизни. Мне пришлось с помощью Бога совершить оное дело, для блага вашего. Но вы, дети, теперь должны благодарить Бога и молиться о вечной памяти Моего Родителя, и самим вам, всем вообще, всем быть полезным для блага отечества. Благодарю вас. Я доволен вами».
В Москве это событие прошло поспокойнее. Кремль не оглашался криками «ура». И водки было выпито на 1660 рублей меньше, чем в предыдущее прощеное воскресенье. Из провинциальных городов больше всех, пожалуй, отличился Архангельск, хотя крестьяне там были преимущественно государственные. Крепостных, которых в городе оказалось двести человек, пригласили в собор, и они заняли место у амвона. После богослужения и чтения манифеста губернатор обратился к крестьянам с речью, а затем пригласил к себе. У подъезда мужикам поднесли пенника, а женщинам по бокалу тенерифа. Губернатор поздравил их с царской милостью и провозгласил тост за Государя, который был встречен на «ура». Детям раздали пряники. Город был пышно разукрашен флагами и коврами, а вечером – пышно иллюминирован. На щитах у театра и общественного суда были вывешены цифры облагодетельствованных в России царской милостью – 21 миллион 625 тысяч человек.
После праздника флаги роздали на передники бедным девочкам.
В газетах и на различных собраниях высказывались предложения сделать 19 февраля государственным праздником. Но из-за разного отношения к этому событию со стороны политических партий это предложение не было осуществлено. А веха-то оказалась переломная, хотя и не принесла в страну умиротворения.
Ну, это к слову. А то разболтался я что-то, вспомнив о давно прошедших временах…
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?