Текст книги "Без двойников"
Автор книги: Владимир Алейников
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Вначале к переменам в печати я относился скептически, будучи стреляным и пуганым. Но теперь вижу, что говорить, появляться хоть иногда на людях – можно. Мне звонят, говорят все, что, мол, сидишь медведем столько лет, давай, публикуйся, выступай, теперь можно. Так-то оно так, да не так просто. Но те отдушины, те площадки издательские, на которых можно выступить, надо, разумеется, использовать. Есть культура, большая, серьёзная, все сейчас это признают. Задача первостепенная – зафиксировать это в печати. Единомышленников хоть отбавляй. И я буду трудиться – во имя нашего дела.
Скажи, переедешь ли ты в Столбы? И тебе не мешало бы жить в Москве. Полагаю, тот же Недбайло поможет тебе с устройством выставок. И я в дальнейшем намерен поговорить об оных – в редакциях журналов, что само по себе хорошо, официально, с публикациями в печати.
В понедельник виделся по делам с Дудинским, он и затащил меня в Манеж, на выставку к семидесятилетию армии. Там некий Присекин, пацан из студии Грекова, выставил громадную работу: на фоне уходящих в перспективу римско-немецких триумфальных арок и ступеней, над коими парит в облаках шестёрка коней Аполлона с фронтона Большого театра, стоит по фризу советское правительство: Ленин, Сталин, злостный Троцкий в чёрной крылатке в левом углу, Дзержинский и прочие расстрелянные в основном и кое-кто из уцелевших партийных деятелей… Это такой завал, такой китч, что слов не было, ничего подобного не видел. Зарождение нового официоза, на манер предвоенного, в Германии и России. И выписано всё так тщательно. И двадцатидевятилетнему щенку Присекину хоть в глаза плюй, знает, что делает. Мрак, как говаривал Пятницкий.
По-своему хороша выставка Тышлера на Кузнецком, на которую зашёл случайно. Вот и все мои походы.
Лён открыл, говорят, кафе, где платный вход, устраиваются вечера стихов и прозы; он же подвизается в церкви по поводу экологии и тоже собирается в Париж.
Для справки: литр хорошего сухого вина в Париже стоит пять франков (билет на метро), но покупают в основном бумажными и целлофановыми бочонками. Добра этого – хоть залейся. Сапгир до сих пор опомниться не может, погулял. Юра Кублановский водил его в некий рубенсовского толка ресторан, где висят на стенах окорока и туши, и от них отрезают сами посетители куски, где стоят громадные бочки с разными винами, из коих сам, открывая кран, наливаешь сколько душе угодно. Юра написал, говорят, обо мне хорошую статью, о моей книге. Крутил Сапгир магнитофонную запись своих хождений по городу и застолий с Олегом Целковым. Книгу там издал за два дня. Будет ещё ездить.
Стихи Айги – во втором номере "Дружбы народов". Будут и в номере третьем "В мире книг". В перспективе союз писателей, книга. С Машей он развёлся, оставив четверых детей, живёт в другом месте. Видимо, решил взять своё на шестом десятке. Ну что ж… Каждому своё.
Володя Брагинский сейчас в Париже, по научной части. Миша Соколов недавно прикатил из Голландии, был месяц там. Битов в Мюнхене. Слава Куприянов вернулся из Штатов. Одни мы с тобой сидим по углам. Аркадий Пахомов такой же: развитый артистизм в соответствующей обстановке, выпивонная стойкость; видимся редко. Впрочем, и других вижу редко. Только и делаю, что работаю. А жизнь в Москве, говорят, кипит. Выставки. В каждом районе открылись выставочные залы, театры, студии, литературные и прочие кафе, клубы "Поэзия" и т. п.
Да, был я в прошлом году на выставке, организованной Виталием Пацюковым и другими. Авангард. На первой не был. Вторая – более молодая поросль, семидесятые годы. Ну и мура. Когда Рошаль принёс с улицы хворост и стал снова высиживать яйца под вспышки фотографов, я ушёл, всё стало ясно, и пробыл там не более двадцати минут. Сиротливо гляделся висящий в сторонке женский портрет работы Володи Яковлева, из собрания Пацюкова, с немым укором глядя на творящийся вокруг хаос и вандализм. Володя Яковлев в больнице где-то под Обнинском, у него открылся туберкулёз. Его навещает Наташа Шмелькова, возит продукты. Она же собирает деньги на памятник Звереву – крест из дуба намерен вырезать Дима Плавинский.
На вечере Айги в ЦДЛ видел Веню Ерофеева, с завязанным горлом и разговорным аппаратом, с коньяком за пазухой, улыбчиво-тихого, с ещё более голубыми обиженными глазами. Вроде хотят печатать его "Петушки".
Клуб ленинградский любителей поэзии присудил Айги премию имени Андрея Белого, символическую, но и почётную: яблоко, диплом, рубль в конверте, а бутылку водки надо распить желающим вместе с лауреатом. Гена разразился речью на час, по-шамански. Мне такую премию те же люди, оказывается, тоже присуждали в прежние годы, но не довезли до меня.
Вот какие истории я тебе рассказываю…
Ну что же, брат, буду размышлять, писать о тебе. Слайды сделает фотограф из редакции. Постараемся выбрать хорошие работы.
Пиши почаще. Это важно.
Тебе и Мире большой привет от Людмилы. Маше восемь лет, учится во втором классе, рисует, пишет, играет. Оле шесть лет, научилась давно, сама, читать, пишет стихи. Вот – в японском духе:
– Как хорошо бродить с тобой вдвоём по лесу! Привычен шум деревьев, осенний листопад.
Игорь, похоже, тебе надо быть в Москве. Время вроде начинает работать на нас. Подумай: сколько сделано! Я, вовсе не оптимист, и то начинаю приглядываться к тому, что происходит вокруг. Но хаоса не выношу. И цену себе знаю, как и тебе, и ещё нескольким людям. Поэтому, если намерен совершать важные поступки, то чтобы наверняка.
Обнимаю тебя. Всего тебе самого доброго.
24 февраля 1988 года.
…Это письмо Ворошилов получил. И ответил мне. Замечательное прислал он послание. Вообще его письма, не только ко мне, но и к другим людям, собрать бы давно уже следовало – да и издать. В них весь Игорь – сложный человек, верный друг, мыслитель, поэт, великий художник. Таких, как он, больше нет. И не будет. Потому что такого великана природа создаёт лишь в единственном числе. Вполне достаточно – для всей России. А может быть, и для всей Земли. Со временем так и случится. Спохватятся. Вспомнят. Поймут. Пускай с запозданием. Это неважно, хотя и грустно. Традиция, видно, такая – сквозь все времена – у землян…
Мире Папковой.
Дорогая Мира!
Прости за невольную заминку с письмом. Работы в Москве так много было, трудился ночами, слушал соловьёв за окошком и рассветы одновременно встречал. Несколько раз начинал послания. Потом уехал с дочерьми на Украину. Что-то прихварываю. Но всё равно работаю. Концакраю сим трудам не видать.
Твои письма поразили меня, и я, через много лет, вновь увидел тебе в том особенном свете судьбы, которым озарена ты была в задушевных рассказах Игоря в конце шестидесятых, когда он частенько жил у меня.
Твои воспоминания, пусть обрывочные, мысли, монологи и так далее – это то живое, из чего может сложиться книга. Не просто "материал", а живая ткань, дыхание. И ты, ради Бога, записывай всё, что придёт в голову, без всяких планов, ибо связь между теми кусками, которые ты записываешь, и так существует, это пласты жизни, судьбы. И тебе, возможно, вроде бы даже некто будет свыше диктовать, и ничего не правь, просто записывай, ты как медиум. Это самое ценное.
Пиши сюда, в Кривой Рог. Пробудем здесь всё лето. С первого по двадцатое июля свожу с отцом детей в Коктебель, чтобы прогрели горлышки и носы, и вновь сюда.
Работы у меня воз: переводы, статьи и прочее. Да и свои стихи надо приводить в порядок. Авось и нацарапаю что-нибудь новое.
Я очень многое сделал в поэзии за двадцать восемь лет. Тяжесть написанного гнетёт, и вздохнуть можно будет только тогда, когда хотя бы основные вещи будут изданы. Ведь вышедшие мои сборники полны купюр, искажений текста, моим рукописям не отвечают и радости не принесли. Книги должны выходить в подлинном виде, так, как написаны. А у нас в стране до недавнего времени это было невозможно. Однако что-то доброе брезжит, вот и надо подготовить тексты.
Все письма Игоря ко мне я отыскал, собрал в одном месте, и твои письма. Я уверен, что постепенно сложится уникальная книга, из твоих писем, его писем, стихов, всяких текстов; я же пишу и напишу о нём максимально серьёзно.
На мой взгляд Игорь как художник неизмеримо выше Зверева, вокруг хаотичного наследия которого столько нынче шума, и выше он особенно в духовном плане, да и просто как живописец со своей философией.
На его последнем взлёте равных ему нет.
Многие сейчас согласны со мной. И Игорь Вулох, чьи техника и мастерство виртуозны, но недостаёт ему Игоревой интуиции, дыхания, песни, тоже согласен.
В одном из писем Игоря обнаружил почти гордое его замечание о том, что на горкомовской выставке восемьдесят восьмого года, где были вещи Игоря, нынешний баловень судьбы, богатый и признанный, широко выставляющийся и продающийся в разных странах, на год сейчас поселившийся в Париже, Илья Кабаков, сказал, что Ворошилов сейчас художник номер один.
Надо заметить, Илья человек умный, трезвый и нос по ветру держащий, и слова его не случайны.
Остаётся только подумать, почему ни он, ни Эдик Штейнберг, ни прочие из баловней, ничем Ворошилову не помогли.
Вспомнил, Игорь рассказывал: лет двадцать назад так ему надо было похмелиться, что куда угодно пойдёшь, лишь бы только добыть спиртное, или денег достать немного, и купить магазинное пойло, заглотнуть его и спастись, – вот он и пошёл к Кабакову, а где мастерская – забыл, помнил только, что на чердаке всем известного, несуразного, не вполне московского с виду, чужестранцем стоящего дома на Сретенском бульваре.
Ничтоже сумняшеся, забрался он из мрачноватого внутреннего двора по наружной пожарной лестнице на крышу, нетрезвый ещё, и пошёл искать Кабакова.
А на этой крыше лет семьдесят жили полчища котов и кошек, никогда не спускавшихся на землю, и очень они мешали Игорю в его хождении по опасным высотам, но Игорь старался по возможности меньше внимания на них обращать, а сконцентрироваться только на одном-единственном: поисках каких-нибудь примет кабаковской мастерской, где, он твёрдо верил, застанет он Илью, который его, конечно же, выручит.
И он нашёл-таки Кабакова, увидел его в окне, тот принимал иностранцев, кажется – чехов.
Игорь постучал в оконное стекло и очень вежливо сказал: – Илья, займи, пожалуйста, рубль!
Гости кабаковские обомлели, ибо сверху, с неба, нависала над ними громадная фигура неведомого им, весьма колоритного человека, выразительно показывавшего палец: всего один рубль нужен!
А Кабаков тоже изумился, но рубля почему-то не дал, хотя мог бы вполне, за такое-то ворошиловское геройство – найти его, пройдя по крыше высоченного и многокорпусного, дореволюционного ещё дома, постоянно рискуя поскользнуться и свалиться вниз, да ещё и среди мечущихся вокруг, путающихся под ногами и орущих на разные голоса высотных котов и кошек, – и что им двигало – непонятно, поскольку, выдав рубль отважному художнику, он вовсе не обеднел бы.
И пришлось Ворошилову, не солоно хлебавши, без рубля, о котором он так наивно мечтал, обратно идти по крыше, слезать вниз по узкой, ржавой лестнице, – и всё это, не забывай, было с похмелья, и подвиг его по добыче заветного рубля в одночасье был поскупившимся на доброе деяние Кабаковым принижен, и это его огорчило безмерно, да всё же сумел он преодолеть эту горечь, стерпел, проглотил обиду, сжал зубы, сумел собраться с силами, чтобы с высоты почти поднебесной, надкабаковской, спуститься на землю московскую.
И слез он по лестнице, и оказался в глухом, с четырёх сторон закрытом высоченными корпусами, пустом дворе.
И ощутил он тогда в душе даже не грусть, а горечь.
И тогда, ведомый чутьём, перешёл он дорогу, и теперь уже не поднялся, а спустился вниз, в подвал, в мастерскую к Эрнсту Неизвестному, и обратился к известному скульптору со своим наболевшим вопросом об одном-единственном, необходимейшем для опохмелки, рубле.
И тот, совсем другой человек, нежели Кабаков, сразу всё понял.
И в ужас пришёл, когда Ворошилов поведал ему о недавнем своём подвиге с походом по крыше среди кошачьих стай и поисками окна в мастерской кабаковской.
И выдал Эрнст Ворошилову не просто рубль.
Нет, он, мужик бывалый, сам хорошо знающий, каковы некоторые состояния и как в них бывает порою тошно хорошему человеку, и особенно художнику, поскольку сам он был, как известно, человеком пьющим, нередко и крепко пьющим, что удивительным образом не отражалось никогда на его фантастической работоспособности, – он, Эрнст, человек широкий, до глубины души поражённый и ворошиловским видом, и кратким его рассказом о тщетных поисках столь важного для поправления здоровья одного-единственного рубля, дал Ворошилову денег, искренне, от души, по-дружески присоветовав не экономить на себе самом, а опохмелиться по-человечески, по всем правилам, так, как он обычно это делает.
Но прежде всего Эрнст сделал самое важное: он здесь же, на месте, в своей подвальной мастерской, налил, щедро, без всяких лишних движений, бражки собственного изготовления, благо бражка сия, в немалом количестве, в нескольких десятилитровых бутылях, мутноватая, да зато крепкая, надёжная, с плавающими за стеклом размякшими апельсиновыми и мандариновыми корками, постоянно была под рукой, на всякий случай, и сейчас вот очень даже пригодилась, для того, чтобы выручить Ворошилова, которого Эрнст очень ценил как художника и который был ему всегда симпатичен, и по-человечески, и как земляк, тоже, как и сам он, с Урала, – да, щедрым, точным, привычным жестом налил Эрнст смущённому и разволновавшемуся Игорю один стакан бражки, потом другой, а потом и третий, чтобы наш герой прямо при нём похмелился, поправил, хоть немного, для начала, здоровье, успокоился, отдышался, – да и сам с ним выпил, – и только потом уже, позже, когда оба они и выпили, и символически закусили, и успели поговорить, и взвинченность ворошиловская прошла, схлынула, а на смену ей пришло спокойствие духа, лично, воочию убедившись в том, что он спас Ворошилова, Эрнст разрешил ему покинуть свою мастерскую и благословил на дальнейшее выздоровление.
Показательно, не правда ли?
Об этом случае позже Ворошилов рассказывал мне с изумлением – ну что его понесло тогда на крышу? и что за наивное желание – обрести заветный рубль – завладело им тогда? – и что за надежда, тоже наивная, на кабаковское понимание ситуации, возникла в его душе? – сам он толком не понимал, почему это происходило.
Но зато об Эрнсте Неизвестном – и его понимании ворошиловского состояния, и его мужской солидарности с ним, и его человечности – говорил Ворошилов не единожды с восхищением, с уважением, с благодарностью.
Да и сам Эрнст, вскоре после этого случая, сказал мне, что хотел бы повнимательнее посмотреть ворошиловские работы.
И я не поленился принести ему некоторое количество картинок.
И Эрнст Неизвестный внимательнейшим образом, посерьёзнев, собравшись внутренне, как-то решительно, сразу же войдя в ворошиловский мир, углубившись в него, сосредоточившись, изучал Игореву живопись и большую стопку графики.
И потом сказал мне:
– Какой художник! Да, Ворошилов – очень талантливый человек. Невероятно талантливый человек! Я так рад за него. Ты обязательно это ему передай, Володя!
– Конечно, передам! – сказал я.
– Пусть Игорь всегда заходит ко мне! – сказал Эрнст. – Я ему всегда буду рад.
И я передал эти слова Игорю.
Он вначале смутился. А потом весь расцвёл.
Вот ведь как важно иногда слово, сказанное вовремя собратом по искусству, да ещё и человеком хорошим.
Однако слишком часто заглядывать к Эрнсту Ворошилов стеснялся. Деликатность его срабатывала.
Но встречи у них бывали, конечно. И хорошие встречи.
И о поступке Эрнста, о том, как он выручил Ворошилова, поневоле, от отчаяния, по счастью – ненадолго, да всё же в своё время ставшего этаким верхолазом, Игорь никогда не забывал.
…С твоим Ворошиловым столько всякого случалось! Многое помню.
Показательно и вот что. Вчера звонил я приятелю в Москву, по делам. Он рассказал мне следующее. В квартире Саши Васильева случился пожар, и всё там сгорело. И лучшие Игоревы работы, как все считают, то есть те вещи, которые были или не были пропиты во время их запоя. Аркадий Агапкин, например, утверждал, что Васильев ничего Ворошиловского не продавал и не пропивал, тем более, ибо, несмотря на алкоголь, этика его и святость дружбы, не позволяли ему этого делать. Кто знает! И были ли в сгоревшей квартире работы? Но это – знак.
И буйный дух Игоря не успокоится, покуда не будет вполне официально (так уж у нас, ети его мать, полагается) признано, кто он был.
Это я хорошо понимаю. Потому и осознаю всю ответственность и закономерность своей миссии ныне: по-настоящему сказать о нём.
Практически договорено с телевидением, московской программой, и можно будет сделать сюжет. Для многочисленных журналов АПН статья моя (там небольшой объём) идёт, уже сняты работы на слайды, для публикации, в цвете. С другими периодическими изданиями прояснится. У нас ведь так заведено, всегда ждать надо.
Думаю, мы осилим, потянем и хорошо издадим сборник памяти Игоря, вроде альбома, где будут репродуцированы его работы, будут стихи, высказывания и т. п., воспоминания и статьи о нём. Сделаем.
Когда я познакомился с Игорем и впервые увидел его работы, я сказал Леонарду Данильцеву, нас познакомившему, что это гениальный художник. Недавно сам Леонард вспомнил об этом и правоту мою признал.
Толя Лейкин, детский писатель, славный человек, рассказал мне следующее: с год назад встретил он случайно Игоря в электричке, и он просил его очень поехать с ним, выпить, поговорить, потому что он скоро умрёт, а поговорить надо; Толя не мог; тогда Игорь совершенно серьёзно сказал, что он обладает огромной земной силой, и ему непременно надо её кому-нибудь передать, – вот он и передаёт её Толе. С тех пор, вскорости, в Толиной жизни произошли изменения: он занялся издательской деятельностью, решив по возможности издать всё лучшее и не изданное, что было написано в пятидесятые – восьмидесятые годы, – и вот мы подружились, и ныне он директор нашего литературно-художественного агентства при издательстве "Прометей" и др., и я с ним сотрудничаю, и самое важное: планы наши осуществить можно сейчас.
Обязательно, Мира, пиши мне. Это спасение.
Большая выставка Игоря уже намечена в горкоме графиков на девяностый год.
Сделаем и ещё. Сейчас можно.
Когда Глезер будет в Москве, что-то он возьмёт, видимо, у Веры, для своих музеев.
Тебе, конечно, в обозримом будущем надо перебираться к Вере. Относительно средств – подумаем.
Для меня до сих пор загадка: ну куда девались эти сотни и тысячи работ, которые, как ты пишешь, Игорь регулярно в Москву отвозил?
Ладно, всё образуется.
Мира, пиши. Просмотри все Игоревы тексты, прозаические и стихи. Перепиши или перепечатай, пришли. Будем собирать, отбирать лучшее, поступательно.
Держись, капитан всех фрегатов на свете! Жду вестей.
Бог тебе в помощь. Всего самого доброго.
14 июня 1989 года.
…В семидесятом году сидели мы как-то втроём у меня – Ворошилов, я и Эдик Лимонов.
Лимонов с Ворошиловым были в крепком подпитии.
И затеяли они разговор о том, кто кем быть желает.
– Хочу быть батькой Махно! – заявил, потряхивая пышными кудрями, Лимонов. – Ух, погулял бы я тогда! Ух, и натворил бы делов!
И он даже губами зачмокал, воображая, видимо, что бы он, превратившись в Махно, натворил.
Ворошилов покосился на Эдика с высоты своего роста.
Потом хмыкнул. И заявил:
– А я хочу быть диктатором!
Потом подумал и поправился;
– Нет, лучше – императором!
Потом ещё подумал и решительно сказал:
– Нет, хочу быть просто самим собой!
И в этом был он весь: от мечтаний, нередко наивных, – к той реальности, к той его человеческой, творческой яви, без которой он не мыслил себя и с которою сжился давно, в меру сил своих совершенствуя её и преображая, да ещё и неизменно отделяя всяческую тьму и мглу от света.
Как-то мы уезжали с моей тогдашней женой Наташей Кутузовой – и оставили пожить у нас в квартире Ворошилова и Лимонова.
Оба они были рады такой возможности.
Ворошилов снова мог поработать в домашних условиях, да заодно и почитать, послушать музыку, в спокойствии, в тепле.
Ну а Лимонов оказался временно в одиночестве, без своей супруги Ани Рубинштейн, и рад был составить Ворошилову компанию.
Не было нас недели три, наверное.
Когда мы вернулись, то всё в квартире было, вроде бы, на месте. За исключением посуды. Все чашки и стаканы были перебиты. И почти все тарелки. А в остальном был полный порядок.
Ворошилов смущался и бубнил, что так уж получилось, эта посуда, особенно стеклянная, постоянно разбивается, прямо сама из рук выскальзывает – и вдребезги…
Я его успокаивал, говоря, что посуда – дело наживное.
Показалось мне, что в бумагах моих кто-то рылся. Может быть, кому-то и покажется, что они хаотичны. Но я всегда прекрасно помню, что у меня где лежит.
Ворошилов увидел, что я призадумался, сидя за своим столом и перебирая уложенные в папки рукописи и просто разной толщины стопки листков.
Он шагнул ко мне и сказал:
– Понимаешь, старик, Лимон как-то странно ведёт себя! Я очень был озадачен. В комнате всего одна тахта. Ну, я на ней прилягу порой, после того, как порисую, или после обеда, или ночью, когда спать собираюсь. А Эдик тут же пристраивается рядом, сбоку, да всё так томно, понимаешь ли, вздыхает, вздыхает, как-то мнётся, ворочается. И что ему надо? Мне так бывало не по себе, что я и передать не могу. Что за поползновения непонятные у Лимона? Любопытный такой он, даже противно. Всё у вас в шкафу перерыл, бельё перещупал, одежду. В бумагах твоих всё время рылся. Что он там забыл? Я его одёргивал, конечно. А он похихикает – и опять роется. Ну прямо ищейка. Неприятно, поверь мне, такое в нём замечать. Совершенно я не понимаю, что им движет. Ну, пустили тебя пожить в квартире, так соблюдай правила приличия. Нет же, он так и норовит нос свой везде сунуть. Противно это. И как-то настораживает такое поведение. Поэтому я тебе и решил обо всём этом сказать.
Не помню, что я ответил тогда Ворошилову.
Но за Лимоновым и сам я замечал странноватые выходки. Вернее, вполне трезвые. И расчётливые. Да только отдавало всё это неприкрытой патологией. И ещё – было в этом что-то совсем уж мерзкое, сыскное.
О плохом думать не очень-то хотелось. И я решил ничего Лимонову не высказывать. И Ворошилова не подводить. Просто – насторожённей стал относиться к Эдику. И вдруг почувствовал, что он вовсе не тот, за кого себя выдаёт.
Но молодость тогда брала своё. Все мы общались постоянно. Дружили, можно сказать. И некогда было мне присматриваться повнимательней к действиям того же Лимонова.
Уже через год-полтора, когда жизнь моя стала, не в пример предыдущим годам, отдавать трагедией, Лимонов постарался побыстрее уйти в сторону, слинять, как говорится. Своего торжества по поводу моих сложностей он и не думал скрывать. Он самоутверждался – на стороне. Я ему мешал. Жить мешал. Писать мешал. Наверняка он отдавал себе отчёт в том, что разница между его способностями и моим даром – огромна. Вот он и конструировал для себя собственную свободу. Кем он хотел в ней стать – батькой ли Махно, ещё ли кем, – не всё ли равно теперь? Он отдалился и от меня, и от Ворошилова. И в тяжёлые периоды – и мой, и ворошиловский, – никогда он ничем не помог, ничего доброго сроду не сделал, а только радовался нашим горестям. И чем всё это обернулось, в итоге? Кем он стал? Известно, кем. Да и был таким, видимо, всегда. Ворошилов даже раньше меня почуял что-то вовсе уж скверное в кудреватом и очкастом Лимонове, и вскоре уверенно говорил о нём: "Явный бес!" Да, это так. И хватит об этом.
…Семидесятые.
Жестокая пора.
Я – скитаюсь.
Ворошилов – скитается.
Видимся нечасто, урывками.
Хроника сплошных мучений, потрясений, переживаний, чередующихся с редкими светлыми полосами, со спасительной творческой работой, нынче не хочет монтироваться в более-менее связный фильм.
Да ещё и память избирательна.
Когда пишешь о друге, она то отодвигает что-нибудь, чему ещё не настало время, чтобы рассказывать, а то, наоборот, приоткрывает полузабытую сценку.
Но в ней, только в ней – наши голоса, наши поступки, нашей музыкой звучит она, нашими глазами смотрит, и зорок её взгляд.
В семьдесят первом Ворошилов, словно загипнотизированный ненавистным ему абсурдом советской жизни, совершенно безвинный, всего-навсего снявший комнату у находящихся под надзором у милиции хозяев и ничего, понятно, не ведавший об этом, оказался не где-нибудь, а в тюрьме, в Бутырках.
Оттуда его быстро отправили на принудительное лечение, сокращённо – принудку, в психбольницу.
Немалой крови стоила ему борьба за возможность вырваться на волю, уже в семьдесят втором.
Что-то было не то в этой истории, не в хозяевах подозрительной комнаты было дело, а в другом.
Кто-то из серьёзных инстанций явно позаботился о том, чтобы сломать, сгубить художника.
Все нити туда сходились.
Ворошилов и сам это чувствовал.
Писал из больницы родным:
– Мне кажется, что моя изоляция – дело рук не врачей, а кого-то повыше. Во всяком случае, всё это мне всё больше начинает казаться каким-то заговором. Просто запечатали язык и язык очень опасный.
Думаю, что ворошиловская интуиция подсказала ему правильную догадку.
Психушка его не сломала, не ожесточила. Но отняла, урвала некоторую долю его здоровья.
Свои письма на волю передавал он с оказией, через навещавших его друзей.
Миру и родных просил писать иносказательно, без излишних подробностей: конверты вскрывались, письма читались, лечение ужесточалось, если в тексте оказывалось что-нибудь не понравившееся садистам-санитарам и врачам.
Игорь, прирождённый борец, а ещё и упрямец-Козерог по созвездию, победил.
Вырвался из заточения.
Снова появился в Москве.
Знакомые один за другим уезжали из Союза.
Эмигрировали со своими семьями два Михаила, Шемякин – из Питера, Гробман – из Москвы.
Виталий Стесин тоже готовился к отъезду.
Больше он не рисовал свои абстракции и не вырезал из дерева, потом раскрашивая их, этакие, удлинённых пропорций, столбиками тотемными стоящие, занятные фигурки.
Он снимал квартиру в Уланском переулке. Временную. Предотъездную. Для дела, прежде всего.
Там он заколачивал деревянные ящики, величиной с сундук, более чем вместительные, куда в неимоверном количестве складывал работы самых разных художников московского авангарда.
Ящики эти по тайным каналам – переправлял за рубеж. Много ушло туда ворошиловских работ.
Стесин предложил Ворошилову пожить и поработать у него.
Запирал его на ключ, чтобы никуда не сбежал.
Появлялся раз в день, иногда заходил вовнутрь, принося еду и выпивку, а иногда, поскольку расположена квартира была на первом этаже, просто стучал в окно и протискивал в форточку авоську с припасами.
Платил он Ворошилову и деньги – за его вдохновенные труды. Насколько помню, со слов Игоря, – по три рубля за большую темперу.
Дорвавшись до живописи, Игорь увлёкся и сделал очень сильную серию крупноформатных работ.
Серия эта отчасти развивала темы киевских его работ, выполненных в семидесятом у Зои и Олега Пушкарёвых, когда Зоя, спасая его от московской измотанности, силком увезла его к себе в Киев.
Стесин, стройный, кудрявый красавчик, модильянистый, остроумный, человек способный, конечно, и всех поголовно знающий, со всеми знакомый, всё, о том, что в мире творится, готовый сказать наперёд, настолько он был информирован, практичный до невозможности, ходил по Москве и собирал по различным домам, что где найдётся, ворошиловские «картинки».
Да всё приговаривал:
– Ворошилов – художник экстра-класса!
Что правда, то правда.
Только вот оперативность, с которой действовал Стесин, озадачивала.
Он и ко мне заявился, в моё отсутствие.
Наврал находившейся там Ане Рубинштейн, уже бывшей лимоновской жене, что я, будто бы, разрешил ему забрать ворошиловские работы.
И знал ведь, этакий-разэтакий, что где находится.
Вытащил из-под тахты хранившиеся у меня, спрятанные там от посторонних глаз, Игоревы темперы, в числе которых была и почти вся его серия первого киевского периода, и работы маслом, и всё это – собственность художника, заодно пошерудил по углам, не забыл заглянуть на шкаф, прихватил "до кучи" работы уже из моей коллекции, попутно сгрёб в сумку груду самиздатовских сборников, моих и подаренных мне моими друзьями – Величанским, Горбаневской и прочими, да и был таков.
– От такой лихой наглости немудрено онеметь! – только и выдавил я, вернувшись домой..
Вернуть – невозможно было.
Всё ушло за рубеж.
Через какое-то время – сказал о случившемся Ворошилову.
Тот лишь отмахнулся, как от очередного наваждения:
– Эх! Что же делать?
Делать было действительно нечего.
Как говорится, поезд ушёл.
Собирательская публика в Москве распоясалась.
Работы набирали – впрок. Разные, всё, что под руку подвернётся. Любым случаем пользовались. Подлавливали знакомых в тяжелых ситуациях. Выманивали работы. Вытягивали. По существу – грабили людей. Копили. Складывали. Мало ли, что будет потом! Пусть лежат. У них.
Есть такой коллекционер – Виталий Пыльнев.
«Злодей Пыльнев», как определял его Ворошилов, – и ведь верно считал – злодей.
Химик, вроде. Ну, химик так химик. По профессии. Да и в жизни. По ухваткам своим. По привычкам. И свою он выгоду – знал. Ни малейшей возможности, чтобы поживиться – не упускал.
Он химичил – со знанием дела.
Коллекцию авангарда собрал за копейки, выдавая изредка художникам по несколько рублей на выпивку, а то и задарма.
Охотно пользовался сложным положением, в котором порою оказывались люди.
Врал – напропалую. Просто – брехал. Подводил знакомых. Обманывал. Цель была у него единственная: больше, больше, больше захапать. Ну и тип! Собиратель-вампир.
С запозданием, как всегда, стало ясно всё это мне.
Рыхлый, мятый, скользкий, пронырливый. Голос – вкрадчивый. Перхоть – клочьями в жидких, скомканных волосах. Весь – притёртый, чтоб незаметнее, по-советски: нужна маскировка! Весь – ходячий рассчёт: где – лесть, где – шантаж, а где – и туманная, обтекаемая, с намеками, с тенью ложной многозначительности, речь – сквозь позу, сквозь яда дозу, сквозь пустые метаморфозы, чтоб урвать – и пропасть, надолго, затаиться – и ликовать: всё – его, у него, в запасе, и на всех ему – наплевать.
Вот какие бывают монстры. Не в кунсткамере, а в Москве. В семьдесят втором заявился он вдруг ко мне.
Восхитился работами Ворошилова. Ещё бы не восхититься! Вещи-то – первоклассные!
Восхитился. Умилился. Якобы растрогался.
Бухнулся передо мной на колени:
– Дай повисеть! Вот эту – ну дай на повисение!
Означало это: просит, чтобы работа временно повисела у него.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?