Текст книги "Тадзимас"
Автор книги: Владимир Алейников
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 40 страниц)
Ни теплицы, ни оранжереи, ни растений диковинных всяких, взгляды наши когда-то радовавших. Ничегошеньки нет. Увы!
Редеют, уходят, как люди знакомые, словно годы отшумевшие, как мечты, исчезают куда-то деревья.
Все меньше их. Меньше. Меньше.
Все больше на этой лакомой территории – торопливого, суетливого, меркантильного, выгодного коммерчески, прежде всего, – другого.
Выросли здесь коттеджи, и дома поскромнее, частные, и кафе, и какие-то летние бестолковые забегаловки, и всякие пестрые будки с питьем непременным и куревом.
Расплодились. Вовсю расплодились.
Ходи здесь теперь – кто хошь.
Все равно смотреть уже не на что.
Ну разве что на дома, новехонькие, под Запад сварганенные, впрямь игрушечки?
Неохота что-то. Не тянет.
И грустит, вздыхает, страдая от кошмара, старик садовник: дело жизни его загубили…
Писатели же никого не учат еще – пока что.
Они шевелят мозгами, гадают, соображают: как же им жить – по возможности, сытнее и лучше, – дальше.
Помню, приходит однажды Людмила, моя жена, летним утром, домой. Веселая. Непривычно как-то веселая. Словно в цирке она побывала. Или, может, на выступлении доморощенных юмористов. Что случилось? Что за веселье?
Смеется. Почти до слез. Что-то вспомнит, махнет рукою – эх, мол, надо же, ну и ну, вот дела! – и опять смеется.
Была, говорит, на рынке. На том, еще непривычном для нас, коктебельцев старых, недавно устроенном, новом, большом, даже слишком большом, чтоб зваться ему коктебельским. Там, где народу полно – и приезжих, потенциальных покупателей, и, разумеется, продавцов, то есть местных отчасти, в основном же приезжих, из прочих городков и поселков, людей.
Была – говорит – на рынке.
И такую картину видела.
Писатель Василий Белов, человек известный и даже знаменитый, в своей, специфической, области деревенской российской литературы, находился там, среди прочих, не имеющих никакого отношения к литературе, праздных граждан, прежде – Союза, монолитного, а теперь – самостийных, отдельных стран, именуемых сокращенно – СНГ, зачем – непонятно, по привычке, видать, советской, живучей, как тараканы, к самым разным аббревиатурам, и особенно – к заковыристым, чтоб давать возможность гадать, что же это все-таки значит, как прикажете понимать сокращенье очередное, в данном случае – бывшей страны, всем известной совсем недавно, а теперь неизвестно куда, видно, в прорву истории, канувшей, всем тупым и непосвященным, – ну так вот, писатель Белов находился на рынке – и там покупал что-то малое, скромное, без каких-нибудь барских замашек, без бравады, без шика, без вызова окружающим, чтобы видели, как умеет писатель, при надобности, при желании, под настроение, покупать, с размахом, продукты, – нет, запросы его были скромными, незатейливыми, простыми, как и проза его, в которой находили, впрочем, заядлые знатоки, читай – игроки, и ценители, сто собак в ковырянии этом съевшие, нечто большее, нежели только деревенскую тему, глобальное, заставляющее призадуматься всех землян о судьбе посконной, сплошь иконной, исконной России, с населением пестрым ее, называемым обобщенно россиянами, этак по-новому, в ногу с ритмами современности, понимай, мол, как хочешь, приятель, что за странные россияне и откуда они взялись, ни с того ни с сего, видать, по приказу, никак не иначе, и куда подевались разом все народы, издревле различные, населяющие искони всех в себя охотно вобравшую, всех вместившую, всех расселившую, без особенной толкотни, без обид, почти, без претензий слишком громких, без объяснений, почему и зачем это надо, по всему видать, от великой, к человеку, любому, любви, несусветной, непостижимой иностранцами, в парадоксах и нелепых метаморфозах, изумительной, выживающей и в воде, и в огне, страны, с очень скромными, лишь бы выжить и сейчас, лишь бы хлебушек был да водица к нему, запросами, – потому и писатель российский, сын страны своей, сын достойный, человек исключительно скромный и порядочный, как говорят, обходился малым, насущным, в данном случае необходимым, покупал – так, немного, чуть-чуть, на зубок положить, да и только, пожевать, а там, как известно, будет день, будет пища, попробовать что-нибудь такое, чего не найдешь ты сроду на Севере, в блеклой, сирой, белесой мгле, на не слишком-то щедрой земле, что-нибудь, понимаете, южное, с теплым солнцем и с морем дружное, чтобы вкус ощутить благодати, ну а с ним и к себе на полати можно лезть, вспоминая вдруг, что хорош-таки этот Юг.
Маленький, седенький, тихий, он бесшумно по рынку слонялся – и ничем совершенно в толпе оживленной не выделялся.
Но некто большой и толстый его узрел-таки. Вычислил. Пригляделся попристальней – он! Сам. На рынке. С народом. Надо же!
Бросился этот некто, большой и толстый, к нему, расталкивая поспешно всех, мешавших порыву, локтями.
Подбежал. Наконец, подбежал. Добрался. Какая удача!
И громко, так, чтобы все слышали, завопил:
– Василий Иванович! Родненький! Свет вы наш! Надежа вы наша! Учитель вы наш! Ненаглядный! Что же это? Что за напасть? Что же это такое деется, год от года все хлеще, вокруг? Что же деется? Господи! Батюшка вы наш! Учитель! Наставник! Заступник! Отец наш родной! Как жить-то будем? Скажите! Как же нам дальше-то жить?..
Этот большой и толстый, по всему видать, и особенно по роже раздутой его, из разряда таких, о которых в народе, отнюдь не случайно, говорят: кирпича просит, скорее всего, нет, чего там, безусловно, за километр их, таких, без бинокля видно, тоже, как и ему подобные громовержцы и жополизы, по писательской линии числился.
И жить, в свое время, при власти советской, тоже учил.
Наверняка – учил.
Но рангом был – рылом не вышел? или выслужиться не успел? или было способностей, может быть, маловато литературных? – он явно пониже, и это сразу же ощущалось, по иерархии некоей, намного ниже Белова.
Тот – уж само собой, учитель. Учитель жизни.
Известный. Даже, по многим параметрам, знаменитый. На всю-то Россию-матушку, представьте, один такой.
И уродился ведь – в ней, в России, – такой вот умный мужик. Да… Ума палата! Умен – все насквозь видит.
Авторитет, одним словом.
Для большого и толстого – точно.
Авторитет, ребятки, россияне, – еще и какой!
Одного лишь хотел на рынке, средь народа, большой и толстый: слово, даже, возможно, то, что в начале было, как сказано встарь в Писании, слово простое, слово мудрое, золотое, от любимого, авторитетного, дорогого учителя жизни, услыхать своими ушами, чтобы в душу оно запало, чтоб запомнить его навсегда и понять, коль не все, так хоть что-нибудь.
Чтобы – хоть ненадолго утешил.
Чтобы – сразу надежду вселил.
А то и наказ отеческий тут же дал: что делать конкретно, на какие битвы грядущие выходить, чтобы «дальше-то жить».
Людмила, смеясь, говорила: сцена была уморительная.
Большой и толстый, пыхтя, вопрошая о кровно важном для себя, нависал над Беловым, массой всей на него наседал.
А маленький, хлипкий, тщедушный Белов тушевался, терялся, смущался, причем непрерывно, вот ведь как, ужимался в размере.
И так ужался, в комочек, в пятнышко белесоватое, что его и почти не видно стало, так изменился он вдруг.
И оттуда, снизу, едва различимый глазом простым, седенький, полупрозрачный, уменьшившийся до размеров крохотного паучка, раскрасневшийся от растерянности, от беспомощности своей, от своей беззащитности явной перед этим большим и толстым, от досады, от неожиданности, от свалившейся, так некстати, ни с того ни с сего, как снег на голову, глобальной, практически неразрешимой, во всяком случае, сразу же, на месте прямо, проблемы, от заданного ему в лоб нелепейшего вопроса, на который что-нибудь, видимо, ну хоть что-нибудь более-менее простое, доступное всякому человеку, пристойное, внятное, надо было, пожалуй, ответить, поскольку вокруг писателей успели уже собраться любопытные, этак жалобно, беспомощно, еле слышно, срывающимся от волнения сухим голоском, пропищал:
– Я вообще-то сюда отдыхать недавно приехал!..
Большой и толстый, опешив, сник, погрустнел – и, в горестном раздумье своем пребывая, оставаясь в неведенье полном относительно смысла жизни, отшумев, как буран, удалился.
Думал небось по пути: эх, плохи наши дела, если даже такой человек золотой, как Василий Иванович, ничего на такой вот острый и насущный для всех людей, ключевой, коренной, консенсусный вопрос не сумел ответить!..
Белов же быстренько, наспех, купил какие-то фрукты – и потихоньку, бочком, тихим, вприпрыжку, шажком, чтобы, не приведи Боже, спаси, защити, еще на кого-нибудь из мучающихся извечными вопросами жизни и смерти не нарваться, – вполне успешно, без последствий, впрямь нежелательных, ретировался с рынка.
Шел, торопясь, не оглядываясь, по направлению к дому творчества, в лоно писательское (бывшее, ну а теперь – в лоно, скорее, бандитское, или предпринимательское, в логово, так вернее, резче, прямее, честнее, поскольку былое лоно логовом обернулось для неизвестно каких, непонятно откуда здесь взявшихся элементов, смурных и сытых, почему-то наголо бритых, ну а если не бритых, то жирных, лбов мордатых, вроде бы мирных, но зато хамовитых, наглых, новоявленных жизни хозяев, с их подругами голенастыми, без мозгов, но зато уж в золоте с головы до ног, напоказ, псевдомузыкой вовлеченными в хаотический ритм, в экстаз, да еще с бильярдом, с картами, с иномарками навороченными, с интересами, укороченными до простейших, элементарных, с отбываньем дней календарных в киммерийском раю, чтоб впредь с интересом на мир смотреть), покачивая по пути седенькой тихой головкой.
Ушел – и совсем затерялся – навсегда ли? – там, вдалеке…
Вскоре, поскольку здесь, у нас, в Коктебеле, все рядом и все на виду, я и сам встретил нежданно Белова.
Я возвращался с моря. Поднялся по тропе на горку.
Смотрю – наверху не кто-нибудь там из простых, а Белов стоит.
Тщедушный такой, что сразу же пожалеть его искренне хочется, успокоить, от бед житейских, по возможности, оградить.
Маленький, прямо ребеночек.
Ребеночек-старичок.
Стоит писатель, взирает, пристально так, на окрестности.
Взгляд – ну, взгляд-то все видящий, все вокруг примечающий.
Ничто, безусловно, не спрячется, ничто, полагаю, нигде, ни за что, как бы там ни хитрило, как бы там умело и даже по-военному, по-спецназовски (по-натовски, наконец, все равно это самое НАТО все давно в Крыму прошныряло, все военные тайны выведало, и чего там с ним церемониться, если здесь оно вроде как дома), эко диво, ни маскировалось, не утаится от зоркого писательского, подобного, ни больше ни меньше, орлиному, ну, пускай соколиному, взгляда.
Стоит в глубочайшей, творческой, вероятно, а может быть просто человеческой, тоже вполне уважительной, честной задумчивости.
Видно всем, как по лбу его думы волнами ходят.
Стоит, слегка, понемногу, пошатываясь под ветром.
Но не падает, нет, куда там, почему-то на месте держится.
Как шахматная маленькая фигурка, из белых фигур. Вырезанная грубовато, с обобщенными, весьма условными очертаниями, но зато и по-своему выразительная, наподобие народной игрушки русской, из цельного куска дерева, да вдобавок еще и наивно, по-детски, в два-три цвета, но тоже ведь выразительно, завершая весь образ легко и свободно, что вообще поразительно, представление сразу давая о сути, рождая метафору, затаившуюся внутри, но готовую в нужное время раскрыться, от руки, а-ля прима, раскрашенная, фигурка-чурочка, фигурка-крохотулька, заезжий Ванька-встанька, знак, зарубка, заначка в памяти, фигурка-талисман.
А может, деревенский домовой?
Стоит, качая белой головой.
Шатнется влево, вправо, – снова прям.
Как штык, стоит. Зачем – не знает сам.
И занесло его за тридевять земель, поди гадай – зачем, сюда, к нам, в Коктебель!
Надо же! Вот история!
Каким таким ветром, понять бы, догадаться бы, занесло?
Ветер дует, хороший такой, свежий, крепкий, соленый бриз.
А писатель Белов стоит возле Киловой горки, глядит на округу, битком набитую россиянами, украинцами, белорусами, всякими немцами, как их, скопом, в былое время, завсегда на Руси называли, без разбору, для верности, то есть обобщенно, раз-два и в дамках, церемониться с ними нечего, немцы – немцы они и есть, не поймешь вовек, что лопочут, да и незачем понимать, своего бормотанья хватает, поделиться бы, что ли, да не не с кем, почему-то никто не хочет, ну а может, боятся просто, душу русскую не постичь никому, ведь она – загадка, потому и живем несладко, ваша правда и наш удел, и остались мы не у дел, не беда, как-нибудь да выстоим, с Божьей помощью, снова, – думает.
Седенькой, беленькой, старческой, кроткой головкой покачивает.
Осуждающе, горестно смотрит на окрестный, увы, успешно испоганенный скороспелыми, на дрожжах беспредела поднявшимися и плодящимися усердно, чтобы каждый клочок пространства отхватить себе поскорее, новшествами всеядного, повсеместного междувременья, но стойкий, с неистребимым коктебельским духом высоким, с коктебельским светом, пейзаж.
Мысль! – на лбу его многодумном, словно там это впрямь написано, для всеобщего, знать, обозрения, в назиданье всем, так и читается.
Вид – словно сбоку отчетливо скомандовали уже:
– Мотор!
И, выдержав паузу, буквально секундную:
– Съемка!
Изрядную дозу актерской игры почему-то учуял я в этой его, задумчивой слишком, какой-то неестественной, с вызовом, позе.
«На берегу пустынных волн» – и, в тон, подобное, морское, где, позабывший о покое, «стоял он, дум великих полн».
«Прощай, свободная стихия!»
«Что кинул он в краю родном?»
Кого – сами знаете – кинули?
Стоит в Киммерии приезжий, Белов, российский писатель.
Считалось так: деревенщик.
Стоит – у моря. У Черного.
Над морем. Сказочным. Синим.
На горке стоит – ну прямо как на созданном – для него ли? – природой самой – постаменте.
«Ветер свищет».
А он стоит.
«Увы, он счастия не ищет и не от счастия бежит».
Мыслит, стало быть, человек.
Белой своей головкой то и дело потряхивает.
Наверное, напряженно, всерьез, как положено, думает, как писатель, как гражданин, поскольку писатель, известно всем, «гражданином быть обязан», – а может, кто знает, и, по-нашенски, по-простецки, просто что-нибудь там кумекает, замышляет, соображает, – в любом, даже в худшем, случае, думает: как же ему ответить, при случае, все-таки на мучительный этот вопрос: как жить-то, сограждане, будем? как же нам дальше-то жить?..
Действительно – как же?
За Россию я болею душой. Но и за Украину болею я душой. Я здесь вырос. Моя родина – здесь. Почти не осталось книжных магазинов в Кривом Роге, моем родном городе. На месте некоторых – банки, учрежденные бывшими комсомольцами. В помещениях других торгуют чем угодно, только не книгами. Чудом держится магазин «Букинист», руководимый героической заведующей, Любовью Кирилловной Белой, верной поэзии и ею спасаемой.
И так далее.
Куда уж дальше?
В столичных журналах, где приводятся краткие биографические сведения об авторах, печатаюсь я лишь изредка. Вот и получается, что неоткуда тебе, мой читатель, почерпнуть простейшие сведения обо мне, выжившем, непрестанно работающем и задающем тебе, как сфинкс, всяческие, только кажущиеся наивными, вопросы. Поэтому отвечу сам. В упомянутые выше годы было мне, соответственно, шестнадцать в шестьдесят втором – и, считай дальше, двадцать три в шестьдесят девятом. То есть был я тогда юн, или, как приятнее и как-то солиднее произносить, молод. И вопросы мои, по существу – позывные, некие импульсы души, токи, волны, на которых я разговариваю с тобой, – не столь уж наивны. Они обожжены, обуглены, закалены моим собственным опытом. Ведь годы эти, мои собственные, пройденные, перенасыщенные и малоприметными, и невероятными событиями, несмотря на трагичность их, праздничные, потому что отданные служению Речи, такие дорогие для сердца, такие важные для души – и, увы, безвозвратные, – накрепко, навсегда связаны с самиздатом.
Вот почему не было скидок на возраст. Взялся за гуж – не говори, что не дюж. Это всем знакомо, это поговорка русская. А ты попробуй-ка взяться. Да еще и сдюжить. Выдюжить. Особенно тогда, как теперь любят выражаться со значением, с акцентом на этой особенности минувшей поры с придыханием, с пафосом, с нажимом, – ну прямо как с нажимом в школьном почерке, выработанном в той, советской школе, с ее чернильницами-непроливайками и скрипучими, охотно ставящими жирные фиолетовые кляксы в разлинованных тетрадках, царапающимися, своенравными перышками, вставленными в деревянные, изгрызенные в порыве усердия, ручки, а тут уже и строгая учительница, в сером, неброском костюме своем, с кружевным воротничком, охватывающим простуженное горло, в очках, рядом, и склонилась над тобой, над партой, над тетрадкой, и указывает прицельно вытянутым пальчиком своим на несусветную грязь в накорябанном кое-как задании, и все придется переписывать заново, и пропади она пропадом, эта школа, и надоели все эти занятия и вся эта их дисциплина хуже горькой редьки, хотя вот грозятся к завучу вызвать на проработку, и кто-то возьмет, глядишь, над тобой шефство, и придется остаться на дополнительные занятия, и есть, все-таки есть опасность, что останешься еще и на второй год в этом же классе, и вообще все отсюда еще начиналось, и даже куда раньше, с детского садика, а может быть, и с яслей, – при тоталитарном режиме. И действительно ведь тоталитарном. Как ни закрывай на это нынче близорукие, но еще недавно бывшие зоркими, глаза свои. Как ни отбрыкивайся от этого. Как ни крути. И никак, ну никак не пролетарском. Скорее, полуцарском. Где царь-генсек – с партбилетом. Полубарском. Полубоярском. Полудикарском. Режиме, уж точно. Зажиме. Рот зажимали. Прижиме. К земле – к родной, между прочим, земле, – прижимали. Гнули. Да не согнули. И ломали. Да не сломали. Попробуй-ка, в таких-то условиях, – тащить этот свой пресловутый воз. И вытащить его, не откуда-нибудь, – из трясины. И дотащить его, все преграды преодолев, не куда-нибудь – а до цели. Своей цели. Не заплохеет ли?
По вечерам, у нас в Коктебеле, с улицы порой слышно: цокают подкованными копытами по неровной, с выбоинами, кое-где наспех блямбами асфальта залатанными, с весьма крутыми подъемами и веселыми длинными спусками, странно безлюдной в этом году, можно сказать – пустой, обрамленной акациями, тополями и вездесущей алычой, полудремлющей в полупризрачной тишине, под распухшей, как от пчелиного укуса, вытаращившей круглое око луной, под разросшимися в изобилии августовскими звездами, слишком знакомой и одновременно, по причине такого вот, совершенно нежданного новшества, карнавального шика, театрального, полуабсурдного сдвига, заоконной, столь близкой, но уже запредельной дороге, цокают, ну словно кузнечики-коники, поют-тирликают копытами, словно сверчки-цвиркуны, цок да цок, замечательные, ухоженные лошадки.
Смирные лошадки, симпатичные. Дети их обожают. Запряженные в легонькие повозки, с узенькими скамеечками для сидения, по обеим сторонам, и с передним, особенным, слегка выдвинутым вперед, отграниченным от обеих скамеечек, местом для возницы.
На одной из повозок есть даже очень уж знакомая надпись: «Эх, прокачу!» Ну точно – из Ильфа с Петровым.
Не хватило собственной фантазии у хозяина, взял готовое. Чего там выдумывать что-нибудь новое? И так поймут. А кто поголовастее – те и сообразят, откуда надпись.
На других повозках – попросту выкрашенных в яркие, броские цвета, – никаких надписей нет.
Лошадки – все с украшениями, принаряженные. Украшения незатейливые – ленточки, бантики, бубенчики, но зато – приятные, о детстве напоминающие, радующие глаз.
На передних сиденьях, вроде как независимо, подчеркнуто независимо, – ну хотя бы от нынешнего времени, от конца столетия, от всей этой техники и связанной с ней суеты, как-то невозмутимо-весело, задорно-серьезно, восседают загорелые местные татары.
Они, за умеренную плату, катают всех желающих.
Желающие, разумеется, – сплошь отдыхающие.
Местные жители – не катаются, им и в голову такое не приходит.
Отдыхающим – нравится кататься. Они залезают в повозки, усаживаются на скамеечки.
Возница натягивает вожжи. Цокает, чмокает – языком, губами. Лошадки послушно сдвигаются с места. И тащат повозки. Везут. Отдыхающие – глазеют по сторонам.
Особенно нравится кататься – детям. Они просто в восторге от этих, уже ставших ритуальными, процедур.
У татар возниц отбою нет от желающих прокатиться.
Отдыхающие – с удовольствием ездят. Поднимаются на горку. Спускаются с горки. Возвращаются в детство. Побудут там немного, расчувствуются, встрепенутся душой, – и опять сюда, в нынешнюю действительность.
Эта нынешняя курортная действительность зовет к себе – на набережную, к шашлыкам из несвежего мяса и протухшей осетрины, к винам, сплошь поддельным, каких прежде сроду здесь не бывало, одни названия чего стоят, не говоря уж о качестве их, к нехитрым развлечениям и прочим сомнительным прелестям их недолгого, по нынешним-то временам, летнего отдыха. Действительность затягивает их, всасывает в себя – и преспокойно, не поморщившись поглощает. И отдыхающие, иногда и с коротким, растерянным вскриком, исчезают в ней навсегда. Как в ненасытной утробе. Как в коварной пучине. Мелькнет в шашлычном едком чаду беззащитная чья-то рука, высунется наружу, на короткое, разом все обрывающее, безжалостное мгновение, затрепещет на ветерке – да и канет куда-то в разверстую бездну гульбы.
А лошадки – тащат себе и тащат легонькие, будто перочинным ножиком из дощечек выструганные, раскрашенные в яркие, наивные, будто ребенок возился с красками, праздничные тона, плавно катящиеся на маленьких, старательно смазанных, чтобы не скрипели, игрушечных каких-то колесах, едущие себе да едущие под луной, под деревьями, под разбрызганными светоносными крупными кляксами на тетрадном листе небосвода, может, и школьными, детскими, ну а может, и взрослыми, августовскими звездами, волшебные эти повозочки, и они все едут да едут.
И татары все возят и возят – всех желающих, всех, кто увидел хоть раз гипнотически действующую на людей, залихватски надпись: «Эх, прокачу!»
Цок да цок, цок да цок! – стрекочут копыта лошадок.
И сверчки по садам подпевают им: тир-лир-лир-ли!
Возницы. Лошадки. Повозки. Зрачки и сверчки.
Сон? Или – зов?
Тоже ведь – воз.
Но – куда легче, нежели наш!
Конечно, мой нынешний молодой собеседник, нынче ты себя чувствуешь свободным, раскрепощенным, – что, впрочем, не всегда уберегает от примитивной, зауряднейшей, а иногда и омерзительной распущенности – в поступках ли, в словах ли, сказанных на, людях, написанных ли, а то и напечатанных, это теперь делается запросто, нашлись бы средства на издание, появились бы на горизонте щедрые спонсоры, – и опус легко может выйти в свет. В мозгу твоем нет той изощренно составленной отравы – информационной, бытовой, политической, да любой, их все можно свести к одному определению: государственной, – той, которой пичкали всех нас при советском режиме. Травили, но не одолели. Не вышло. Выстояли.
Ты молод, читатель, и полон сил. Почему-то я обращаюсь именно к тебе – может, потому, что меня все чаще расспрашивают вот такие же молодые люди – о моем бурном прошлом.
И я тебе почему-то верю. Чувствую, что – поймешь.
Ведь мы с тобой – современники. Еще – современники. Уже – современники.
Мой теперешний возраст более тяжелой гирькой перевешивает – нет, несравнимо тяжким, чудовищным грузом перетягивает, придавливает, вжимает в сумятицу чисел и цифр, делений и стрелок, пружин и болтов – одну чашу весов. Горькую, гордую чашу судьбы с трудом я поставил на эту вот, в общем-то хрупкую, чашу весов. Но зачем? Не напоказ ведь! Пришлось – испить. И не допита еще она, эта светлая чаша.
Мой теперешний возраст – возглас. Который вырвался прямо сейчас из груди моей. Мой теперешний возраст – воздух. Которым я дышу сейчас. Мой теперешний возраст – дух. Мой теперешний возраст – свет. И нет на него скидок, как не было и на тот мой, молодой возраст. Где – зарождение духа. Где – золотое начало света. Мой возраст – рост. Световой. Светозарный. Духовный. Световые годы мои. Светозарное будущее. – Надеюсь и верю. Духовный завет.
Мой возраст – прост. Пласт. Крест. И – мост. Звезд весть. И – честь. Есть то, что – есть.
Всегда у меня так.
– Это – возраст полыни…
Быть может, и получится у нас диалог. А нет – ну что же, довольствуйся монологом. «Печален будет мой рассказ». Но и – по-своему – радостен.
В ту пору, когда занялся я самиздатом, силы меня просто переполняли. Переполняли – и поднимали. Поднимали – и вели. Вели – и приводили. К свету, в котором – дух.
Силы эти были – та, сплошь творческая, сплошь певческая, ведическая – по сути своей, жреческая – по стати своей, плоть от плоти земли моей, в плоть и кровь мою издавна, с детства, вошедшая, чтобы в плоть и кровь моей речи грядущей облечься, животворная, светлая, щедрым солнцем нашим напитанная, стариною нашей целимая, чистым небом нашим хранимая, сплошь – деятельная, сплошь – сеятельская, энергия, дарованная мне – знаю это – свыше, там, где я рос. Почва, закваска, основа.
Начало движению моему в мире положено было давно, еще от рождения. Рождение – вхождение. В мир и в свет.
Сила этих сил – в том, к чему тянутся незримые связи, духовные нити. В Том, кому служат небесные рати.
Мы были – рати земные. Но некоторые из нас – наделены были связью: с теми, небесными. Некоторые. Не все. Далеко не все.
Все были – просто ратью. К ней – стягивались. Отовсюду. Сходились, съезжались. Чувствуя: братство. Ощущая – зов.
Такая рать – не толпа, не стадо, не стая. Такая рать – сгусток. Энергетический. Творческий – практически для всех. Творческий – значит, деятельный. Просвещенный, сплоченный. Чтобы сберечь и развить – у некоторых – дар: певческий.
Силы – жилы. Натянутые. На лире. Им надо – звучать.
Было совершенно необходимо куда-то приложить их, применить на деле, в действии. Самиздат – одна из точек их приложения, так я выражусь. Или, скорее, сфера. Что и точнее, и поближе к истине. Сфера. А еще вернее – среда. Круг, в котором я существовал, где было мне всегда интересно.
Мы все тогда старались казаться взрослее, чем оно было на самом деле. Нет, не мода это, но веяние времени. Потребность жаждущей знаний души. Отсюда и отсутствие скидок на наш возраст.
Я тянулся к людям, которые могли открыть для меня то, что я еще не знал, чего не успел еще узнать. Необходимость эта жила во мне сызмальства. Я дружил с людьми, бывшими на восемь, на десять лет старше меня, и даже еще постарше, и вел себя с ними на равных. Сейчас я отчетливо понимаю: сближало меня с достойными людьми, поддерживало и вело то, что было у меня – мое, наиболее дорогое, данное мне для сохранения его и развития, – дар. Из этого и надо исходить. Помня об этом прежде всего, следует находить когда-нибудь все жизненные тропы мои и дороги.
Дар – это свет, он всегда есть в моих писаниях, какого бы рода ни были они. Жар души я сумел не растратить в пустыне.
И ни на йоту не чувствую себя постаревшим. Еще чего! Все при мне. И это обостренно, даже ревностно, ощущают некоторые давние мои приятели, выглядящие нынче ходячими развалинами и почти не способные породить что-нибудь толковое в слове.
Ну, это показательно. Все зависит от того, как человек себя в жизни ведет.
Хотелось бы сказать этим некоторым: не мните о себе слишком много, не имея на то достаточных оснований, не стройте из себя этаких «поэтов» – за километр видно, каковы на самом деле вы, что из себя представляете, не предавайте друзей, не живите в собственной лжи, которую вы почему-то упорно не желаете признавать таковой, а десятилетиями выдаете за правду, помните о древнейшем русском законе причины и кары, живите по возможности проще, ведите себя естественно и просто везде и во всем – и да воздастся вам, а пока – что ж: пожинайте то, что посеяли, глотайте то, что заслужили.
Жаль, конечно, этих ребятишек, этих нынешних облезлых дяденек. Никого не хочу я судить. Известно, что есть высший судия. Но говорить о таком я, к сожалению, вынужден. Что есть, то есть – куда от этого денешься? Измена свету перечеркивает творчество, вносит необратимые изменения в жизнь.
Сам я нередко грущу и сожалею о том, что немало было и у меня в минувшем промашек, да и теперь бывают. Стараюсь вовремя опомниться, стряхнуть наваждение, сделать по возможности верный шаг. Это всегда трудно, но делать это необходимо. А как же иначе?
Спасение мое – работа. Панацея от бед. Сохранение света.
Может, поэтому, прежде всего, чувствую я, что молод, по крайней мере – душой, и мир воспринимаю, как когда-то давно, лет в шестнадцать, – нет, это уже возраст моей работы над словом с полнейшей отдачей, – я считал себя взрослым, вовсю шло формирование поэтики, я рвался вперед, вел меня – мой свет, – и вот я призадумался и понимаю: слегка не то чтобы резко постаревший, но все же изменившийся внешне, физически, – ну хотя бы наличие седины о чем-то да говорит, – мир я воспринимаю так же, как воспринимал его в детстве, и всегда изумляюсь ему, это всегда – открытие.
Так не в этом ли – молодость? И, может быть, осознание этой вот моей особенности и заставило Сашу Соколова считать, что я – «самый из нашей плеяды подлинный, глубокий и молодой»?
Разбирайтесь сами. Мне некогда. Я работаю. Вот моя обычная отговорка.
Что же касается обстоятельств, сопутствовавших моей и моих товарищей самиздатовской деятельности, то об этом речь впереди. Их как песку морского, этих обстоятельств. И вовсе не рыбой в воде себя я среди них ощущал. Приходилось барахтаться, выныривать, выплывать из пучины, выбираться на берег, потому что там у меня было – дело.
Ну а неопытность – что о ней вспоминать? От нее избавлялись по возможности быстро, с ней расставались без сожаления: чай, не дети. А кто же? Мужи? Да, таковыми себя мы искренне считали.
Возраст – не помеха. Обстоятельства – не преграда.
А опыта мы набирались – с избытком, с запасом. Хватило бы не только на десятерых – у каждого из нас – а уж и не знаю, на какое количество народу, не представляю, как и выразиться в данном случае, потому что подсчитывать – бессмысленно, да и незачем, и сравнивать чей-нибудь опыт с другим опытом – пустая затея, в чужую шкуру не влезешь, и вообще, как сказал поэт, «не сравнивай – живущий несравним», и потому мало ли сколько у человека набиралось – кому какое дело, об лишь на небесах совершенно точно знают, – вот этого и достаточно, из этого и надо исходить, а здесь, у нас, на земле, обобщенно выражаясь, вдосталь у каждого было этого самого, как принято считать – личного, и совершенно правильно именно так считают, и особенно при том условии, если человек, о котором речь идет, – действительно личность, а еще – кровного, поскольку сживался, срастался твой собственный опыт с тобою, поскольку и ты с ним – сживался, срастался, в крови было все это, с кровью давалось, а еще – и это очень важно – опыта духовного, и тут уж ясно, что еще более обособленно каждому он давался, что эту сторону общечеловеческого опыта лучше так вот, запросто, не трогать, не касаться ее, если в точности не знаешь ее результатов, относиться к этому по возможности бережнее, деликатнее, ведь опыт наш духовный – в творчестве нашем прежде всего и сильнее всего сказывается, – вот лучше всего и обратить когда-нибудь внимание на то, что мы там, в свое время, создали, – все и раскроется, все и прояснится – в каждом отдельном случае, – и делайте тогда свои выводы, если в состоянии их сделать, и еще, разумеется, опыта земного, всеобъемлющего, основного, решающего, такого, в который входят все грани, все градации, все виды людского, всеобщего, а с ним и юдольного, – свет на пути твоем, свет и любовь, и надежда, и вера, – горчайшего нашего, сладчайшего нашего, редчайшего нашего, извечного нашего, реального нашего – так и запомните – опыта. В моем случае все происходило именно так.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.