Электронная библиотека » Владимир Фриче » » онлайн чтение - страница 4


  • Текст добавлен: 3 февраля 2020, 12:41


Автор книги: Владимир Фриче


Жанр: Прочая образовательная литература, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц)

Шрифт:
- 100% +

От рококо к романтизму
(Крушение абсолютизма)

Из экономического и социального кризиса, которым завершилось Возрождение, окрепшей вышла власть абсолютизма.

Законодателем жизни и искусства стал суверенный монарх. Ни один из командующих классов не был в состоянии присвоить себе политическую гегемонию. Придворная аристократия и крупная буржуазия взаимно уравновешивали друг друга. Трудящиеся группы молчали. Наступила эра относительного социального равновесия, социальной гармонии под скипетром абсолютной монархии.

Для командующих групп, сосредоточенных при дворе государя или так или иначе располагавшихся вокруг этого двора, жизнь снова стала беззаботным праздником.

И как беззаботный праздник увековечила эту жизнь кисть великих художников и иллюстраторов Франции XVIII века, кисть. Ватто, Фрагонара и Бушэ, резец Моро, Гравло и Эйзена.

На фоне нарядного пейзажа, по аллеям чопорно-элегантных парков гуляют изящные дамы в напудренных париках и широких кринолинах, рядом с кавалерами в блестящих ливреях, которые нашептывают им любовные стишки в анакреонтическом стиле. Концерты, пикники, игры сменяют друг друга в пестром калейдоскопе. Раздаются звуки менуэта: отдаваясь, уклоняясь движутся в томно-напыщенных движениях кавалеры и дамы. Объяснения в любви под сенью статуй античных богов, пикантные сцены эротического характера, туалет красавиц в присутствии неизменного чичисбея – таково содержание светской жизни, таково и содержание «галантной» живописи. Слышится кокетливый смех, шорох развертываемых вееров, шелест шелковых юбок, бряцание шпаг, ставших простым украшением.

Наступило царство пудры и флирта, мушек и вздохов.

А над этим пестрым праздником наслаждения и беззаботности носится видение увековеченного Ватто острова Цитеры, куда отправляются ладья за ладьей толпы разодетых, праздных, счастливых людей.

В середине XVIII в. на этот праздник забав и смеха пали неожиданно сумрачные тени.

Изящное здание Рококо давало трещину за трещиной. «Галантный» век близился к концу. В неясных далях вставал грозный призрак нашествия «варваров».

И в сердце кавалеров и дам закралось зловещее предчувствие.

На защиту погибавшей старины вставали, правда, паладины прошлого. Они становились со своими картонными мечами у врат царства Рококо, в надежде отстоять его от забушевавших волн жизни. Даже и в их попытках отстоять и защитить старину слышатся страх и неуверенность.

В драматических «сказках» графа Карло Гоцци, в его «fiabe» отчетливо обнаруживается это двойственное настроение – беззаботность, то и дело нарушаемая тревогой.

В обиход светского общества «галантного века» входило, между прочим, обязательное посещение, так называемой, «импровизированной» комедии, Commedia dell'arte или – как выражались в Париже – «итальянской» комедии. Покоившаяся на запутанной любовной интриге, на шутках и выходках (lazzi) арлекинов и клоунов, эта «импровизированная» комедия была одной из составных частей аристократической культуры Рококо.

Не простая случайность, конечно, что Ватто, давший в своих картинах лучшую характеристику светского общества ХVIII в., был вместе с тем и как бы историком-бытописателем «итальянских» комиков, увековечившим и фигуру арлекина (Gilles), и эпизоды из прошлого «итальянской» комедии (Отъезд труппы из Парижа), и сцены из «импровизированного» театра (Любовь на сцене итальянского театра).

В середине XVIII в. эта излюбленная аристократическим обществом комедия масок всё более вытеснялась другими типами драмы, более её соответствовавшими вкусам поднимавшихся новых общественных слоев, даже на её родине, в Италии, где адвокат Гольдони нанес ей решительный удар своею театральной реформой.

На защиту поруганной старины, на защиту развенчанной Commedia dell'arte стал граф Карло Гоцци – венецианец, как и Гольдони.

Человек консервативных убеждений, страстный противник энциклопедистов и демократов, Гоцци был ярым врагом и театральной реформы Гольдони. Он и поставил своей задачей вытеснить снова бытовую и социальную, буржуазно-демократическую комедию Гольдони возрожденной комедией масок, победить морализирующую и революционную тенденцию нового театра наивно-детским, праздно-беззаботным смехом.

Так возникли его «fiabe» (L'amore delle tre melarancie, ll re cervo, La donna serpente, L'augello beiverde, Turandot и др.).

Эти «сказки» имели на самом деле мало общего с той «импровизированной» комедией, которую они пытались вновь возродить. Элемент импровизации, занимавший в первой пьесе еще значительное место, постепенно испарился. Старые маски изменились до неузнаваемости. Всюду из-за действия и сквозь характеристику пробивалась литературная и общественная полемика, элемент книжный подавлял непосредственную передачу жизни.

Из мира действительного, в рамках которого еще вращалась старая Commedia dell'arte, граф Гоцци переносил зрителя в царство вымыслов и снов, в царство сказки, где господствует случай, совершаются чудеса, где всё вывернуто на изнанку, где рядом с принцами и принцессами, похожими на фарфоровые китайские безделушки, действуют Панталоне и Бригелла, Тарталья и Труфальдино, воскресшие маски, напоминающие старые детские куклы.

Между тем, как кругом в жизни нарастала волна новой и страшной классовой борьбы, между тем, как близился конец «галантного» века, граф Гоцци пытался еще раз воскресить на сцене беззаботный и нарядный, детски-наивный мир Рококо.

И однако в это царство фарфоровых принцев и старых масок то и дело врываются темные, враждебные силы.

Происходят кровопролитнейшие сражения, появляются ужасные чудовища, злые волшебники превращают людей в зверей, с неба падает дождь из огня и крови, раздаются, предвещая беду, подземные раскаты землетрясений.

Колеблется почва под изящным зданием Рококо. Беззаботный смех обрывается среди томительных и мрачных предчувствий. В неясных далях поднимается грозная тень смерти.

То над светлым праздником «галантного» века сгущаются первые мрачные тучи романтизма[16]16
  Граф Карло Гоцци пользовался недаром такими горячими симпатиями романтиков, немецких (Тика, Ав. Шлегеля, ставившего его выше Гольдони, Гофмана) и французских (Подьэ). Это сочувствие объясняется как его склонностью ко всему таинственному и сказочному, так и его приверженностью к «старому режиму», к феодально-монархической старине, разрушавшейся под напором новых условий жизни.


[Закрыть]
.

Великая революция покончила с «старым режимом».

В потоках крови, в пыли разрушения, под лязг гильотины и звуки марсельезы исчез с исторической сцены – век кавалеров и дам.

А кругом в тяжких муках рождался из хаоса прошлого новый мир не менее хаотический, – таинственный и жестокий.

И по мере того, как совершалась ломка векового строя, а сквозь поднятую пыль стал вырисовываться, подобно страшной загадке, лик новой жизни, нарастал в сердцах ужас, и ум мутился от кошмарных видений.

На смену Рококо шел Романтизм.

На рубеже этих двух эпох, хороня одну, предвосхищая другую, поднимается творчество испанского художника, Франциско Гойи.

Гойя начал свою деятельность в духе праздничного, беззаботного Рококо, как ученик и подражатель Ватто.

В юности он рисовал эскизы для гобеленов, изготовлявшихся на королевской фабрике в Мадриде[17]17
  Всех было 45, дошло до нас 33.


[Закрыть]
. На этих рисунках жизнь изображена художником еще в светлых, радостных тонах, как вечный праздник наслаждений и счастья.

Разодетые кавалеры и дамы гуляют, играют в прятки, танцуют, устраивают пикники. Смех и шутки оглашают улицы города, долину Мансанареса. Всё залито солнцем. Даже простонародье на этих эскизах окружено праздничной атмосферой, одето в праздничный костюм, обвеяно грацией, совсем не свойственной простонародью, имеющему свою особую красоту. Это не тот народ, который живет своей собственной жизнью, а тот, который иногда представляется стоящим у окна богатого палаццо кавалерам и дамам. Так и кажется, что ни эти молодые девушки, пришедшие к колодцу за водой, ни эти прачки, отдыхающие на берегу реки, ни эти парни, играющие в национальную игру – pelota – никогда не изведали ни бедности, ни горя.

Потом этот нарядный мир, это светлое настроение куда-то бесследно пропадают. Кисть Гойи вдруг звучит диссонансом, точно это чья-то другая кисть. Недавно еще казавшаяся таким пестрым праздником жизнь отражается теперь в мозгу Гойи – и без достаточных на то субъективных оснований – как сказка ужаса и безумия. Прошлое и настоящее одинаково производят на художника впечатление мрачной фантасмагории, тяжелого кошмара.

От эскизов для королевских гобеленов Гойя перешел к жанровой живописи, к быту, но это «быт» не в общепринятом смысле, не изображение будничной действительности, а болезненные сновидения, обвеянные жутью и мраком.

Во главе несомой в процессии Мадонны шествуют полуобнаженные флагелланты, бичующие себя в диком экстазе. Безумцу грезятся какие-то огромные лошади и дьявол с рогами козла. За девушкой гоняются по пятам старухи с оскаленными рожами, с корзиной, наполненной детскими трупиками. На поляне сидит с козлиной головой, увенчанной цветами, в кругу старых и молодых ведьм – князь тьмы.

Эти ужасы прошлого сливаются в одну угнетающую мелодию с ужасами настоящего.

Палач казнит осужденного. В доме умалишенных безумствуют маньяки.

Жизнь стала безумием и ужасом.

Таким же духом проникнуты и знаменитые сарrichos Гойи.

В значительной своей части они представляют острую политическую и социальную карикатуру. Гойя резко ополчается здесь против всего «старого порядка», против царства кавалеров и дам. Он не щадит ни дворянство, ни духовенство, ни царицу-кокотку, ни народные суеверия, ни отдельных политических деятелей, напр., всесильного министра Годой, изображая его в виде осла.

По своей теме эти тенденциозные caprichos Гойи не оригинальны. Литература и искусство знают не мало сатирических произведений, направленных против старого порядка. Что в этих рисунках оригинально, так это то настроение, которое окрашивает их, та форма, в которую вылилось негодование художника. Обыкновенно сатирик или карикатурист презирает от всей души предмет своей сатиры или карикатуры. Он смеется над тем, что считает отрицательным явлением. Гойя не знает ни этого презрения, ни этого смеха. При виде того, что он считает отрицательным, его охватывает невыразимый ужас. Точно он перенесся в какой-то другой, страшный, кошмарный и призрачный мир.

Это настроение отличает даже те из его caprichos, которые направлены явно против известных социальных учреждений.

Вот, напр., слуга кормит с ложки двух манекенов с чудовищно-развитой пастью. Это, очевидно, сатира на благородное дворянство, праздное, ленивое, паразитическое. И однако эти представители мира кавалеров скорее похожи на фантомы страшной сказки. Или вот компания уродцев, безобразно-страшных карликов жадно уписывает еду. Это, без сомнения, карикатура на духовенство, так как уродцы одеты в монашеский костюм, хотя подпись и гласит, «Привидения». И на первый взгляд, в самом деле, трудно сказать, идет ли здесь речь о духовенстве или о – призраках.

Таким же мрачно-кошмарным духом дышит и рисунок, направленный, по-видимому, против догмата нерасторжимости брака. Муж и жена привязаны к пню в такой мучительно-неестественной позе, что даже зрителю становится больно, а им на голову поставила свои когтистые ноги огромная, чудовищная сова в очках, символ обычая и традиции.

А рядом с этими ужасами социальной жизни – страшные суеверия: темной ночью крадется девушка к повешенному и, отворачиваясь от страха, вырывает у него зуб «на счастье», а в воздухе на метле несутся, спеша на шабаш, две ведьмы – старуха и молодая.

Жизнь превращается в глазах Гойи незаметно в ужас, навевающий фарс: лежа на спине, дьявол, с ногами фавна, то поднимает людей на воздух, наверх к славе и богатству, то низвергает их вниз, в пропасть, и его свирепо хохочущий лик странно контрастирует с идиотической улыбкой не понимающих его пустой и жестокой игры доверчивых представителей человеческого рода.

Первоначально Гойя предполагал украсить обложку для своих caprichos своим автопортретом: он сидит за столом, голова, объятая сном, склонилась к доске, а со всех сторон, сзади и спереди, сверху и снизу, справа и слева его окружают безобразные чудища, с физиономиями не то людей, не то зверей: кошек, сов, летучих мышей.

Именно таким кошмаром, таким шабашем звериных рож и адских ликов, казалась Гойе, сама жизнь.

Много лет спустя, художник создал другую серию рисунков – suenos (иногда неправильно называемых proverbios), «сновидений», лучше: кошмаров. Хотя смысл отдельных картин обыкновенно темен и почти не поддается объяснению, самое настроение, продиктовавшее их, выступает так наглядно, что не возбуждает никакого сомнения. Оно прямо бьет в глаза, рвется, как крик, из каждого штриха – всё тот же ужас перед жестокой, непонятной жизнью, который неотвязно преследовал художника.

Старик мечется в страхе, преследуемый призраками. Вокруг урода, составленного из сросшихся тел мужчины и женщины, собралась толпа людей с звероподобными лицами и, очевидно, наслаждается странно-неестественным зрелищем. Перед трупом пляшет великан, а над ним проносятся видения. На спине коня сидит похищенная им женщина, содрогаясь от его укусов, тогда как другую женщину поедает какое-то чудовище, а на фоне притаилось еще одно чудище, еще более страшное и уродливое.

Таково содержание жизни, если верить этим кошмарным suenos.

Под старость Гойя уединился в своей вилле под Мадридом, где дожил свой век одиноким отшельником. Стены своей усадьбы он украшал картинами, которые не предназначались естественно для публики. В них художник пытался подвести еще раз для себя итог своим наблюдениям, своему опыту, еще раз хотел, по-видимому, зафиксировать в конкретных образах свой взгляд на мир.

И снова жизнь предстает перед ним, как сказка безумия и ужаса.

Только одна из этих картин производить человеческое, обыденное впечатление: это портрет немолодой уже женщины, по всем вероятиям, родственницы художника, которая вела его хозяйство.

Остальные картины – безумие и ужас.

Великан схватил алчными лапами человека и запихивает его в свою пасть, а глаза его горят сверхчеловеческой жестокостью.

То, очевидно, символ жизни, беспощадной и алчной, пожирающей своих же собственных детей.

А дальше развертывается вереница страшных образов: женщина убивает мужчину (может быть мужа); старуха, похожая на ведьму, обедает, а рядом с нею сидит отвратительный демон; паломники возвращаются от святого Исидро и лица их искажены ужасом; в воздухе проносятся зловещие парки с мертвым ребенком; перед собранием женщин, – всё больше из простонародья, среди которых в сторонке видна дама из «общества», – сидит дьявол с козлиной головой и, очевидно, поучает их насчет тайн черной мессы.

Таков был итог жизненной мудрости Гойи.

Как далеки мы от светлых, нарядных гобеленов юности, светившихся такой жизнерадостностью, такой веселой праздничностью.

За это время всё кругом изменилось.

«Галантный век» канул в вечность. Кончился праздник кавалеров и дам. В сгущавшихся сумерках зловеще выделялись рожи зверей и демонов. Воздух наполнился гримасами привидений и фантомов.

А из мрака распадавшегося старого мира вырастала новая жизнь, таинственная и непонятная.

Ужасы прошлого незаметно сливались с ужасами настоящего в один душеугнетающий кошмар, в адский шабаш, обвеянный жутью и призрачностью, в застенок мук и жестокостей.

И над миром, над которым потухло солнце беззаботной радости, снова воцарился с рогами, увенчанными цветами, – князь тьмы.

На смену Рококо явился Романтизм.

Романтизм
Возникновение промышленного капитализма

Из распадавшегося старого феодально-монархического мира вырисовывалось постепенно новое – буржуазно-капиталистическое общество.

Наступала новая эра – эра промышленного капитализма.

Одна за другой переходили все страны Европы к машинному производству на мировой рынок.

Во главе этого движения стояла Англия, как некогда пионером торговой культуры была Италия.

И как некогда развитие денежного хозяйства и мировой торговли сопровождалось страшной ломкой старых форм жизни и быта, так теперь воцарение индустриализма безжалостно сметало остатки патриархального уклада, целый мир отношений, взглядов и верований.

Наиболее ярко обнаружился этот процесс в Англии, где заработали первые паровые машины, где была родина современной фабрики, где капитализм праздновал свои первые оргии.

В конце XVIII в. здесь окончательно вымирает класс мелких крестьянских собственников, теснимых с одной стороны арендаторами-капиталистами, с другой – крупными помещиками, продолжавшими захватывать общинные луга и леса (enclosure).

В поэме The deserted village (Покинутая деревня) Гольдсмит изобразил в ярких и грустных тонах это вымирание старой сельской жизни, гибель того middleclass, на плечах которого так долго покоилась культура и мощь Англии: теснимая соседним крупным помещиком, целая деревня доведена до гибели и эмигрировала в Америку.

Оставшиеся после эмиграции остатки свободных крестьян всасывались развивавшейся фабричной промышленностью.

В одном из эпизодов поэмы The Excursion (Прогулка) Вордсворт рассказывает, как посетил деревню, в которой не нашел ни одного трудоспособного человека: не только взрослые, но и малолетние дети ушли на соседнюю фабрику – пусто и грустно в полуразвалившихся хатах.

Под напором развивавшегося крупного производства отживал в Англии и класс средних и мелких ремесленников.

Еще в начале XVIII в. существовал здесь – по описанию Дефо – значительный слой хозяев средней руки, мануфактуристов, владевших клочком земли, работавших при помощи рук семьи и нескольких наемных рабочих, живших припеваючи. В конце столетия этот слой самостоятельных мелких предпринимателей – исчез. Погибал и многочисленный класс кустарей: прядильщиков и ткачей, зависевший, правда, от городского капиталиста, но без труда сводивший концы с концами. Теперь крупное производство вытесняло мелкое, машина обесценивала станок.

Беспощадным ходом жизни выбрасывались за ненадобностью целые пласты населения и никакие бунты, направленные против новых машин, не могли их спасти от гибели. Те немногие, которые уцелели, влачили жалкое существование, жили «хуже животных» – о их тяжелой доле дает наглядное представление один эпизод в романе Дизраэли «Sybil».

Из деревни центр тяжести жизни всё более передвигался в город.

Сельское население всё убывало. По словам Артура Юнга – в 70 годах XVIII в. в Лондоне сосредоточилась шестая часть населения, а добрая половина его селилась вообще в городах. И если Юнг немного и преувеличивает, то он, во всяком случае, верно уловил самую тенденцию движения.

С особенной быстротой росли центры индустрии, цитадели промышленного капитализма.

Манчестер и Бирмингам – в начале XVIII в. еще незначительные местечки, едва насчитывавшие каких-нибудь 3 или 5 тысяч жителей – разрослись в конце XVIII ст. в города с сорокатысячным населением.

В больших промышленных городах образовался новый класс – промышленный пролетариат – поставленный в самые тяжелые условия существования, а рядом с ним страдала и голодала богема, нищие интеллигенты, в роде гениального отрока Чаттертона, погибшего такой трагической смертью.

Под влиянием промышленного переворота вымирали и оттеснялись не только целые классы общества, но и целые местности. На севере и в центре Англии с их благоприятными для индустрии условиями жизнь била кипучим ключом, зато некогда цветущий юг опустел и над ним повисли тени умирания.

Распадался старый феодально-ремесленный мир и в Германии, хотя и не так быстро, как в Англии.

Падало крепостное право там, где оно еще сохранилось. Феодальные поместья, хозяева которых не умели приспособиться к условиям капиталистического производства, приходили в ветхость и упадок. Эмансипация крестьян сопровождалась во многих местностях и случаях их безжалостной экспроприацией. Ремесленное производство, всё еще преобладавшее в стране, уперлось в тупик, достигло мертвой точки. Положение Mittelstand'a – «среднего сословия» – становилось всё стесненнее. На горизонте поднимался грозный призрак страшного конкурента, крупной промышленности, кое-где, правда, еще выступавшей в старом одеянии, в виде домашней индустрии (в Саксонии и Силезии), зато в других местах (в рейнской провинции или в Вестфалии) уже в наиболее передовой форме машинной фабрики. Апологеты ремесленного строя видели себя вынужденными уходить в прошлое, в средние века, если желали нарисовать картину счастливого житья-бытья этого (теснимого) Mittelstand'a (как Гофман в своем рассказе «Meister Martin der Küfer und seine Gesellen»).

Как в Англии, так и здесь, в Германии кустари: прядильщики и ткачи теряли свою собственность, безжалостно экспроприировались машиной, должны были искать себе новых источников пропитания.

Гете видел собственными глазами, как однажды около Ильменау прошла целая толпа таких выброшенных жизнью с их насиженных мест кустарей и это зрелище произвело на него такое потрясающее впечатление, что он не только поспешил поделиться своими мыслями с Шиллером (письмо от 29 авг. 1795 г.), но и впоследствии, работая над романом Wilchelm Meisters Wanderjahre, вставил в него повесть (Geschichte vom nussbraunen Mädchen), где с грустью констатировал эту победу машины над станком и вызванную ею гибель целого, некогда цветущего, мира.

От зоркого взора великого старца вообще не ускользнуло это постепенное превращение Германии из земледельческо-ремесленной страны в страну с новым укладом жизни.

Во второй части «Фауста», в последнем действии, Мефистофель – злое начало – стоит во главе большого торгового флота, развозящего товары во все концы света, а сам Фауст превращает необитаемые пустыри в города и гавани. Во время этих колонизаторских работ Мефистофель – без ведома Фауста – сжигает хату престарелых земледельцев Филемона и Бавкиды, которые погибают в огне: этот эпизод, предшествующий видению Фауста о новом (промышленном) обществе, символизирует превращение Германии в торгово-промышленную страну, гибель старого, патриархального мира нив и полей.

После великой революции, несмотря на искусственную «реставрацию» прошлого, Франция также превращалась всё более в царство промышленного капитализма. Дворянство потеряло всякое экономическое и политическое значение. Потомки аристократии чувствовали себя в новом буржуазном обществе ненужными и одинокими (Шатобриан, Альфред де Винии, Морис Герен и др.). В городе прошла резкая грань между имущими и неимущими: с одной стороны «дворцы банкиров и патрициев», безумная роскошь «кучки счастливцев», с другой «необеспеченные работники», «целые семейства, умирающие с голода в отвратительных логовищах» (Ж. Санд: Coup d'oeil général sur Paris). В столице скоплялись кадры интеллигенции, обреченной на жалкое существование богемы (напр., кружок Жерар де Нерваля).

Из развалин старого патриархального мира вырастал незаметно новый социально-экономический порядок, целый новый мир отношений и потребностей, чувств и оценок.

Поколениям, застигнутым происшедшим переворотом, приходилось еще только приспособляться к изменившейся или изменявшейся обстановке. На первых порах такое приспособление ложится всегда тяжело на психику, и люди поэтому предпочитают бежать от новой жизни под сень прошлого. – Можно было бы привести немало примеров, иллюстрирующих эту истину. Будет достаточно привести один яркий пример.

В конце XVIII и начале XIX в. Англия превращалась, как мы видели, всё более в страну больших городов. В современной литературе этот процесс урбанизации почти совсем не отразился. В английской поэзии этого периода городу отведена очень ничтожная роль, и, если он в ней фигурирует, то обыкновенно в безусловно-отрицательном, притом лишь мимоходом брошенном, освещении.

Английские поэты этой эпохи не любили города и предпочитали ему деревню. Когда Соути бывал в городе, где его единственными друзьями были «книжные лавки», он чувствовал себя там так нехорошо, что положительно бежал к себе домой, на берег озера, в деревенскую тишь. Вордсворт признается в одном из своих стихотворений (Tintern Abbey), что никогда не мог привыкнуть к городу и что только воспоминания о прежней жизни на лоне полей и лесов поддерживали в нём бодрость среди уличной сутолоки. Коупер положительно не выносил городского шума и мог жить только в природе. «Бог создал природу, а люди – города!» – восклицает он в одном месте (в поэме The Task). Де-Кинси благословлял судьбу за то, что она позволила ему родиться в деревне. – Байрон всегда и настойчиво противополагал городу природу и, когда ему предстояло в «Дон-Жуане» описать Лондон, то он отмахнулся от этой задачи несколькими презрительными замечаниями. Описывая другу прелести итальянской природы, Шелли писал ему, что «в дымном городе», в «уличной сутолоке» он «изнемогает».

Если английские поэты этой эпохи так не любили города, если они предпочитали ему деревню, то между прочим потому, что весь уклад городской жизни давил на их психику, неприспособленную к подобной обстановке условиями наследственности. Писатели следующего поколения, действовавшие в 30 и 40 годах, уже были с ног до головы горожанами, не знали и не любили природы. Диккенс, напр., мог жить и творить только в большом городе, в роде Лондона и Парижа.

Уже из одного этого примера видно, как нелегко было людям приспособиться к изменившимся и изменявшимся условиям жизни, созданным и создававшимся промышленным переворотом.

Необходимо ближе присмотреться к психологическим последствиям, вытекавшим из охватившего все европейские страны социально-экономического перелома, так как на этой психологической почве и возникла в конце XVIII и в начале XIX в. новая литература, новая разновидность поэзии кошмаров и ужаса.

Такие переходные эпохи, как конец XVIII и начало XIX в., представляют очень благоприятную почву для повышенной нервозности.

С одной стороны распадаются веками существовавшие формы быта и связанные с ними верования и чувства, с другой – возникает настоятельная необходимость приспособления к новым условиям жизни. При таких обстоятельствах психика людей легко расшатывается и взвинчивается. Нервы натягиваются, звучат болезненно и надломленно, содрогаются от каждого ничтожного соприкосновения.

И в самом деле: эпоха промышленного переворота сопровождалась повсюду своеобразной душевной болезнью, психическим недугом, основною сущностью которого была крайняя нервозность.

Первоначально эта болезнь обнаруживалась, главным образом, в повышенной деятельности чувства, в чрезмерной «чувствительности».

Самое слово «сентиментальный», обошедшее потом все страны, было изобретено именно в Англии, Лоренсом Стерном (автором романа «Тристрам Шенди» и «Чувствительного путешествия»), в той самой Англии, где стояла и колыбель промышленного переворота.

Если ближе вглядеться в психическую физиономию «чувствительного» человека, нетрудно видеть, что перед нами просто чрезмерно легко возбуждающийся или иначе, чрезмерно нервный человек.

Стерн реагирует на самые ничтожные явления – а жизнь, которую он описывает вся состоит из одних мелочей – непропорционально резко и сильно. От пустяков он приходит в восторг или в отчаяние. Быстро воспламеняясь радостью или горем, он так же быстро охладевает. Вся его душевная жизнь состоит, таким образом, из ряда быстро меняющихся, ярко-противоположных настроений. От слез он через минуту переходит к беспечности и восклицает: Vive la bagatelle. Вслед за очарованием у него немедленно наступает разочарование. Немудрено, что и жизнь вообще ему представляется рядом «скачков из стороны в сторону», а человек ему кажется воплощением «непостоянства».

Как нетрудно видеть, «чувствительный» человек это прежде всего человек чрезмерно нервный и потому неустойчивый, неуравновешенный.

Эта крайняя возбудимость чувства постепенно ocложнялась не меньшей возбудимостью воображения.

Пятнадцать лет после «сентиментального путешествия» Стерна (1768) вышло другое путешествие, автором которого был Бекфорд. Оно было озаглавлено: Dreams, Waking Thoughts and Incidents in a series of Letters from Various Parts of Europa. (Мечты, думы и происшествия, изложенные в ряде писем из разных европейских стран).

Бекфорд с одной стороны, несомненно, чувствительный человек и в этом смысле не представляет ничего оригинального. Однако, эта сентиментальность у него сочетается с не меньшей мечтательностью. Его воображение возбуждается так же легко, как его чувство. При виде Дуная, перед ним из вод его выходит явственно голова речного бога и т. д. Бекфорд живет вообще более в мире мечты, чем в действительной жизни. Он приезжает, напр., в Остендэ и вместо того, чтобы описать этот город, уносится мысленно в древнюю Элладу и т. д.

Постепенно мир грез, носящийся перед этим чувствительным мечтателем, принимает всё более мрачный, зловещий характер.

В своих путевых заметках еще только наивный фантазер, Бекфорд потом сделался одним из представителей столь популярного в Англии конца XVIII в. «страшного» романа (см. его роман Ватек, переведенный на рус. язык).

Постепенное превращение сентименталиста в визионера-пессимиста, в человека, одержимого мрачными галлюцинациями, можно проследить и на душевной трагедии Коупера.

Натура крайне впечатлительная, настолько впечатлительная, что не выносила ни городского шума, ни чужих страданий, человек, при каждом ничтожном случае терявший равновесие, Коупер был вместе с тем угрюмым визионером, мрачным духовидцем, чем-то в роде реального Манфреда: ему казалось, что он окружен злыми духами, что дьяволы простирают к нему свои руки, и он явственно слышал зловещий хохот ада.

К этому типу чувствительного визионера, склонного именно к мрачным видениям, принадлежали все английские поэты эпохи промышленного переворота, один в большей, другой – в меньшей степени.

О их чрезмерной впечатлительности, обусловленной крайней нервной возбудимостью, красноречиво свидетельствует хотя бы следующий факт. Все они относились к животным с бесконечной нежностью. Коупер горячо протестовал против охоты, Байрон заставляет Каина возмущаться несправедливостью и жестокостью Творца, обрекшего на страдания и животных, неповинных в грехопадении первых людей, Шелли гордится (в Аласторе) тем, что никогда сознательно не вредил ни мошке, ни птичке, а его царица сада (в «Мимозе») не уничтожает вредных для цветов жучков и червячков, а бережно относит их за ограду парка. Объяснять такое утонченно-нежное отношение к бессловесной твари одним убеждением в равноправности всех созданий природы нельзя, такое утонченно-гуманное убеждение едва ли сложилось бы у этих поэтов, если бы их нервы не содрогались болезненно при виде чужих страданий, хотя бы то были страдания бессловесной твари.

И эта крайняя чувствительность переплеталась у них с не меньшей возбудимостью воображения. Эти поэты были не только сентименталистами, но и визионерами. Мечты принимали в их глазах очертания действительности, грезы заслоняли собой жизнь.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации