Автор книги: Владимир Кантор
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 43 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
Я в тревоге и сердце у меня не на месте, когда я думаю о Борисе. С мальчишкой что-то случилось, мне не совсем понятное. Быть может, конечно, возраст такой. Каждое слово – наперекор. Каждый жест – обида. Он обижается постоянно по всякому поводу и без повода, на самый пустяк. Я кричу на него, ругаюсь, Аня тоже. Ему кажется, что все против него. И я, и Аня, и ребята с улицы, и школа. Ты вот не знаешь, а он ночами плачет, что-то говорит – только что не бредит. На днях плакал: “Не кусайте, не обижайте меня”. Аня его будит: “Боречку, что с тобой! Проснись, кто тебя обижает?!” “Все, все”, – плачет. А вчера того хуже. Слышу ворох с его кровати, подхожу – одеяло сброшено, глаза закрыты, лицо напряжено, а сам бормочет, почти не разжимая губ и таким нераскаянным, но испуганным тоном, какой у него днем иногда бывает: “Извините меня, я больше так не буду”. Какие же сны ему, оказывается, снятся! Даже во сне он оправдывается непонятно перед кем. А ведь это я, его любящий отец, ругаю, браню и шлепаю его!.. Мне кажется, у него чувство затравленного зверька. А мне нечего ему дать, нечем увлечь его! Что я могу делать! Разве что всегда честно говорить во всех случаях, что думаю. Но не только с нами – он и со сверстниками никак контакт не найдет. Я даже с его Алешкой пытаюсь заигрывать, да и с другими ребятами его возраста – чтобы как-то сделать ему друзей, настолько он все время один. И – ничего не получается. Он все равно один. И на своих приятелей обижается, как на нас. Они, естественно, не прощают ему, как мы. И не играют с ним, чуют слабинку и дразнят. И от этого его духовная зависимость в результате от всех этих дворовых мальчишек и девчонок. Я ничему не могу его толком научить, спортом я не занимаюсь, и он меня повторяет в этом: вот и с детьми в спортивные игры не играет – боится опозориться.
Говорить ли о причинах? О тех, которые на поверхности и в глаза бросаются? При нем ссоры, мы его часто одергиваем, он хамит, потому что мы хамим друг другу – пример заразителен. Что делать? Как от всего этого избавиться, всего этого избежать? Я понимаю только одно, что мне не нужна никакая самореализация, о которой твердит Левка, говоришь ты, пока я вижу такое. Время человеческое бежит так дико и поспешно. Так неужели на такой короткий, дьявольски насмешливый по своей малости промежуток, мы приходим на Землю, чтобы ссориться и ненавидеть друг друга?! Вот что ужасно. Ведь речь идет о моем сыне. Но что всего ужаснее – я не могу ничего придумать, как все это исправить. И получается, что я опять ничего не могу решить сам, как упрекает Аня меня все время, а обращаюсь за помощью к тебе, прошу у тебя совета.
Но я решил и решения не изменю: обращаясь к тебе, я писал для себя, и письма этого я никому показывать не буду. Постараюсь разобраться сам.
Любящий тебя твой сын Гриша».
* * *
Сейчас, перепечатывая на машинке это письмо, я невольно вспоминаю и сызнова переживаю свое тогдашнее ощущение, после того как мы с мамой кончили читать. На меня прочитанное вдруг очень подействовало. Мне даже захотелось плакать, так себя стало жалко. Да и отца тоже. Значит, не я один такой!.. Значит, отец тоже об этом же думает. О жизни и смерти. Но, может, это оттого, что мы с ним оба какие-нибудь не такие. И значит, эта похожесть – очень плохая. У меня заболела правая сторона головы, и к горлу подступила дурнотная тошнота. Я прилег на подушку, но тут же снова сел. Хотел сказать маме, но остановился. Мама, не произнося ни слова и не вставая с моей постели, протянула руку, рывком открыла ящик стола, сунула туда листочки и с силой его захлопнула. Минуту помедлила, потом повернула ключ, проверила, крепко ли ящик заперт, достала из замочной скважины ключ и опустила его в карман халата. Лицо ее было бледнее, в полумраке казалось – темнее, серее сейчас, чем за весь тот день. Губы совсем почти в одну линию превратились.
– Ма, ты чего? – едва осмелился спросить я.
– Это надо же, – прошептала неожиданно мама свистящим шепотом. – Что же это получается? Я одного не могу, нет, не могу понять – как же он все-таки дал ей письмо? Или она выкрала, или вокруг пальца обвела, глаза отвела, так наколдовала, что сам принес? Она может. Это совершенно бесчестный человек. Это не человек даже, это демон, Люцифер, ведьма гоголевская. Я не удивлюсь, если она оборачиваться умеет. Не случайно, когда мы с Гришей поженились, мне сон приснился, что меня змея укусить хочет. Помнишь, я тебе рассказывала? И вдруг Гриша меня по голове как стукнет! Тоже во сне. Оказывается, ему тоже приснилось, что к моей голове змея подползает, и он хотел ее кулаком убить. Это она была. Она уже тогда не хотела нашего брака. И тебя не хотела, чтобы ты родился. Нет, она оборотень. Да что я тебе рассказываю! Ты и сам знаешь. Сколько раз тебе по ночам змеи снились? Вот она к нему змеей и проползла и все выманила.
– Но ведь это же его мама… – попытался я внести в этот мистико-коммунальный кошмар рационалистическую нотку.
Но не очень уверенно. Змеи мне снились часто, и, хотя я себя уговаривал, что в городе они водиться не могут, что им неоткуда взяться в нашей квартире, каждый почти раз, ложась в постель, я прежде заглядывал под стол, под свою и мамину тахту, за шкаф, ругая и стыдя себя и все равно заглядывая. Засыпая, закрывая глаза, я усилием воли старался отвлечься на какой-нибудь образ, который увел бы мою фантазию от до жути отчетливого представления, как из-под стола, извиваясь, скользит к моему изголовью черная гадюка. Поэтому стало мне не по себе, когда мама о змеях напомнила. Но вместе с тем именно это упоминание придавало ее словам для меня какую-то полубезумную достоверность. Которую я и попытался возражением своим разрушить.
– Мама?! Да она и не знала, пока он не вырос, что у нее сын есть! Он же мне сам рассказывал, что он из пионерлагерей не вылезал, а зимой – лесная школа. Как же она его околдовала, однако! Откуда он эти сценки про одеяло взял – ума не приложу! Один раз, небось, поправила, вот ему и запомнилось. Один-то раз он дороже тысячи, потому что заметнее. А тебя укрывай не укрывай – вспомнишь ли? (Пауза и минутное молчание. Я не возражал, понимая, что всплыл в этой речи неповинно, а как вопрос к Будущему.) Она ведь деятельница, ей не до сына было. А теперь сын подрос, так надо его заграбастать, своим верным рабом сделать, от семьи оторвать. Чтобы ей служили все, она хочет, ухаживали, как за царицей! Она на любую подлость ради этого готова! Ух, как я ее ненавижу!!
Я никак не ожидал, что письмо и вся эта ситуация так взбудоражат маму. Но того, что произошло далее, я ожидал еще меньше, потому что привык, что в ссорах много злого говорится, но никогда не делается все же. А тут мама вдруг вгляделась в бабушкин портрет и воскликнула:
– Вот она! Уставилась, смотрит, следит своими змеиными глазками! Спрятаться от нее некуда!
И вдруг вскочила, схватила его и с силой бросила на пол. Полетели осколки. Я зажмурился, а потом свесился с кровати. Портрет был разбит, на полу куски коричневатой эмали, в целости осталась только деревянная рамочка, обшитая зеленым бархатом. Все это увидела и мама, в испуге прикрыла рот рукой, потом отвела руку и прошептала замирающим голосом:
– Все. Гриша меня убьет. Если он узнает, что это я разбила, он никогда не простит. Он убьет.
Маме аж воздуху не хватало. Она принялась поспешно и лихорадочно подбирать осколки и приставлять их друг к другу. Но ничего не получалось. Руки у нее тряслись. Тогда мне как-то впервые стало ясно, что папа действительно любил бабушку и что мама это понимала, и что поэтому ей и показалось, что она натворила нечто ужасное. Открылась дверь бабушкиной комнаты, и послышались шаги идущего по коридору отца. Я стал искать глазами тяжелые предметы, которые сгодились бы для защиты мамы.
Резко дернув дверь, вошел отец и тут же плотно притворил ее за собой. Лицо у него, однако, было не злое, а виноватое, пиджак как-то криво свисал с правого плеча.
– Что тебе говорил Лева? – заискивающе-испуганным голосом спросил папа. – Надеюсь, ты понимаешь, что я тут ни при чем.
– Понимаю, – неожиданно покорно согласилась мама, не зная, как и чем загладить, искупить, сделать так, чтобы отец ничего не заметил, а и заметив, простил.
Ни слова еще не было сказано об исповедальной записке, от внутренней неловкости и смущения говорить вслух о чувствах достаточно тонких. Быть может, околицей речь бы и зашла об этом («когда писал?», «почему не показал?», «как к матери твоей попала?» и т. п.), но тут отец заметил лежавшие на столе осколки эмали и деревянный остов фотопортрета и, похоже, сразу обо всем догадавшись, начал меняться в лице.
– Что это?.. Как это?.. Кто это?.. Кем это?.. – не договаривая фраз, фальцетом забормотал он.
– Упала со стола, вот и все… Стол качнулся, фотография и упала… Я же не виновата, что она эмалевая… – сбивчиво и пространно заторопилась мама. – Что же, портрет твоей матери заколдован или привинчен?.. Никто его и не думал трогать…
Чем больше мама говорила, тем меньше отец ей верил, но – это я могу теперь предположить – он был в растерянности, как ему поступить.
– Это ты разбила. Нарочно! Тебе фотография эта покоя не давала!.. Ты хотела ее выкинуть, вот и разбила!
– Мало ли что я в гневе могу крикнуть?! Ты в раздражении и сам бываешь несдержан, – юлила и врала мама, и я, видя это, понял еще раз, как она напугана. И еще я видел, что отец сдерживается, желая ей поверить, иначе все, конец, разводиться надо. О разводе родители в ссорах твердили часто, но сейчас возник реальный и грозный повод. Для папы это было, как для верующего – икону разбить. Не совсем так, конечно, но по первому приближению похоже.
Почти интуитивно и одновременно вполне сознательно я подумал, что только я, именно я могу вывести ситуацию из состояния сверхнапряженности, которое ничем не могло разрешиться, кроме глубокой ссоры. Я очень хорошо помню, что сознательно решил заплакать, зная: отец всегда тревожится, когда я плачу.
Так и было сделано.
– Ты чего, Боречка?.. – сразу присел ко мне отец. А я плакал, плакал взахлеб, надрываясь, всхлипывая, что-то выкрикивая и снова заходясь в плаче. Меня словно прорвало, и почему-то плакалось совсем без натуги, но при этом в голове сидела и цель плача, которую я не забывал ни на момент.
– Что же, фотографии и упасть нельзя? – выкрикивал я сквозь всхлипы мамины слова. – Мы и не думали ее трогать!.. Почему, почему, почему вы все время ссоритесь?! Из-за каждого пустяка!.. Уж и уронить нельзя! Бабушка что, Бог, что ли?.. Ничего нельзя, ничего не скажи!.. Я не хочу так жить! Не хочу, не хочу, не хочу!..
– Ну, успокойся, Боренька, успокойся, милый мой, сынок мой любимый! Конечно, пустяки, все это пустяки. Не плачь так!
Но, выговорив нужное, я разрыдался всерьез.
– Ну успокойся, успокойся… Издергали тебя совсем! Можно я тебя поцелую, милый ты мой, – целуя, он попробовал губами мой лоб – так родители проверяли, не заболел ли я.
– Аня, тебе не кажется, что у Бориса температура? – тон уже спокойный, даже ищущий примирения. – Может, поставить ему градусник?
Сквозь слезы я видел, как мама, стоявшая со сжатыми от напряжения в кулаки пальцами, словно распрямилась и послушно кинулась к аптечному ящику, висевшему на боковой стенке шкафа.
– Не хочу, не хочу, не надо, – отпихивал я отцовскую руку с градусником, испытывая сладкое чувство обиды, оттого что все вокруг заботятся и волнуются. «Значит, сами понимают, что довели». Слезы стояли у меня в горле, и плач то вспыхивал, то затихал, но никак не мог прекратиться. Забыв почему-то первоначальную причину слез, я теперь на все лады переворачивал и лелеял ощущение всехней вины передо мной, понимая вместе с тем в глубине себя, что стоит отцу перестать меня успокаивать, как плач пройдет, хотя, быть может, горечь на сердце еще на время останется. Однако, растравляясь, думать заставлял себя следующим образом: «Не хочется отцу, небось, с плачущим сыном сидеть. Сейчас, конечно, вид сделает, что дает мне время и возможность успокоиться. Вот и встает уже, будто и вправду поверил моему «не надо». Ну и пусть!»
– Ну не надо так, не надо. Спи спокойно, – папа еще раз поцеловал меня, поднялся, поглядел на маму и сказал:
– Собери, пожалуйста, в пакет все осколки. Я завтра пойду к мастеру – может, удастся починить. Склеить или как еще.
Мама согласно кивнула головой, и отец вышел. Но мама ничего не стала делать, она легла на свою тахту и закрыла лицо. И лежала молча долго. А я вдруг с удивлением и стыдом, сквозь обиду и недовыплаканные слезы, подумал, что расплакался вполне искренне и всерьез, как маленький ребенок, хотя поначалу решил просто притвориться и разжалобить папу. «Неужели сфальшивил?» Эта мысль не оставляла и мучала меня, пока я засыпал.
Затем я не то спал, не то бредил. Это было то состояние полудремы, когда мысли набегают, налезают одна на другую, суетятся, спешат, мешаются, путаются, один образ сменяется другим, и, как во сне, невозможно ни один ухватить и поразмыслить над ним. Размышления поэтому случайны, непоследовательны, их то и дело теряешь, огорчаешься, неожиданно что-то формулируется и оформляется в устойчивый некий образ, но через мгновение снова размывается и сменяется другим.
То мне чудилось, что я спорю с отцом о смысле жизни и нахожу верные, убедительные слова и отец одобрительно улыбается и кивает головой, и мне это приятно. Я даже сценку запомнил, пригрезившуюся тогда, как я прибегаю с улицы после игры в снежки и лазания по снежной крепости, весь насквозь промокший: и шуба, и рейтузы, и чулки – сплошь мокрые, вытряхиваю снег из валенок, так что в коридоре образуются лужи из тающего быстро снега, но, не обращая внимания на мамины упреки, я стремлюсь в папину комнату, где с порога начинаю с пафосом излагать идею, зачем живет человек, и, судя по его реакции, говорю нечто очень умное, поскольку он восклицает: «Молодец! Хорошо, интересно думаешь! Сам дошел?» И улыбается моим возмущенным крикам. «Сам дошел?» – означает, что хорошо придумал, такая своеобразная похвала, и я на самом деле не обижаюсь. Но вдруг я вижу, что лежу в постели, что беседа пригрезилась, что соображения и идеи какие-то о смысле жизни и вправду были, а вот какие – не помню. Мучительно напрягаюсь – и безуспешно. Все ускользает.
То казалось мне, что я сижу на диване рядом с мамой, и мама говорит мне о бабушке Насте, какая она добрая и безропотная, и что если бы не бабушка Настя, ездившая почти каждый день сидеть со мной (хотя бабушка Лида и бывала дома, но мной не занималась), то мама вряд ли бы сумела закончить университет. И, представив себе идеализированный образ бабушки Насти, пучок с заколками, ее черный головной платок, бородавку на щеке, переваливающуюся «утиную» походку, я, привалившись к маминой руке, засыпаю – и во сне мне кажется, что мама переносит меня, как маленького, в мою постель, и в душе становится покойно и хорошо.
Но ненадолго. Потому что приснилось мне, что все до сей поры было сном, а теперь я не сплю и вижу, как из-под шкафа, перекрывая дорогу к отступлению – к двери, выползает, тихо шипя, подняв голову с длинным раздвоенным язычком, черная гадюка и, извиваясь, ползет на середину комнаты. В ужасе я повернул слегка голову, но так, чтоб змея не заметила моего движения, и стал с замиранием тела, с ощущением его беззащитности следить за черной гадиной. Ощущение у меня было приблизительно такое же, как и при чтении гоголевской «Майской ночи», когда ведьма черной кошкой, стуча когтями по полу, пробирается к панночке. Но усиленное раз в десять. Я и в самом деле был почему-то уверен, что змея – это ведьма или ее орудие, по ее повелению действующее, и кто она, эта ведьма? «Быть может, бабушка Лида?» – подумал я мамиными словами. Но змея в ее ужасной реальности и телесности отстранила всякие мысли, кроме непосредственного страха.
Змея, покачиваясь, смотрела на меня, на маму, как выбирала. Настольная лампа уже не горела. Но, несмотря на темноту, видел я все вполне отчетливо. Я хотел крикнуть, но не смог. Во-первых, непонятно кому, во-вторых, только внимание на себя обратишь гадючье. Змея вздрогнула, словно вздохнула, и заструилась к маминой постели (шанс из комнаты выскочить – папу позвать, а как же мама пока, она же спит, змеи не видит, та ведь ее укусит!..). И я дико закричал, с надрывом: «Мама!» От этого крика мне показалось, что я, наконец, проснулся: поначалу с чувством облегчения, но вдруг увидел, что все так и есть, как было во сне, значит, я и не спал вовсе. Почему же мама никак не проснется и не заметит, какой кошмар творится?! А змея на мой крик повернулась и ко мне заскользила неостановимо, с пастью, щелочкой приоткрытой. И вот уже она совсем рядом, – я сначала вжался в подушку, потом эту подушку в нее кинул, кинул, понимая всю призрачность подобной защиты, понимая, что только еще больше раздразнил змею, что теперь она мне не только за предупреждающий крик мстить будет, но и за подушку. Тогда я вскочил с диким воем, как был в пижаме и с голыми пятками, которые, казалось, так змее доступны, и сердце у меня замирало, колотилось и выскакивало вверх через горло… Я хотел выскочить в дверь и одновременно был уверен, что гадюка нагонит меня. Смерть приближалась, у меня перехватило дыхание… И тут я и вправду проснулся, весь в поту, сердце колотилось, голова буквально вплюснулась в подушку, влажную не то от слез, не то от слюны, зубы плотно вцепились в наволочку; не разжимая зубов, я быстро открыл глаза, и страх отступил.
Горела настольная лампа, мама тихо спала, даже пледом не укрывшись, стол, стул, шкаф – все было на месте, подушка под головой, а на полу – пусто, никакой змеи и в помине нет. Я встал на четвереньки, свесил голову под диван – никого, заглянул под шкаф – никого, под стол, под мамину тахту – никого. Тогда я спустил ноги на пол, подошел и укутал маму пледом. Затем вернулся, перевернул у себя подушку, лег, укрылся одеялом. На будильнике – только еще начало двенадцатого. «Главное – не спать! Только не спать!» Но мысли путались, глаза тяжелели, и только они закрывались, как из-под стола выползала змея, и я вновь в ужасе открывал глаза и изо всех сил таращил их и тер, чтобы не уснуть.
Однако в какой-то из моментов сонные мысли потекли и поплыли к новому бреду, хотя я и уговаривал себя, прижавшись щекой к подушке: «Хорошо бы оказаться сейчас у бабушки Насти. Вот уж где покойно», – употребляя любимое бабушкино словечко, подумал я. Мне тогда почему-то казалось, что покой этот происходит от тесноты и малости ее комнатки, оттого, что бабушка поэтому поневоле все время рядом со мной, близко, и там нет места страху. Только одно там бывает неприятно, когда много гостей, даже странно, как они умудряются уместиться на этих четырнадцати метрах. Так что о тамошних гуленных гостеваньях мне вспоминать не хотелось. Но, как назло, когда не хочешь о чем-нибудь думать, именно это и лезет тебе в голову. Я попытался вообразить себе тихий и уютный вечер с бабушкой Настей, но раздраженное и растревоженное состояние души мешало мне. И в мозгу закружились образы, назойливо и непрошено пролезшие не на свое место: представилось что-то вроде застолья у бабушки Насти, причем так ярко и отчетливо, словно сейчас происходило. Я не мог понять, сплю или нет. Если это и был сон, то более яркий и отчетливый, чем сама действительность.
Как будто удалось мне непонятно-волшебным образом, спасаясь от змеи, пронестись, не очень замерзнув, над снежным пространством, отделявшим меня от дома бабушки Насти. То ли сапоги-скороходы, то ли еще что… Пролетая, узнавал я дорогу, которую видел обычно из окна автобуса: шоссе, аллею лиственниц с присыпанными снегом черными грачиными гнездами на верхушках, железнодорожный переезд, продовольственный магазин из красного кирпича… И, наконец, знакомый двухэтажный домик. Опрометью проскочил я по коридору, и дверь, чпокнув, впустила меня в жаркую, распаренную комнату. Змея осталась где-то далеко позади, хотя и не прекратила погони – это я знал – но здесь много народу и кажется безопасней, да и дверь к тому же плотно прикрыта – ни щелочки, чтоб проползти.
У бабушки Насти почти все родственники собрались: и дядя Коля с тетей Симой, и сестра бабушки Насти со своим сизоносым мужем, и еще из деревни приехала длинная и плоская сестра деда Антона, которая притулилась у шкафа, не снимая своей жакетки из черного плюша. Друг напротив друга оказались тут почему-то Ратников с Витюнчиком. Лицом ко мне помещались папа с мамой, в дальнем углу стола Анпална и дядя Вася Репкин, а во главе стола восседал дед Антон. Бабушка Настя подавала к столу крупную вареную картошку, обходя с большим чугунком гостей, каждому сама кладя на тарелку по две или три картофелины. Закуска стояла на столе зимняя: нарезанные дольками соленые огурцы, селедка с колечками репчатого лука, залитая подсолнечным маслом и уксусом, и квашеная капуста. Колбасу и сыр уже почти доели. Пахло водкой и пивом. Пять или шесть бутылок водки, уже открытых и початых, бутылок шесть пива и среди них бутыль рислинга «для женщин» занимали середину стола. Бутылки три пустых – на полу около сундука. Дед Антон макал черный хлеб в селедницу, где предварительно размешал в масле и уксусе горчицу; его глаза, под очками на веревочках, блестели, лицо лоснилось.
Пройти было некуда, и я остался стоять спиной к стенке рядом с дверью. Меня никто не замечал, и я не знал, как обратить на себя внимание, а потому молчал и слушал разговоры.
Дядя Коля, в расстегнутой в вороте белой рубашке, склонился над столом и, протянув руку, с бесцеремонностью и поучающей снисходительностью полковника, тыкал пальцем чуть ли не в лицо отцу, с трудом выговаривая слова:
– Чего же это ты, Гриша, не пьешь? Брезгуешь нами? А зря. Здесь есть люди и образованные… Вот ты ду ю спик инглиш? А я ай ду. Я на тебя не обижаюсь, ты с профессорами рос, твоя мать и сейчас профессорша. Но у нас, Гриша, все равны, и из простых людей мы выросли, а родителями своими тоже не гнушаемся. Мы ведь здесь все свои, родная кровь, и ты тоже в нашу семью вошел. Не обижай нас. И бабу Настю не обижай. Давай за бабу Настю водочки выпьем.
Папа накрыл ладонью свою рюмку:
– У меня еще вино не допито.
Эта мягкая твердость вдруг выделила его резко из пьющих, и я ощутил неприязнь к дяде Коле, который пытался заставить моего папу что-то сделать, чего он не хочет.
Поднялся дядя Вася Репкин, с рассыпающимися соломенными волосами и покрасневшими крыльями носа, и вызывающе (так мне показалось) решил подчеркнуть перед мамой (хотя обращался к бабушке Насте) чуждость отца ее родителям и свою к ним близость.
– Нет уж, Настасья Егоровна, пусть он за тебя водочки выпьет!
Анпална закивала головой, как бы подтверждая требование мужа. Отец, молча и примиряюще улыбаясь, поднял свою наполовину налитую светлым вином рюмку. Дядя Вася махнул рукой, проглотил содержимое своего лафитничка, подхватил огурец вилкой, сжевал его и сел. Затем громко сказал:
– Э-эх! И пить-то с тобой неинтересно! А ты, Аня, куда смотришь? Неправедно своего мужика воспитываешь. Он у тебя прямо как нерусский!
Он еще налил себе водки и повернулся к дяде Коле:
– Давай с дядей Антоном по-нашему, по-простому!.. И ты, Витюнчик?.. Давай, давай. Вон и Иван Михалыч (это сизоносый родственник) сказать что-то хочет. Ну, вали, говори.
Сизоносый шурин бабушки Насти, отталкивая пытавшуюся задержать его жену, хотел приподняться, но не сумел. И, сидя, вдруг дисканточком заголосил:
Средь высоких хлебов затеря-алося
Небогатое наше с-село!..
Гор-ре гор-рькое по свету шлялося
И на нас невзначай набрело.
Все засмеялись. Для песен время еще не приспело.
– Ты, Иван Михалыч, еще выпей и помолчи, – перебил его дядя Коля. – У нас ведь тут только Анин муж не пьет. Ты вот поешь, а он вдруг тебя за это возьмет и осудит!..
– У каждого свой обычай, – поджав губы, сказала бабушка Настя, как будто и желая защитить отца, и все же с досадой и осуждением в голосе.
Все казалось, как в плоском черно-белом кино. Темные галстуки, белые рубашки, расстегнутые пиджаки черных костюмов, серые платья, белая водка, бледные добела лица, и только красный отсвет абажура угрожающе мерцал в комнате. Отец неловко улыбался и, видимо, не чувствовал той обиды и унижения, которые за него явно испытывала мама, о чем, как я понимал, еще предстоял дома разговор. Расплескивая из рюмки водку, снова полез сизоносый Иван Михалыч продолжить песню:
Ой, беда приключилася страшная!
Мы такой не видали вове-ек!
Как у нас, голова бесшабашная,
Застрелился чужо-ой челове-ек!
– Душевная песня, – перебивая его, рычал дядя Вася Репкин и тянулся чокаться и целоваться.
Толстые женщины тоже захмелели, и их говор потек громче, хотя все так же неразборчиво. Сестра деда Антона в черной плюшевой жакетке и платке вытирала рукой слезы, почему-то катившиеся у нее из глаз, и вскрикивала время от времени:
– Мужики, не надо ссориться!
– Аня! Иди сюда, – призывно махал рукой маме дядя Вася Репкин. – Муж-то, поди, надоел, а старая любовь не ржавеет! А ты, Гриша, это знать должен, ты же ученый! – Выглядел дядя Вася таким уверенным в себе и залихватским добрым молодцем.
К моему удивлению, мама не обиделась, а рассмеялась вполне дружелюбно, более того, встала и подошла к дяде Васе. И Анпална как-то поощрительно хихикнула. А он уже обнимал маму за плечи, заставляя жену сдвинуться, усаживал на стул рядом с собой. «Конечно, он когда-нибудь нравился маме, и они дружили в детстве», – думал я. Но все равно взрослая вольность поведения была мне непонятна, я вдруг почувствовал себя оскорбленным непонятно почему.
– Сколько вместе за водой ходили! А? Помнишь, Аня? – кричал дядя Вася на весь стол, привлекая к себе внимание. – Ведра на коромысле носили. Нам есть что вспомнить, ты в этом не сомневайся, Григорий Михалыч! У нас, извиняюсь, совместно детство-юность прошли. В одном доме жили, в одном дворе росли! – Он прижимал к себе маму за плечи, весь красный и самодовольный. Волосы у него были редкие, от пота слиплись, лицо лоснилось.
Анпална сидела теперь сумрачная, но молчала. А мама, увидев недовольное и помрачневшее лицо отца, неожиданно резко встала, сбросив с плеч руку дяди Васи.
– Не пущу! – заорал было тот, но мама уже сидела рядом с отцом, и, снова махнув рукой, ее бывший «ухажер» вернулся к песне.
И тут я заметил, что сидевший спиной ко мне (невидимому никем) Ратников, как и отец, тоже не пьет. Я видел только его левое ухо и очертания длинного носа, но ясно понимал, что он не пьет. А заметив это, я углядел сразу и то, как он дергает головой, словно вглядываясь в своего визави, Витюнчика, и услышал шепот его:
– Сколько раз прощать брату моему?.. До семи ли раз? А убивцу дочери моей? Укрепи мя, Господи! Без Тебя правды никому не найти! И мне грешному тоже. Без Тебя остается самому сыроядцем стать. Как узнать душу живу среди сего сонмища смрадного, где малолетний убивец нераскаянный, аки взрослый тать, водку хлещет?..
Заглушая Ратникова, прорезался снова голос Ивана Михайловича; ему уже вторили – надрывно-слезный бас дяди Васи Репкина и компанейский тенор дяди Коли:
Суд наехал, допросы, тошнехонько…
Догадались деньжонок собрать…
А-асма – трел его лекарь скорехонько
И велел где-нибудь за-копать!
Мама положила папе руку на локоть, он ей улыбнулся.
Засмотревшись на певцов и на то, как дед Антон ломтем черного хлеба промокает после водки рот, затем кладет его на стол, снимает нетвердым движением свои очки на веревочках и протирает их вытянутым из бокового кармана большим синим носовым платком – значительно и отчасти даже с патриархальной величавостью, я перестал следить за Ратниковым и опомнился, лишь услышав его спор с отцом.
– Хрю – хрю-хрю! – кричал пьяный Витюнчик, икая и почему-то страшно веселясь, и указывал пальцем на Ратникова.
А Ратников мрачно и сосредоточенно, но не очень громко говорил, обращаясь к отцу и словно никого больше не замечая:
– Вы, Григорий Михайлович, человек грамотный и потому должны согласиться, что представлять себе Бога, способного жарить бесконечно грешников на огне, – это религиозная невменяемость. Никакой разум не согласится быть на роли Сатаны и злых духов, это специально придумано Богом для нравственного смысла. Я верую в Высшее Существо. Вы человек неверующий. Но полностью отвергать Бога и Библию нельзя; моральный облик человека и прощение – это истинно. Многое в Библии кажется непонятным. Но это все истинно, Богу понятно все, и все будет понятно нам после смерти, и поэтому критика священных писаний не умна.
– Яков Георгиевич, а если все-таки бога нет? – вступила вдруг мама, произнося слово Бог с маленькой буквы. Для нее эта беседа была разрядкой долгого нервного напряжения. Ратников насупился, но ответил, торжественнее и поучительнее, чем когда говорил с отцом, уже почти не ввертывая ученых словечек:
– Как же так нет? Ты вникни. Как бы мы могли искать Его, если бы у нас Его не было? А? Откуда бы могло взяться в духе нашем такое искание, если бы сам дух наш был мирского и плотского происхождения? Не-ет, Бог есть, и он в духе нашем, или, говоря по-научному, в нашем сознании. Через Бога происходит личное спасение и совершенствование души.
Отец положил руку маме на локоть, удерживая ее от возражений, и слушал тихо, как бы говоря маме, что пусть ты и я и не согласны, но каждому человеку надо дать высказаться, выговориться. Ратников, это почувствовав, глядел уже не на маму, а снова на отца, ему втолковывая:
– Совершенствование есть здесь великое личное счастье, которое стыдливо прячется от людей в тайниках души. Совершенствование несет дух любви, как самого существа жизни и спасения. Поэтому я пришел к заключению сути, Григорий Михайлович, что нарастание добра есть не механический результат истребления зла и тем менее – злых людей, а плод внутреннего взращивания самого добра в себе и в других. Ибо зло есть небытие, пустота, выдающая себя за полноту; оно исчезнет, лишь вытесненное полнотой, которую я называю добром и человеколюбием.
Ратников замолк, только длинными пальцами своими постукивая по столу, и уставился в свою нетронутую тарелку.
– Яков Георгиевич, – осторожно начал отец, – ведь вы же сами раньше говорили и писали, насколько я помню, что не верите в богов, ни во Христа, ни в Будду, ни в Магомета. Вы говорили, что существует только какое-то высшее существо. Почему же вы теперь называете это существо Богом?
– Для удобства и для краткости обозначения, – незамедлительно отвечал Ратников. – Чтобы другим было понятно, что я изобрел то, к чему все люди всегда стремились. Привычное название облегчает и объясняет новое, но им можно и пренебречь.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?